Владимир Гржонко
Дом[1]
Часть первая. БЫТИЕ
Я родился и вырос в необычном доме, в значительной степени определившем мой характер, а, значит, и судьбу. Дом этот был построен задолго до революции в центре большого города, но стоял как бы сам по себе, словно одинокий утес. История, как грозное штормовое море, билась об него в безуспешных попытках рассечь крепкие стены волнами, горькими, как слюна отчаявшегося человека.
Впрочем, этот четырехэтажный Дом был и вправду необычным: большой вытянутый прямоугольник с внутренним двором, в который выходили и балконы, и двери квартир. Двор, выложенный плиткой, хранил в своей утробе неугомонное эхо, которое всякий раз, когда кто-то из жильцов закрывал свою входную дверь, долго носилось по двору. В центре находился круглый фонтан с мраморной фигуркой козлоногого Пана.
Совсем маленьким я однажды чуть было не утонул в этом фонтане. Тогда он казался мне огромным как море. А фигура Пана с трещиной, идущей от левого уха к правой руке, в которой он держал флейту, была страшной и притягательной одновременно.
Еще в детстве я обратил внимание на удивительную особенность нашего дома: окна всех квартир выходили только во двор, а обращенные к улице глубокие оконные проемы, давным-давно заложенные кирпичом, использовались жильцами как стенные шкафы. Когда я подрос, то узнал от старожилов, что когда-то Дом был самым обычным, но в революцию в городе стало неспокойно, часто стреляли, особенно по ночам, и пули легко могли залететь в окна. Тогда и днем-то на улицах было нехорошо. В ту пору многие из населявших дом «приличных людей» уехали в неизвестном направлении, но небольшая кучка жильцов всё же осталась. И вот один за другим стали они закладывать окна сначала подручными материалами, а чуть позднее и кирпичом. И дело было не только в шальных пулях. Всем невольно хотелось отгородиться от окружавшего Дом безумия.
Во многом им очень повезло. Во дворе, благо он был расположен так, что в нем всегда было много солнца, живший при Доме дворник высадил картошку, свеклу, морковку; ботва шла на корм для кроликов. Еще до всех беспорядков на первом этаже Дома работал зоомагазин; потом хозяин, живший тут же, убежал, а вот кролики остались. Еще у них был ягненок, которого в первые же дни безвластия умудрился где-то раздобыть один из жильцов.
Кролики плодились быстро и давали всем пропитание, а также шкурки, из которых жильцы под руководством оказавшимся мастером на все руки дворника научились шить хоть и неуклюжую, но вполне годную зимнюю одежду. Ее кружными путями обменивали на соль, муку и всякие необходимые в быту предметы. А вот к ягненку все привязались, особенно дети, и, конечно же, ни у кого не поднималась рука его зарезать. Ягненок подрос и свободно бегал по двору, веселя жильцов. В общем, жизнь налаживалась. К тому же, по какой-то прихоти случая, в Доме до поры до времени работал водопровод и даже подавалось электричество.
А чтобы к ним не нагрянули бандиты или чекисты – что, в принципе, одно и то же, – жильцы заложили и все входы в Дом, оставив лишь один тайный лаз через подвал. К счастью, времена были такими, что этот дом со слепыми окнами никого не интересовал и был предоставлен самому себе. И его обитатели незаметно для себя начали называть друг друга «жителями», а не «жильцами». Ведь Дом был для них не просто жильем, а настоящим островком тишины и благополучия, в то время как за его стенами грохотали страшные бури. А дворовой фонтан с Паном стал чем-то вроде клуба: возле него проходили собрания жильцов, да и просто здесь было уютней, чем в полутемных квартирах.
Но ничто не может продолжаться вечно. Однажды в Дом явился гость. Он сошел с неба. Ну, то есть, конечно, это только так говорилось. На самом деле он спустился во двор с крыши по веревке. Визит этот оказался коротким. Черноглазый и черноволосый, гость был высоким и крепким, к тому же при оружии. Тяжелая деревянная кобура звонко хлопала его по бедру при каждом шаге, а по-собачьи прибежавшее на шум эхо вторило этим хлопкам, и собравшиеся во дворе жильцы вздрагивали, не понимая, чего теперь ждать. И только позднее, когда всё закончилось, некоторые из них вспомнили, как смотрела на гостя Дуня – совсем молоденькая бедовая прислуга из девятой квартиры. Она раскраснелась, шумно дышала, и в глазах ее горел странный огонь.
Потом, прижатая к стенке, бедовая Дуня призналась, что она познакомилась с гостем на ближайшей барахолке, где пыталась продать кое-что из оставшихся после хозяев вещичек, и рассказала ему, где живет. И не просто рассказала ему про Дом, но и пригласила к себе в гости. Даже после всего случившегося она уважительно называла его Семеном Ивановичем.
– Та-ак, – протянул гость, оглядывая двор, – а неплохо устроились! По документам, понимаешь, дом давно пустует, а тут – целая коммуна, оказывается.
И, хитро подмигнув, продолжил скороговоркой:
– Имеющий ухо да слышит, что Дух говорит церквам: побеждающему дам вкушать от древа жизни, которое посреди рая Божия... Побеждающему, заметьте! Это Откровение Иоанна Богослова – самое настоящее большевистское Писание, если вдуматься... Потому как можно считать, что Апокалипсис – вот он, уже наступил, господа и мадамы! Ну и кто тут у вас главный?
Так уж получилось, что главным был жилец квартиры номер четырнадцать, адвокат Лев Моисеевич Абрамсон, – тот самый, кто принес ягненка. Когда он выступил вперед, гость удивленно вскинул брови.
– Ты что, из евреев? – спросил он. – Звать как?
Лев Моисеевич назвал себя, и у них с гостем начался разговор.
– Спасаетесь? – скривив губы, спросил гость. – Что молчишь, я и сам вижу! Тебе говорю: покайся; а если не так, скоро приду к тебе и сражусь с ними мечом уст Моих.
Гость хитро прищурился и фальшиво запел: «Но мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей!» И, тут же оборвав себя, заметил, что церкви точно уничтожили, а вот тюрьмы… тюрьмы еще пригодятся!
Потом презрительно улыбнулся Льву Моисеевичу и похлопал по маузеру:
– Ибо сказано: и детей ее поражу смертью, и уразумеют все церкви, что Я есмь испытующий сердца и внутренности; и воздам каждому из вас по делам вашим…
Как будто дуло своего маузера, гость навел указательный палец на стоящих группкой жильцов. Те дрогнули и попятились. Цитирующий из Апокалипсиса большевик не понравился им даже больше, чем шастающие по улицам пьяные матросы.
– Ну, показывай, Моисеич, что тут у вас в хозяйстве имеется.
Лев Моисеевич хотел было взять гостя под руку, но тут же опомнился и повел его к центру двора, где у фонтана располагался сарайчик с кроликами. Остальные жильцы двинулись было за ними, но были остановлены повелительным взглядом гостя и наблюдали за всем происходящим издали. Они видели, как гость что-то говорил Льву Моисеевичу, как размахивал руками и даже грозил пальцем. И как Лев Моисеевич возражал ему, то прижимая руки к груди, то поднимая их к небу, как будто прося гостя уйти тем же путем, каким тот пришел. Осмелевшее эхо добросовестно доносило жильцам то уверенный бас гостя, то растерянный тенорок Льва Моисеевича.
Разговор этот длился долго, и когда Лев Моисеевич оглядывался на жильцов, они видели, что ему очень страшно. Но видели они и выражение упрямства на его побледневшем лице. И тут, привлеченный шумом, откуда-то выскочил ягненок. Увидев Льва Моисеевича, он радостно заблеял и подбежал к нему.
Громогласно рассмеялся гость и крикнул, что так и должно быть, и возляжет тогда лев с ягненком.
– Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить!
И грянули подряд два выстрела… Испугавшееся эхо вскрикнуло и забилось куда-то в угол двора. Как будто бы на экране синематографа видели остолбеневшие жильцы, как, согнувшись пополам, падает на землю Лев Моисеевич. И царапает землю длинными белыми пальцами, будто пытается поймать дергающиеся копытца упавшего рядом с ним ягненка…
Убитого ягненка гость забрал с собой, а Льва Моисеевича, говорят, похоронили где-то здесь, во дворе.
Больше во двор никто не наведывался, и жильцы потихоньку начали забывать и гостя, и унесенного им ягненка, и, что ж поделаешь, даже самого Льва Моисеевича. Появилась у них новая старшая по Дому – Матрена Сысоевна Зуева, и все стали жить дальше. Тем более что революция закончилась, но настали другие, не менее опасные времена, и нужно было как-то выживать. А жиличку Дуню пришлось простить, потому что все понимали, что позвала она страшного гостя не со зла, а по глупости, пытаясь среди творящегося вокруг кошмара построить свое простое женское счастье...
Но именно с этого времени и началось в Доме твориться странное.
В квартире номер шестьдесят три с некоторых пор проживал некий Арон Плох с многочисленным семейством. Впрочем, сам он уверял, что фамилия его была Блох или, если по-немецки, Блок. Но во время «большого гевалта», как он называл революцию, всё перепуталось. Поэтому не было ничего удивительного в том, что выдававшая ему документ девица в красной косынке то ли не разобравшись, то ли решив поиздеваться над несчастным евреем, окинула его веселым революционным взглядом и написала на серой оберточной бумажке «Плох». И плюхнула печать. А с печатью это таки уже был документ. Пришлось смириться. И теперь он Плох, хотя, видит бог, ничем он не хуже всех остальных. Ну, может, чуточку умнее некоторых…
В Дом Арон Плох попал сразу после большого гевалта. По мнению Арона, с ними случилось чудо, вернее, целых два чуда. Первое, что им удалось спастись в непрекращающихся погромах и не потерять никого из большого семейства, даже новорожденного Сёму, с чьим внуком Сашей я потом дружил. А второе чудо – так это то, что им посчастливилось найти приют не где-нибудь, а в таком удивительном Доме.
Именно в квартире Арона Плоха однажды ночью случилось страшное. В чем там было дело, никто толком не знал. Но наутро Аронова жена Хая-Лия выбежала во двор белая как стена с криками: «Он ушел! Ушел!» Чуть успокоившись, она рассказала соседям, что ее несчастный муж совсем рехнулся. Из путаных объяснений Хаи-Лии выяснилось, что Арон почему-то навсегда замуровался в кладовке, оставив только небольшое оконце, через которое следовало подавать ему еду и питье и забирать полный ночной горшок.
– Что теперь делать? – беспрестанно восклицала Хая-Лия, будя недовольное дворовое эхо. – Что нам теперь делать? Он всё время кричит: «Меня теперь больше нет! Я ушел в пустыню!»
И, криво улыбаясь, добавляла:
– Как вам это понравится? Он собирается идти через эту пустыню целых сорок лет. В своей собственной кладовке…
Заинтересованные и сочувствующие жильцы небольшими группками приходили в квартиру номер шестьдесят три и пытались беседовать с Ароном через замурованную дверь. Из услышанного они делали совсем уж фантастические выводы. Одни говорили, что Арон испугался явившихся грабителей, которые пытали и его, и жену, и даже детей, после чего, слегка помутившись в рассудке, он заперся в кладовке вместе с чудом сохранившимися от прежней жизни бриллиантами.
Другие же, соглашаясь с тем, что Арон слегка не в себе, считали дело куда более запутанным. Потому что, по словам той же Хаи-Лии, никаких жутких грабителей не было вовсе, равно как и бриллиантов, а несчастному Арону просто что-то привиделось. От таких слов сама Хая-Лия то бледнела, то краснела – и только качала головой. Это наблюдение подтолкнуло некоторых из наиболее прозорливых жильцов к предположению о существовании таинственного любовника, с которым Арон якобы застукал свою жену. Тем более что Хая-Лия была хоть уже и не очень молодой, но всё еще довольно хорошенькой, и многие из соседей-мужчин на нее откровенно заглядывались.
Но третьи, послушав невнятные объяснения Хаи-Лии и еще более невнятные крики самого Арона, полностью отвергали мысль о наличии любовника и склонялись к мнению, что виновата во всем эта проклятая жизнь, способная свести с ума и не такого слабого человека, как Арон Плох.
Прошло несколько лет, и все, включая несчастную Хаю-Лию и ее детей, привыкли к тому, что в доме живет затворник. Хая-Лия устроилась на работу, старшие дети, окончившие обучение, тоже стали зарабатывать, да и младшие подрастали. В общем, всё как-то утряслось.
И тут вдруг обнаружилось, что у Арона открылся пророческий дар. Так, например, он с точностью предсказал жене выигрышные номера недавно выпущенных облигаций государственного займа. Жаль только, что никто не удосужился эти номера проверить. Потом Арон Плох сообщил, что послезавтра мальчишка из шестой квартиры выпадет со второго этажа во двор, но, слава богу, останется жив, только сломает себе ногу. А перелом при этом будет открытым. И пусть не послезавтра, но через три дня Хая-Лия вместе с другими жильцами стояла около несчастного мальчишки, что-то шепча побелевшими губами.
В Ароново пророчество, конечно же, никто не поверил. Тем более что к тому моменту за Хаей-Лией и ее супругом прочно закрепилась слава людей не от мира сего.
Жизнь Дома кое-как налаживалась – настолько, что даже огороды во дворе утратили свое значение, хотя за ними по-прежнему ухаживал одряхлевший дворник. Жильцы начали подумывать о том, чтобы разобрать кирпич своих стенных шкафов и впустить в квартиры свет с улицы. В Доме было много споров по этому поводу. Как-никак, жильцы успели накрепко привыкнуть к своей обособленности, и когда наиболее прогрессивные из них говорили, что пора, наконец, прорубить окно в мир и перестать жить в потемках, как Арон, то они встречали отпор более осторожных. Эти последние утверждали, что им хватает света, идущего со двора, да и вообще, незачем привлекать к себе ненужное внимание. Ну а поскольку долгая жизнь вместе сплотила жильцов, никто не решался идти против общего решения.
Не успели жильцы всерьез перессориться, как начались такие времена, по сравнению с которыми времена послереволюционного безвластия казались на умиление спокойными. Но всё это происходило снаружи. Сам же Дом со всеми его обитателями жил совершенно никем не замечаемый и не тревожимый. Это было тем более странно, что они по-прежнему пользовались всеми благами цивилизации – такими, как вода и электричество. Объяснить это не могли даже самые просвещенные жильцы вроде доктора Матвея Рувимовича Газенпуда из шестнадцатой квартиры или Остапа Петровича Матвиенко из двадцать третьей, бывшего присяжного поверенного, а ныне заведующего каким-то малозначительным складом.
Разумеется, особенно откровенных разговоров об этой странности никто не вел – боялись. Но всё же, встречаясь порой во дворе, двое-трое жильцов не могли удержаться, чтобы не перекинуться словцом по поводу собственной неуязвимости, в то время как по городу еженощно ездят страшные черные машины, метко прозванные в народе «воронками».
И снова мнения расходились. Кто-то считал, что поскольку Дом оказался бесхозным, то и адресов его жильцов нет нигде, даже у «тех». Но этим наивным людям объясняли, что многие жильцы ходят на работу и, значит, в Особом отделе точно знают место их проживания. Да и что стоило бы «тем» приехать за кем-то на работу? Ну не стали же жильцы Дома невидимыми?
– Нет, – авторитетно заявлял Остап Петрович, и Матвей Рувимович не мог с ним не согласиться, – просто завалились наши дела в какой-то дальний угол. Бардак – он везде бардак...
Вскоре кто-то из жиличек заметил, что у вроде бы безмужней Хаи-Лии начал расти живот. На расспросы смущающаяся Хая-Лия была вынуждена объяснить, что остается верной мужу... По ее словам получалось, что оконца в отгораживающей Арона от внешнего мира стене и приспособленного для передачи туда пищи, а обратно – ночных горшков, оказалось достаточно и для любви...
Возможно, эта история так и осталась бы предметом для шуток, если бы не помянутый выше Матвей Рувимович Газенпуд. Будучи врачом и вообще добрым человеком, Матвей Рувимович особенно внимательно относился к беременным женщинам. Однажды он случайно столкнулся у фонтана с Хаей-Лией и взял ее под руку, собираясь выразить сочувствие. И в этот момент откуда-то из-под большого живота Хаи-Лии прямо в фонтан выпал конверт. И поплыл. Хая-Лия вскрикнула.
Матвей Рувимович тут же конверт выловил и, просто желая убедиться, что письмо не промокло, заглянул внутрь. Первое, что его поразило, были четыре крупные, коряво выведенные буквы. Даже в их Доме в таком порядке эти буквы произносили только про себя и только шепотом... Коротко говоря, это был донос, написанный Ароном Плохом. В самом письме не было бы ничего удивительного: будучи человеком неглупым и опытным, Матвей Рувимович понимал, что пишет кое-кто из жильцов доносы, не может не писать. Удивительное было то, что донос этот Арон написал на самого себя.
Поразмыслив несколько дней и ни с кем не делясь, Матвей Рувимович отправился в шестьдесят третью квартиру, подгадав так, чтобы никого из многочисленного семейства не было дома. Кладовка, в которой заперся Арон, находилась в конце длинного полутемного коридора. Матвей Рувимович нашел ее по густому неприятному запаху и, подойдя поближе, невольно представил себе, как же тут у Арона и Хаи-Лии могла происходить любовь. Из кладовки доносились не то стоны, не то пение. Стараясь не обращать внимания на запах, Матвей Рувимович принес из кухни табурет и уселся перед кладовкой.
– Арон? – не зная с чего начать, произнес он, обращаясь к отверстию в стене.
– А? – послышалось из кладовки. – Хая, ты вернулась? Что случилось?
Дальнейший разговор с Ароном получился настолько сбивчивым и нелепым, что Матвей Рувимович потом долго ругал себя за то, что полез не в своё дело. Хотя ничего такого, что могло бы поразить Матвея Рувимовича – врача да и просто нормального образованного человека, – Арон ему не сказал. Впрочем, Матвей Рувимович знал, что самые глубокие истины порой бывают просты и, на поверхностный взгляд, даже примитивны. Поэтому он мучительно пытался добраться до смысла услышанного.
– Вот увидишь, – заявил Матвею Рувимовичу Арон, – нужно только продержаться еще немного, а там всё и кончится. И мы таки придем в Ханаан.
На прямой вопрос о том, зачем он пишет сам на себя доносы, Арон противно захихикал.
– А как иначе я узнаю, что живой? Что все мы живые? Давным-давно один умный человек, хоть и не еврей, сказал: «Мыслю – следовательно, существую!» Но он забыл сообщить, что необходимо и еще кое-что – чтобы о твоем существовании знали другие. Иначе всё теряет смысл. Тогда возникает вопрос: «А есть ли мы на самом деле?» Ты, конечно, скажешь, что вот, этот Арон Плох совсем сошел с ума. Да я иногда и сам думаю, что есть немного. Доносы – это еще что? Ты спроси мою Хаю-Лию, она тебе и не такое расскажет.
Понимаешь, дело в том, что я всё время что-нибудь вижу. Но всегда ужасное... Будто бы держу на руках своего сына Сёму, пусть он будет здоров и счастлив сто двадцать лет, и вдруг вижу, как я, своими руками, бью его головой о стену – и только мозги в стороны... Вот так вот беру за ноги, размахиваюсь – и о стену... Это кошмар, я совсем не хочу этого делать, а всё равно вижу так ясно, словно и вправду убиваю своего сына. Прямо избиение младенцев какое-то! Но и это еще не всё...
Дальше Арон начал говорить о таких вещах, что бедный Матвей Рувимович не помнил, как выбрался во двор и долго стоял перед фонтаном, смачивая лицо холодной водой. Потому как поверить, что весь их Дом, а, главное, он сам, доктор-венеролог Матвей Рувимович Газенпуд, на самом-то деле существует только потому, что Арон Плох пишет доносы, было бы просто смешно, чтобы не сказать больше. Или, может быть, наоборот: именно доносы и есть свидетельство существования не только его, Матвея Рувимовича, но и вон, например, Матрены Сысоевны, которая сейчас перегнулась через перила балкона и выбивает свой старый, пахнущий кошками ковер…
Матвей Рувимович покачал головой и вдруг почувствовал, как будто вместе с липким запахом Аронова жилища впитал в себя какое-то психическое заболевание. Будучи медиком, он прекрасно понимал, что, в отличие от венерических, психические болезни совершенно не заразны. Но сейчас этот известный даже студенту-первокурснику факт показался ему далеко не очевидным. Поверить в заразность делирия было проще, чем допустить, что никакого Дома нет и никогда не было. И что только поддерживаемая Ароном Плохом через доносы связь с действительностью позволяет им всем оставаться живыми. Причем живыми они стали именно с момента переезда в Дом. А до того никого из них и вовсе не существовало!
Но ведь Матвей Рувимович прекрасно помнил свое прошлое! Помнил, как в детстве ходил в гимназию. Помнил, как уже в университете познакомился с очаровательной девицей. Помнил, как не смог устоять перед ее соблазнительными формами…
Впоследствии именно это знакомство подтолкнуло его к выбору медицинской профессии венеролога. А теперь получалось, что, вопреки очевидному, ничего этого не было. Хотя не менее очевидным был и тот невероятный факт, что Дом жил вопреки всем законам того сурового времени. Ведь, например, для устройства на работу даже вахтером требовалось заполнить многостраничные анкеты, а для покупки билета на поезд, чтобы съездить в соседний город к сестре, – предъявить заверенное подтверждение о прописке от управдома. Кроме того, гражданам нужно было иметь кучу всяческих документов, свидетельств и справок. И эти бумажки пригвождали всех и каждого к суровой действительности крепче и надежней любых гвоздей.
Жильцы Дома ходили на работу, женились и разводились, рожали детей – и вообще вели себя как самые обычные люди. Но все-таки у каждого из них не могло не зародиться ощущения, что, когда-то отгородившись от внешней жизни, Дом с заложенными кирпичом окнами действительно исчез для посторонних. По мнению тронувшегося умом Арона, это означало, что, оборвав все нити с действительностью, Дом вскоре перестанет существовать и внутри себя: ему нечем будет подпитывать свою жизненную силу. И тогда перестанут существовать все жильцы, включая даже и Матрену Сысоевну, ставшую, как известно, старшей по Дому после смерти Льва Моисеевича.
Арон, по его словам, это понял и сначала ушел из Дома в собственную реальность, а уже там открылось ему многое, в том числе и путь, следуя которому только и можно сохранить существующее положение дел. А так как писать доносы на других казалось Арону делом безнравственным, он начал писать их на самого себя, таким образом привязывая Дом к реальности.
Но самым ужасным было даже не это. Стараясь осмыслить встречу с психически больным Ароном и оглядываясь вокруг, Матвей Рувимович вдруг понял, что безумие это не просто заразно, но еще и соблазнительно... Ему почти невозможно было противиться, как когда-то – той самой полузабытой девице, в каком-то смысле определившей его судьбу.
Всё это было очень опасно. И даже тот факт, что Арон писал доносы исключительно на себя самого, ситуации не менял. Но искус сумасшествия оказался настолько непреодолимым, что однажды на дежурстве Матвей Рувимович, всегда очень осторожный в отношениях с сотрудниками, недолго думая, завел в свой смотровой кабинет медсестру Тонечку. Во время короткого делового соития Тонечка смешно попискивала и преданно смотрела на него честными комсомольскими глазами. И хотя она сама же чуть ли не полгода добивалась от него взаимности, Матвей Рувимович твердо знал: едва оправив сбившуюся юбку, Тонечка побежит докладывать о случившемся по начальству. Но, как и опасался Матвей Рувимович, ничего за этим не последовало. Его даже к главврачу не вызвали!
Тогда Матвей Рувимович, представив себе многозначительную ухмылку Арона Плоха, решился на отчаянный шаг. Он пошел на прием к своему коллеге, психиатру Агафонову. Агафонов – маленький, толстенький, в криво сидящем на лысой голове белом докторском колпаке, внимательно выслушал сбивчивый рассказ Матвея Рувимовича, что-то черкнул в бумагах и, быстро выскочив из-за стола, закрыл кабинет на ключ.
– Ага, – сказал Агафонов, – значит, пишет этот Плох на себя доносы. Ну и пусть пишет! Сейчас, коллега, все пишут. Донос на себя – это даже остроумно. Ведь всё равно донесут, а так, по крайней мере, хоть грамотно. А что до его теории, то одна теория стоит другой, это уж кому что нравится.
И, склонившись к уху Матвея Рувимовича и кося глазами, прошептал:
– Мы живем, под собою не чуя страны… Разве не знаете?
Ничем не помог ему Агафонов. Матвей Рувимович понял: как и в тот, первый раз, с девицей, болезнь нужно было лечить. Пока она не перешла в хроническую форму.
Тем более что стал замечать Матвей Рувимович то, на что раньше не обращал внимания. Например, если долго стоять посреди двора, можно было увидеть, как слегка покачивается Дом, как истаивают в легкой дымке его вроде бы надежные стены, как уходят в небытие целые куски балконов…
Разумеется, здравый смысл подсказывал, что всё это – его разгулявшееся воображение, что это просто нагретый летним солнцем воздух, поднимаясь от земли, шлет ему мороки. Но избавиться от ощущения нереальности бытия Матвей Рувимович уже не мог. Ему начало казаться, что и сам он, как кусочек сахара, начинает растворяться в сладком кипятке безумия.
В тот вечер, улегшись спать, Матвей Рувимович долго ворочался, тревожа жену, потом встал, зажег у себя в кабинете свет и, бормоча, что все-таки действовать нужно кардинально, присел к столу и написал на листке из блокнота: «Сим сообщаю, что врач-венеролог районной больницы номер семь Матвей Рувимович Газенпуд – английский шпион и диверсант...»
Трудно сказать, что произошло бы дальше, но ничего произойти так и не успело, потому что на следующее утро началась война. И заложенные окна опять оказались очень уместными. Захиревшие огороды вновь стали в Доме жизненно важным промыслом, и даже каким-то чудом удалось жильцам возобновить поголовье кроликов. А Дом так и стоял, никем не замечаемый, как будто заговоренный.
И снова гость пришел с неба. Вернее, гостья. Дело в том, что во время одного из налетов прямо во двор упала небольшая авиабомба. Попала она точно в центр фонтана, пробила плитку, да так и застряла вертикально, прислонившись оперением-стабилизатором к мраморной фигурке Пана.
Дядя Гоша Крутихин из двадцать седьмой квартиры, который рассказывал мне об этом, был тогда совсем мальцом. Он говорил, что случилось это ранним летним утром, и никогда после не слышал он во дворе такой удивительной вибрирующей тишины. Как так получилось, что он оказался во дворе один, да еще сразу после налета, дядя Гоша объяснить не мог, но точно помнил, что подошел к гостю совсем близко и слушал, как что-то потрескивает у него внутри. И еще он заметил, что мраморный Пан треснул, и дяде Гоше стало его жалко, хотя до этого он, как все дети в доме, этого Пана побаивался и по детской наивности называл его Бабаем.
Дядя Гоша тогда даже не заметил, как вокруг фонтана собрались прятавшиеся в подвале во время налета жильцы. Они заворожено смотрели на бомбу, кое-кто качал головой. Четырехлетний дядя Гоша подумал, что им тоже, наверное, жалко покалеченного Бабая.
– Надо же, – сказал, наконец, жилец из тридцать восьмой квартиры Иероним Петрович Бох, – не разорвалась…
И хотя сказал он это шепотом, та вибрирующая тишина сразу оборвалась. Жильцы, тоже шепотом, словно боясь спугнуть прилетевшего гостя, разом заговорили. И эхо, словно понимая опасность, не откликалось на их приглушенные голоса.
Мнения жильцов сразу же разделились. Одни утверждали, что о госте следует немедленно сообщить в военную комендатуру или еще куда. Раз уж так получилось, говорили они, всё равно придется немедленно всем съехать, а там уж будь что будет. Ну не жить же в буквальном смысле на бомбе! Но тогда, возражали другие, к ним в дом придут посторонние, много посторонних, и еще неизвестно, как всё будет дальше. И с ними, жильцами, и с самим Домом.
Постепенно жильцы начали горячиться, повышать голос и даже как будто забыли, что гость – вот он, перед ними. И обрадованное эхо, как котенок бумажкой, заиграло их голосами то в одном, то в другом конце двора. Маленькому дяде Гоше казалось, что лучше всего оставить всё как есть – и пусть снова наступит так удивившая его тишина.
Тогда вперед вышел Олег Петрович из восьмой квартиры, который успел повоевать сапером на той еще, прошлой войне. И хотя вернулся он слегка контуженным, в Доме его уважали. Олег Петрович подошел поближе к прилетевшему гостю и, как показалось дяде Гоше, долго его обнюхивал. А обнюхав, заявил, что ничего не получится: с похожими штуками он уже встречался и точно знает, что разминировать бомбу невозможно никак. Так что тут либо оставить всё как есть, либо съезжать. Сообщать же куда-то бессмысленно, всё равно толку не будет. Разгонят всех, да и взорвут прямо на месте. А это значит, что и Дому конец.
Задумались тогда жильцы. Всерьез задумались. Даже те, кто предлагал немедленно выехать. Потому что Дом стал для всех чем-то куда большим, чем просто жильем. Опять-таки, огороды, кролики... как их бросишь? Да и, честно говоря, идти им было некуда. Ведь война кругом. Поколебались, поколебались, а потом единогласно решили, что нужно жить дальше – с гостем в фонтане. Ну что уж тут поделаешь? С этим веским аргументом спорить было никак невозможно.
Хотя несколько человек собрали было впопыхах свои пожитки и кинулись вон из Дома. Да только ненадолго. Глупо было искать себе прибежище непонятно где, когда остальные спокойно продолжали жить в своих квартирах. Тем более что бомба всё не взрывалась и не взрывалась... В общем, малодушные вернулись, стараясь не встречаться глазами с теми, кто остался.
Так или иначе, все стали жить, стараясь делать вид, что ничего не случилось. Только, говорил дядя Гоша, привычная жизнь всё же стала понемногу меняться.
Сначала эти изменения, вроде бы, совсем не были связаны с торчащим посреди фонтана гостем. Но только чаще вспыхивали скандалы в квартире тридцать семь, где и без того было не всё благополучно, а молодой жилец квартиры пятьдесят три Михаил Найман был однажды пойман за до сей поры немыслимым в Доме делом – кражей кролика. Правда, призванный к ответу, Миша утверждал, что просто на время забрал кролика к себе, чтобы не было так одиноко. И даже назвал его Левой. Мише сразу поверили, потому что никто не станет называть кролика по имени, если собирается пустить его на обед. Сам кролик Лева смотрел на всех недоуменно и смешно шевелил губами, словно старался угадать, в какую сторону клонится его судьба.
А из седьмой квартиры, где жил горький пьяница Осипенко, то и дело доносились звуки патефона. Причем слушал Осипенко не пластинки популярного тогда Утесова, как можно было бы ожидать. Нет, вместе с запахом перегара и прочих нечистот из-за двери неслись то тревожные, то убаюкивающие звуки григовской «Песни Сольвейг».
Да еще – и это заметили все жильцы – стали они относиться друг к другу уже не как раньше, а по-другому... с опаской, что ли. А чего опасались, и сами не могли бы сказать. Как будто прилетевший к ним гость нашептывал им друг о друге гадости, поверить в которые было невозможно, но и не верить не получалось.
С другой стороны, постоянное присутствие неразорвавшейся бомбы многократно усиливало в жильцах все чувства, причем настолько, что многие просто стыдились в этом признаться даже самим себе. У немолодой уже – лет, наверное, под пятьдесят – жилички Фирузы Махмудовны из двенадцатой квартиры вдруг вспыхнул отчаянный и безнадежный роман с тоже немолодым и женатым Сидоренкой из тридцать второй. Взрослый сын дворника Серега, которого не призвали в армию по инвалидности, объелся сырой капустой и чуть не умер. Жилец из сорок восьмой квартиры, худой и нелепый бухгалтер Кюхлин стал писать отвратительные стихи, а живший в полуподвале истопник Данилыч вдруг решительно бросил пить.
Наверняка появились и другие тщательно скрываемые жильцами изменения, о которых теперь уж никто рассказать не может. Было ли это связано с прилетевшей бомбой? Теперь это трудно проверить. Детишки, по словам дяди Гоши, быстро привыкли к гостю и воспринимали его просто как часть своего Бабая. Тем более что вода из фонтана отчего-то не ушла, и внешне всё оставалось по-прежнему.
Но, конечно же, долго так продолжаться не могло. Снова, как и в первый раз, гость пришел вооруженным. Причем был он не один, а с двумя солдатами и перепуганным штатским. Любопытное эхо, дивясь их странному, никогда не слыханному в Доме говору, подкрадывалось к пришельцам то с одной, то с другой стороны. Чуть позже выяснилось, что ночью, обойдя город стороной, фронт отодвинулся дальше на восток. И вот теперь специальные немецкие команды подыскивали место для комендатуры, госпиталя и прочих оккупационных нужд.
Офицер-квартирмейстер был в хорошем настроении. Дом ему сразу понравился. Даже заложенные внешние окна показались вполне уместными в военное время. И сопровождавшие его солдаты были очень довольны: им понравилась не вовремя сунувшаяся во двор Дуня, которую они тут же стали хватать за разные щедро выступающие места.
Неторопливо двигаясь по двору и улыбаясь, немец через переводчика-штатского, в котором жильцы признали одного из работников горкома, приказал всем жильцам убираться к чертовой матери.
Тут перед ним, как черт из табакерки, появился Матвей Руви-мович. В глазах его переливался странный нездешний свет.
– А ну вон отсюда! – рявкнул он на языке, столь похожем на немецкий, что пришелец сразу всё понял.
– О-о, какой приятный сюрприз, – улыбаясь, сказал он. – Мне нравятся евреи. Особенно такие храбрые. Но мертвые – еще больше...
Немец отстегнул застежку кобуры и вынул пистолет. Выскочив-шие было во двор жильцы шарахнулись обратно. Матвей Рувимович побледнел как стена, но не двинулся с места.
– Наконец-то, – промелькнуло у него в голове. – Лечить болезнь следует самым кардинальным образом, вплоть до...
Но додумать эту мысль Матвей Рувимович не успел, потому что вдруг увидел, как изменился в лице немец, а солдаты отпустили Дуню и замерли.
– О-о, – отчетливо произнес квартирмейстер и, словно прося тишины, поднял кверху указательный палец. С перекошенным лицом он оглядел двор и неловко, задом, стал отступать, не спуская глаз с чего-то за спиной Матвея Рувимовича…
По словам дяди Гоши, штатский потом рассказывал: отойдя на безопасное расстояние, немец выругался и сказал своим солдатам, мол, пусть эти сумасшедшие русские, равно как и евреи, и дальше живут на бомбе. Больше немцы в Доме не появлялись.
Но история с бомбой на этом не закончилась. Как-то ночью, пробираясь от любовницы домой, немолодой Сидоренко застал у фонтана ту самую бедовую Дуню из девятой квартиры. Она стояла на коленях и молилась. Еще после того, как первый гость с маузером, Семен Иванович, убил Льва Моисеевича, Дуня говорила, что это Промысел Божий, и что Дом их – Дом избранных. И еще всякое такое, что неверующим жильцам казалось полной чепухой и глупостью, а верующим – совершеннейшим богохульством. Но все единогласно сходились на том, что всё это – опять-таки результат неудавшейся личной Дуниной жизни.
Так вот, посреди ночи Дуня стояла перед неразорвавшейся бомбой на коленях, да еще и прикладывалась к ней губами. Немолодой Сидоренко замер от ужаса, потому что сапер Олег Петрович всех категорически предупредил: если бомбу не трогать, то взрыватель, возможно, никогда и не сработает. Но вот если тронуть...
В полуобморочном состоянии Сидоренко прокрался к себе в квартиру. Примостившись рядом с посапывавшей во сне теплой женой, он вдруг понял, что рассказать про сумасшедшую Дуню никому не сможет, потому что – как он объяснит жене, да и всем остальным, свою ночную прогулку у фонтана? И в то же время было понятно, что бедовая Дуня подвергала весь Дом страшной опасности.
В отчаянии бедолага Сидоренко решил было Дуню убить, хотя и знал, что никогда не справится с такой задачей. Это настолько сводило его с ума, что он даже перестал посещать Фирузу Махмудовну. Невыносимо было видеть Дуню, целующую страшного пришельца. А то, что Дуня делает это каждую ночь, не вызывало никаких сомнений. Но когда доведенный до полного отчаяния Сидоренко собрался было признаться жене во всем, бомба вдруг пропала.
Дядя Гоша рассказывал мне, что хорошо помнит: выбежал он тем утром во двор и даже не сразу сообразил, что с Бабаем что-то не так. И только когда во дворе появились взрослые, обнаружилось, что пришелец бесследно исчез. Козлоногий Пан остался, трещина на нем – вот она, плитка на дне фонтана, разбитая носом бомбы, тоже на месте. А самой бомбы нет – как будто и не было никогда!
Поскольку никто из жильцов, кроме окончательно спятившей Дуни, не верил в божественную сущность бомбы, все они обратились за разъяснениями к бывшему саперу Олегу Петровичу. Но тот только пожимал плечами и говорил, что быть такого не может, что бомба от любого толчка должна была взорваться. Однако против очевидного возражать не стал, а только тихо себе под нос выругался, снова пожал плечами и ушел.
Долго гудел Дом, строя самые разные – порой невероятные – предположения. Говорили, что страшный пришелец никуда не делся, а просто провалился в якобы находящиеся под двором огромные многоэтажные подвалы. Хотя это была откровенная ерунда, потому что никакой дыры, в которую могла бы провалиться бомба, в фонтане не было. Да и про подвалы, скорее всего, врал дворников сын Серега. Тот самый, что до полусмерти объелся капустой.
Еще говорили, что бомбу обезвредил и куда-то унес сам Олег Петрович, а молчит об этом из скромности. Да и вообще, человек он, как известно, больной, контуженный, что с него взять. Но и это предположение не выдерживало никакой критики. Даже если представить, что каким-то чудом не сработал взрыватель, то весу-то в этой бомбе было пудов десять, никак не меньше. Так спрашивается, как же Олег Петрович, человек немолодой и совсем не богатырского здоровья, мог ее унести?
Дуня же твердила, что это была не просто бомба. Ее послали сюда для того, чтобы спасти от гибели Дом и саму Дуню, а потом забрали туда, откуда она и пришла, то есть на небеса. Над Дуней, конечно, все посмеялись, но никакого другого правдоподобного объяснения исчезновению бомбы так и не нашли.
Поспорили-поспорили жильцы, да и позабыли об этом странном происшествии. Тем более что спустя некоторое время война закончилась, и жизнь снова стала налаживаться. Чему, впрочем, по-прежнему способствовало наличие огорода и сарая с кроликами. К моменту, когда я подрос, кое-кто из старых жильцов говорил, что всё это ерунда, что на самом деле и не было никакой бомбы. А другие утверждали, что бомба была, но ее обезвредили и увезли приехавшие в тот же день саперы. Свидетельства же дяди Гоши советовали не принимать в расчет, потому что было ему в ту пору лет всего-ничего.
С окончанием войны началась новая жизнь. По крайней мере, для некоторых. Потому что в Доме появилась Великая Блудница. Кое-кто из образованных жильцов в шутку назвал ее «блудницей вавилонской», хотя карликовый пудель, с которым она регулярно гуляла во дворе, пусть и отличался мерзким характером и привычкой лаять без остановки, но никак не мог считаться семиглавым зверем.
Великая Блудница, а вернее, Светлана Ивановна Струченкова, появилась не сама по себе, а была приведена в Дом одним из жильцов, имени которого не сохранилось, потому что вскоре он куда-то завербовался и исчез, оставив жилплощадь на попечение Великой Блудницы. По слухам – возможно, весьма преувеличенным, – Светлана Ивановна в первую же брачную ночь умудрилась соблазнить дружка жениха, а, кроме того, еще пару-тройку приглашенных гостей, пока немного перебравший за свадебным столом жених безмятежно спал в супружеской кровати.
Великая Блудница благодетельствовала всех подряд: только-только начавших бриться юнцов и седых, давно махнувших на себя рукой стариков, солидных ответственных работников с прекрасной репутацией и беспутных пьяниц без всякой репутации, высоких и низких, худых и толстых, интеллигентов и простых работяг.
Что скрывать? Конечно, бывали в Доме интрижки и раньше, люди есть люди. Но чтобы в таких масштабах?! Дом гудел и совершенно не знал, что предпринять.
Сегодня Великую Блудницу, наверное, назвали бы нимфоманкой, страдающей истерией поведения; а тогда, по незнанию, соседи употребляли куда менее научные, но более сочные выражения. Хотя на самом деле Великая Блудница не подпадала ни под одно из этих определений. Ну не будем же мы всерьез считать порочной птичку, кáкнувшую нам на голову?
Великая Блудница никакой блудницей не была, ибо легкость и естественность, с которой она отдавалась, и, самое главное, ощущения, переживаемые при этом мужчинами, относились совершенно к другой категории бытия. Она не грешила, а подавала напиться одинокому, бредущему по пустыне страннику. По крайней мере, так утверждали те, кому выпало это счастье. Впрочем, многие из них были людьми безнадежно женатыми, поэтому относиться к такому утверждению следует с изрядной долей скепсиса.
При этом Светлана Ивановна даже не была красива. Более того, была она уже, что называется, не первой свежести. Разве что грудь у нее была непомерно большой и на вид даже крепкой.
Но, так или иначе, Блудница проживала в Доме, выгуливала свою собачку и служила темой бесконечных сплетен, а также поводом для слез и скандалов. Но ни одна из обманутых женщин отчего-то ни разу не пробовала разобраться с самой Великой Блудницей. Видимо, жены неверных мужей чувствовали в ней иную силу, выступать против которой они просто не решались. Кроме того, ни одна из оскорбленных жен никогда не могла обнаружить во взгляде Великой Блудницы ни торжества победительницы, ни презрения к побежденной. При встречах она только невозмутимо улыбалась.
Так продолжалось довольно долго. Уже почти всё взрослое мужское население Дома, разговаривая с женами, виновато опускало глаза. И неотрывно и жадно следило за прогуливающей свою собачку Великой Блудницей. Ибо не было еще ни одного мужчины, который провел бы хоть минуту наедине с нею, не желавшего повторить эти невероятные ощущения, невзирая на семейные, а равно и всякие прочие обязательства.
Но, как ни странно, у Великой Блудницы были свои особые принципы. Однажды напоив мужчину своим телом, она никогда больше не позволяла ему прикоснуться к себе. Если верить сплетням, исключение не было сделано даже для сгинувшего в неизвестном направлении мужа. И в этом, по словам обманутых, но непоследовательных жен, проявлялась ее, Великой Блудницы, особая развращенность.
Но однажды летним вечером случилось то, чего не могли ожидать ни отчаявшиеся жены, ни их вконец запутавшиеся мужья, ни сама Великая Блудница. Когда она, как обычно, выгуливала во дворе у фонтана своего пуделька, дорогу ей преградила жиличка из восьмой квартиры, внучка сапера Олега Петровича, Лилька по прозвищу Оторва.
Лилька считалась самой беспутной в Доме особой. При этом ее, в отличие от той же Дуни, никто не жалел, да и никаких поводов жалеть себя она не давала.
Потому что росла Лилька недолюбленной: в их простом семействе как-то не принято было любить друг друга. Еще больше Лилька озлобилась, когда, войдя в возраст, сообразила, что все ее мужики либо погибли на фронте, либо были расхватаны теми, кто постарше и попривлекательней. Оставались только пьяненькие, ни на что не способные инвалиды, околачивавшиеся в пивной, где Лилька работала буфетчицей. И как-то так постепенно получилось, что остервенилась она до глубокой бабьей свирепости. Настолько остервенилась, что снились ей всё время страшные сны, в которых Лилька большим ножом рубила здоровым мужикам руки и ноги, превращая их в тех самых инвалидов из пивной, а потом сама же страстно целовала их в пьяные мокрые губы.
Прилипшая к ней маска грязной оторвы сначала ужасно ранила Лильку, но потом неожиданно начала нравиться. И то, как шарахались от нее остальные жилички, нравилось, и настороженное отношение поддатых мужиков в пивной, даже не пытавшихся ее облапать… И вообще оказалось, что опуститься на самое дно жизни не так уж и плохо, потому что там падать уж некуда, да и терять тоже нечего. И потому можно уже ничего не бояться. Лилька и не боялась…
Не стоит и говорить, что слава за Лилькой закрепилась самая печальная. Шептались жилички, что, дескать, по своей стервозности и от отчаяния спит Лилька с самыми грязными и опустившимися из инвалидов, а тех, которые по возрасту или болезни уже потеряли мужскую силу, ублажает образом, о котором приличным людям и говорить-то стыдно.
Все эти приличные люди, включая собственного Лилькиного отца, очень удивились бы, если бы узнали, что на самом-то деле никогда и ни с кем она не была, а уж о тех непристойностях, о которых шептались жилички, и вовсе не догадывалась. Хотя матерные выражения, с ними связанные, не только знала, но и щедро их использовала... В общем, девственна была Лилька. Девственна и, несмотря на окружавшую ее со всех сторон грязь, совершенно невинна. И это в свои-то неполные двадцать!
Вот эта самая Лилька и встала в тот вечер перед Великой Блудницей, картинно уперев одну руку в бок, а другой облокотившись на бортик фонтана, отчего ее жилистое тело с неестественно выпяченным мальчишеским бедром казалось совсем уж комичным.
– Ну чё, ты тут, что ли, самая шалавая? – громко и презрительно спросила Лилька. И послушное эхо тут же понесло ее голос по двору. Пудель Великой Блудницы, обычно веселый и нахальный, вздрогнул и попятился, прячась за хозяйку. А вот сама Великая Блудница совсем не испугалась. Смерив взглядом смешную и грозную Лилькину фигурку, она кивнула ей дружески и примирительно.
Но Лилька мириться не собиралась. Она посмотрела на выглядывавших с балкона жиличек, еще не понимавших, как им относиться к разгоравшемуся скандалу, и победно ухмыльнулась.
– Ты думаешь, сучка, ты всех мужиков к себе под юбку забрала? Да мы и не таких видали! Не только у тебя там медом намазано!
Лилька замолчала, ожидая реакции Великой Блудницы, но та только улыбалась. Это немного смутило привыкшую к обычному ходу дворовых склок Лильку. Но она тут же взяла себя в руки.
– Великая Блудница! Да обычная ты блядь! Вот я, если хочешь… Все мужики мои будут! Да! Вот, смотри!
Трудно сказать, что стукнуло Лильке в голову, возможно, ее сбила с толку по-прежнему невозмутимая улыбка Великой Блудницы. Но только вдруг Лилька изменилась в лице: из наглого и презрительного оно отчего-то стало детским и растерянным. Дворовая хулиганка исчезла, уступив место наивной девчонке.
Сама не понимая, что делает, Лилька гордо выпрямилась и, дернув за бретельки своего простенького сарафанчика так, что большущая белая пуговица с громким бульком утонула в фонтане, сбросила его к своим ногам. Оставшись в нелепом и, в общем-то, ненужном ей лифчике и длинных линялых трусах до колен, Лилька решительно мотнула головой, скривилась и стащила с себя и лифчик, и трусы.
На балконе хором охнули жилички. Вертевшееся под ногами эхо тут же убежало в конец двора и вернулось к Лильке с легким порывом ветерка. От холода ее обнаженное тело пошло мурашками, но, несмотря на это, неожиданно оказалось куда более женственным, чем можно было подумать, – с высокой маленькой грудью и пусть и худыми, но стройными бедрами.
– Ну что, – пытаясь себя взбодрить, сказала Лилька, – я вот сейчас прям так пройду по всему двору, туда и обратно. А ты так сможешь?
Великая Блудница неопределенно покачала головой, и Лилька, истолковав этот жест по-своему, высоко подняла голову и шагнула вперед. Зрителей на балконах прибавилось, но остолбеневшие жены и матери даже не подумали загонять мужей и сыновей обратно в квартиры.
Был тот самый час, когда солнце стояло низко, рисуя на асфальте длинные удивленные тени застывшего в фонтане Пана и тех не менее остолбеневших жильцов, которые успели выскочить во двор. Голая Лилька гордо шла по двору, с каждым шагом, прямо на глазах у смотрящих на нее, становясь всё красивее.
И тогда в глубокой вибрирующей тишине жильцы и жилички вдруг услышали гулкие – то высокие, то глухие – рваные звуки и, оторвав взгляд от Лильки, посмотрели в ту сторону, откуда они раздавались. То, что они увидели, удивило их, пожалуй, даже больше, чем вид обнаженной Оторвы. Стоя у фонтана и прикрывая скривившееся лицо руками, плакала навзрыд Великая Блудница. А у ее ног тревожно поскуливал пуделек.
Тогда присутствующая тут же Дуня вдруг всхлипнула, а потом сразу заплакала в голос. И вслед за ней, сами того не ожидая, потекли, поплыли в горько-сладких слезах все женщины, и даже окончательно сбитые с толку мужчины почувствовали предательское жжение в глазах и спазмы в горле...
Никто бы не мог толком объяснить, о чем они плакали, но было в этом общем плаче намешано многое: случившееся и не случившееся, темное и светлое, постыдное и возвышенное.
Как утверждает легенда, Лилька сделала круг по двору, неторопливо оделась и исчезла. Великая Блудница чуть ли не в тот же день выехала из Дома вместе со своим пудельком. А вот Лилька осталась. И в Доме снова установился относительный покой.
Когда я подрос, то регулярно здоровался во дворе с почтенной Лилией Васильевной, заведующей расположенной через дорогу от Дома столовой, где всегда на удивление добротно и вкусно кормили. И сколько ни старался, никак не мог обнаружить в ней той Лильки-Оторвы, изгнавшей из Дома саму Великую Блудницу.
Удивительно, но рассказывающие мне об этом примечательном событии пожилые тетки как будто даже жалели Великую Блудницу и, чего уж греха таить, скучали по тем лихим временам. Ведь тогда были живы их легкомысленные мужья, которых тетки люто ревновали и даже, бывало, били по раскаявшимся мордасам. Но ведь за скандалом всегда следовало сладкое примирение. И провинившиеся мужья изо всех сил старались загладить свою вину. А вот к Лильке тетки почему-то относились сдержанно и говорили, что Оторва – она оторва и есть, что тогда, что теперь. И в столовке своей уж наверняка себя не обижает, крадет, что плохо лежит.
Но как же так, спрашивал я, ведь это же та самая Лилька, которая изгнала Великую Блудницу и тем самым вернула им мужей, а Дому – покой? Тетки качали потяжелевшими головами: чего ж теперь-то вспоминать о прошлом? То ли было оно, то прошлое, то ли не было его, поди разбери...
Примечательно, что все эти давние истории, как днище старого корабля ракушками, густо обросли вымыслами и случайно попавшими в них поздними дополнениями. Но я передаю их в том виде, в каком услышал, только немного домысливая и скрашивая совсем уж неприглядные моменты, коих, понятно, в истории Дома, как и вообще в истории человечества, было предостаточно.
А в самом начале пятидесятых в Доме появился некий Карен Рафаилович. Он казался типичным порождением своего времени – времени защитных френчей и яловых – или хромовых, смотря по чину, – сапог.
Теперь уж трудно сказать, кем в действительности был Карен Рафаилович. Наверное, просто мелким жуликом, каких что тогда, что теперь хватает в нижних и средних этажах власти. Но по сохранившимся неточным данным служил он, вроде бы, старшим цириком, то есть начальником караула в городской тюрьме.
В отличие от многих, Карен Рафаилович обладал пылким воображением и, главное, нешуточными амбициями. Поэтому, поселившись в Доме в квартире номер девятнадцать и немного оглядевшись, однажды вечером он остановил у фонтана Матрену Сысоевну.
– Скажите, – подчеркнуто официальным тоном обратился к ней Карен Рафаилович, – ведь это вы старшая по дому?
– Ну, – настороженно ответила ему Матрена Сысоевна.
Тут следует объяснить, что, несмотря на некоторую кондовость, Матрена Сысоевна была человеком незаурядным и по-житейски мудрым. Она появилась в Доме во время революции и после смерти Льва Моисеевича стала старшей не просто так, а благодаря своим удивительным поступкам. Например, по некоторым сведениям, именно она спасла Дом от страшного сыпного тифа, который, в отличие от бандитов и чекистов, проник-таки в Дом и начал выкашивать жильцов.
Где Матрена Сысоевна достала лекарство или вакцину и, главное, откуда в разграбленном опустевшем городе, где не было самого необ-ходимого, могли взяться лекарства, – не знал никто. Хотя говорили разное. По одной версии, Матрена Сысоевна, тогда еще довольно молодая особа, за эти лекарства отдалась самому главному городскому чекисту.
По другой же версии, Матрена Сысоевна, несмотря на молодость, собрала и возглавила страшную женскую банду. Банда эта якобы состояла частью из оставшихся не у дел девиц из местного публичного дома, а частью из выкинутых на обочину жизни учениц Института благородных девиц, закрытого после революции. И вот эта самая банда грабила аптеки и склады, не брезгуя, впрочем, и визитами к зажиточным гражданам.
Но наиболее любопытной мне кажется третья, довольно романтическая версия. Согласно этой версии Матрена Сысоевна была искренне предана делу большевиков, какое-то время работала в подполье и даже чуть было не погибла, когда стреляла из браунинга в двух белых офицеров, предложивших ей, молодой девчонке, банку консервов из своего пайка.
Больше всего она была предана великому вождю мирового пролетариата – и даже испытывала к нему понятные в ее возрасте нежные чувства. По непроверенным слухам, повесила тогда Матрена Сысоевна в своей комнате портрет кумира – и не то молилась на него о светлом будущем, не то в нескромных мыслях рисовала себе другие образы. Хотя и знала, что вождь давно и безнадежно женат.
И вот, рискуя жизнью, где пешком, где попутными поездами, добралась она до Москвы. И там, спекулируя своим простым крестьянским происхождением, оказалась в самом Кремле. Будучи, как я уже упомянул, молодой и наивной, она хотела встретиться с предметом своего обожания и рассказать ему о Доме, о том, как жильцы построили в нем самый настоящий коммунизм – и вот теперь отчаянно нуждаются в помощи. Она искренне верила, что вождю очень понравится их Дом, и им не только помогут, но и построят такие же Дома по всей стране.
Но в Кремле она вождя не застала. Оказывается, он уехал в Замо-скворечье, на какой-то завод. Матрена Сысоевна не стала дожидаться вождя, а с присущей ей энергией отправилась в Замоскворечье. Там она нашла-таки его, пьющего чаек с сахарком вприкуску в каком-то заводском закутке, и рассказала про Дом и про нужды его жильцов. И даже приложила длинный список всего необходимого для дальнейшего существования Дома Настоящего Коммунизма, как она его называла.
По словам тех, кто рассказывал мне эту историю, обожаемый вождь оказался совсем не таким, каким он виделся Матрене Сысоевне в ее ночных бдениях. А именно: был он низеньким, рябым, с редкой бородкой и суетливым взглядом мародера.
Чайку он Матрене Сысоевне не предложил, но выслушал, тем не менее, внимательно. Выслушав же, долго смеялся. А отсмеявшись, сначала записал на подвернувшейся бумажке имя и фамилию Матрены Сысоевны, а также точный адрес Дома, приговаривая, что Феликсу Эдмундовичу будет архиинтересно услышать об этом коммунизме, построенном в одном отдельно взятом доме. А потом велел своему бугаю-охраннику гнать ее взашей, причем употребил при этом слова, которых Матрена Сысоевна никак не ожидала услышать от вождя мирового пролетариата.
В этот момент в Матрене Сысоевне что-то сломалось – трагически и навсегда. Светлый образ, горевший в ее душе, погас. Сама не своя она выскочила на улицу, где к тому моменту уже толпились собранные на митинг рабочие. Вскоре перед ними появился и напившийся чайку вождь. Он сразу же заговорил о необходимости бороться за правое дело, невзирая ни на какие препятствия и трудности. И, главное, убивать врагов революции, мешавших построению коммунизма, безо всякой жалости и прочих интеллигентских сопливостей, которыми пытаются забить головы рабочих господа меньшевики и подобная им контрреволюционная мразь.
Несмотря на картавость, вождь трудового народа говорил так проникновенно и был так убедителен, что Матрена Сысоевна хоть и не сразу, но сообразила, что именно он и есть тот самый враг, мешавший построению коммунизма в ее Доме, которого нужно убивать без пощады и жалости. Он, а вовсе не белые офицеры, которых она когда-то застрелила! Тогда, выхватив из-за пазухи тот самый припасенный на всякий случай браунинг, Матрена Сысоевна сделала два выстрела и, пользуясь возникшей суматохой, скрылась.
Когда выяснилось, что вождя она не убила, а вместо нее была схвачена и казнена другая девушка, Матрена Сысоевна очень огорчилась. И тут снова появляются две версии, что и неудивительно, принимая во внимание затейливость людских судеб вообще – и в то неспокойное время, в частности. Приверженцы одной версии утверждали, что, вроде бы, спасла Матрена Сысоевна Дом вовсе не лекарствами, а просто тем, что выкрала ту бумажку, на которой вождь записал их адрес для передачи товарищу Феликсу Эдмундовичу. Зато другие были абсолютно уверены, что сразу после неудавшегося покушения отчаявшаяся Матрена Сысоевна просто ограбила кремлевскую аптеку, в которой и оказались жизненно необходимые жильцам Дома лекарства и вакцины.
Вполне возможно, что все эти истории придуманы от начала и до конца, но, так или иначе, безусловная правда состоит в том, что была Матрена Сысоевна женщиной серьезной и обстоятельной. И браунинг у нее действительно имелся. А утратив любовь к вождю, она перенесла ее на Дом и стала относиться к нему преданно и заботливо, как к живому существу. Тем более что так и осталась навек одинокой, если не считать кошек, к которым Матрена Сысоевна питала неожиданные для такого сурового человека нежные чувства.
– Ну, – повторила Матрена Сысоевна, глядя на Карена Рафаило-вича, – что у тебя?
– Вопрос, – твердо ответил Карен Рафаилович.
К сожалению, не поняла тогда Матрена Сысоевна, что скрывается за взглядом этих пронзительных кавказских глаз.
– Позвольте спросить, уважаемая, а кто вас выбирал на эту замечательную должность?
Матрена Сысоевна и тут не насторожилась, хотя должна была бы.
– Дык, кто там выбирал? Просто как-то так само получилось, после смерти Моисеича. Да и давно это было. Тридцать пять лет прошло.
– Во-от, – удовлетворенно протянул Карен Рафаилович и знакомым жестом разгладил усы. – Никто не выбирал. А времена-то изменились. Да еще как изменились! Теперь всё должно быть по-другому. Мы просто обязаны провести выборы главного по Дому.
Но и тогда ничего не заподозрила Матрена Сысоевна. Много лет она добровольно и совершенно бескорыстно заботилась о Доме. Например, чтобы Дом, который, вроде бы, не числился на балансе у городских служб, но, в то же время, не был бесхозным, получал от города и газ, и воду, и электричество. Да и вообще Матрена Сысоевна решала множество мелких проблем – от вывоза мусора до проведения общих собраний жильцов. И никто никогда не зарился на ее место – не потому, что была Матрена Сысоевна человеком в Доме весьма уважаемым, а просто кому охота взваливать на свои плечи все эти хлопоты?
И тут появился человек, который собирался отодвинуть ее и самому занять это место.
– Ну что ж, – пожав плечами, решила Матрена Сысоевна, – я не против, давай проведем общее собрание.
Она вдруг подумала, что здорово устала за все эти годы и, наверное, неплохо было бы переложить все заботы на широкие мужские плечи, а самой заняться чем-нибудь таким… бабским. Да вот хотя бы вязанием! Она давно собиралась попросить соседку Галю из восемнадцатой квартиры научить ее этому затейливому и кропотливому делу.
И собрание жильцов было-таки проведено! Как и повелось, у фонтана собралось почти всё взрослое население Дома. Карен Рафаилович оказался отменным оратором, ничуть не хуже недобитого Матреной Сысоевной вождя пролетариата. А может, даже и получше. Чуткое эхо сразу признало в нем нового хозяина и подобострастно понесло его речь по двору.
– Нельзя не признать, что за прошедший период, – весомо заявил Карен Рафаилович, – администрацией Дома была проделана определенная работа.
Тут Карен Рафаилович сделал паузу и знаками показал собравшимся, что следует похлопать.
– Но, – дождавшись вялых аплодисментов и тут же прервав их взмахом руки, сурово заявил Карен Рафаилович, – следует отметить, что эта же администрация непростительно долго откладывала решение важнейших вопросов. А именно, легализации Дома, постановки на учет и прописки всех жильцов, а также выделения средств для создания в Доме товарищеского суда и кассы взаимопомощи.
Ах, если бы это собрание происходило хотя бы лет пятнадцать назад! Когда еще были живы самые первые жильцы, помнящие, как Дом стал тем, чем он стал. Но кроме самой Матрены Сысоевны, неунывающей Дуни да еще пары-тройки стариков, почти никого из старожилов не осталось в живых. А те жильцы, которых Матрена Сысоевна считала новыми, послушно кивали головами, соглашаясь, что жить без прописки уж очень неудобно, да и вообще пора уже Дому-призраку превратиться в нормальное жилье.
Про Дом-призрак выкрикнул постаревший, но еще бодрый врач-венеролог Матвей Рувимович Газенпуд. После случая с немцем он здорово изменился, стал неспокоен, заводил с жильцами странные и неподобающие его положению разговоры и даже регулярно посещал психиатра. Об этом жильцам по секрету сообщила работающая в психиатрии нянечкой Марья Петровна из сороковой квартиры. Матвея Рувимовича начали сторониться как чумного, но не позвать его на общее собрание не могли, тем более что его тотчас же поддержали две молодые мамаши, недавно поселившиеся в квартирах тринадцать и тридцать семь.
– Детей в садик не устроить, – торопливо и пронзительно верещала одна из них. – С поликлиникой вон тоже проблемы…
– А еще в очередь на жилье не ставят, – влез в дискуссию совсем новый жилец Владлен Алексеевич из тридцать четвертой. – Дом-то старый, того и гляди на снос пойдет. А нам куда деваться?
Остальные жильцы неопределенно качали головами, но в целом соглашались, что пора что-то менять. И общим решением выбрали Карена Рафаиловича старшим по Дому. Привыкшей за долгие годы подчиняться законам демократического централизма Матрене Сысоевне ничего не оставалось, как передать ему все дела.
В последующие дни Дом просыпался от громкой музыки, несущейся со двора. Там, у фонтана, распоряжался Карен Рафаилович. А Матрена Сысоевна не сразу поняла размер трагедии. Поначалу она была даже довольна тем, что энергичный и относительно молодой Карен Рафаилович возьмется за наведение порядка, на которое ей уже не хватало сил. Сама же она одолжила-таки у соседки Гали спицы, немного шерстяных ниток и журнал «Работница», где на последней странице были напечатаны инструкции по вязанию для начинающих.
Во двор Матрена Сысоевна теперь выходила редко. Помимо прочего, была она попросту обижена на неблагодарных жильцов. Так уж, видно, устроен этот мир, который она по молодости и глупости энергично пыталась переделать, да только никакого толку из этого не вышло.
Но с некоторых пор поздними вечерами к Матрене Сысоевне прокрадывалась то одна, то другая соседка, чтобы сообщить новости о кипучей деятельности неугомонного Карена Рафаиловича.
Например, отобрав у жильцов паспорта, Карен Рафаилович так и не отнес их на прописку – и вообще никаких обещанных мероприятий, кроме ежедневных митингов, на которых собирал деньги в организованную им кассу взаимопомощи, не проводил. Причем касса бесконтрольно находилась в руках у самого Карена Рафаиловича.
Или вот появились в Доме какие-то новые жильцы – человек пять-шесть здоровенных молодых парней, выполнявших все приказы Карена Рафаиловича. Например, они уже побили Ваську из четвертой квартиры за отказ вносить деньги на взаимопомощь, и теперь их все боятся. Кроме того, Карен Рафаилович велел составить списки жильцов Дома, включая стариков и младенцев, с тем, якобы, чтобы установить полный контроль, также и график уборок общественных мест.
Слушая это новости, Матрена Сысоевна только качала головой и, грешным делом, немного злорадствовала, вспоминая, как легко и бездумно предали ее эти люди. Хотя, прекрасно зная цену сплетням, не до конца верила всем этим ужасам.
Но однажды поздно вечером у нее на пороге возник сам новый глава Дома и, жестко глядя прямо в глаза, потребовал, чтобы прямо сейчас, сию минуту Матрена Сысоевна явилась на собрание жильцов в связи с чрезвычайными событиями.
На собрании, к удивлению Матрены Сысоевны, присутствовали почти все жильцы Дома.
«Надо же, – уважительно подумала она про Карена Рафаилови-ча, – мне приходилось просто силком тащить их на собрания, а тут все в сборе, да еще ночью...»
Карен Рафаилович взобрался на бортик фонтана так, чтобы на него падал свет единственного дворового фонаря, сделал значительное и скорбное лицо и плачущим голосом сообщил собравшимся, что скончался гений всех времен и родной отец прогрессивного человечества...
На этом месте Карен Рафаилович сделал большую паузу и закашлялся.
Предательское эхо в ужасе шарахнулось в сторону и затихло в толпе жильцов.
– Это тяжелое для всех нас время, – продолжал в полной тишине Карен Рафаилович. – Если бы солнце погасло, мы бы не так горевали – ведь оно светит не только хорошим, но и плохим людям, ну а он, как известно, светил только хорошим... В общем, предлагаю объявить в Доме траур и чрезвычайную ситуацию.
Ошеломленные жильцы безропотно проголосовали и за то, и за другое. А Карен Рафаилович продолжил.
– Наш Дом, – сказал он, – не просто какой-нибудь дом, и вы все это хорошо знаете. Наш Дом – это почти отдельное государство. И теперь, когда непонятно, как всё сложится после смерти великого вождя, мы должны быть особенно бдительными. Поэтому, в связи с чрезвычайной ситуацией, я – временно, конечно, – оставляю у себя все ваши паспорта, а также – опять же временно – ввожу единовластие и назначаю себя полным правителем Дома до отдельного распоряжения.
– Эй, да что же это делается? – раздался чей-то голос, и трое незнакомых Матрене Сысоевне парней с откровенно бандитскими рожами, вскочив на бортик фонтана, стали вглядываться в толпу. Жильцы притихли.
– Теперь, – удовлетворенно оглядев собрание, продолжил Карен Рафаилович, – я думаю, все вы понимаете, что государство не может существовать без правительства – оно у нас уже есть; без армии – с ней кое-кто из вас уже познакомился – и без системы наказаний. Поэтому для особо непонятливых в одном из подвалов мы оперативно организовали камеру временного содержания.
Еще раз оглядев собравшихся, Карен Рафаилович заявил, что всё вышеперечисленное требует материальных средств, и поэтому, кроме взносов в кассу взаимопомощи, с жильцов будут ежемесячно взиматься по двести рублей с квартиры с одним кормильцем и по триста с квартиры с двумя работающими…
Когда я думаю о том времени, то невольно удивляюсь пассивности, если не сказать трусости, жильцов, которых могли запугать несколько бандитов. Но подросший к тому времени дядя Гоша вспоминал, что привыкшим ко всяческому произволу людям казалось тогда совершенно естественным почувствовать на себе тяжелую, но надежную руку беззакония, принявшего личину закона.
Более того, многим жильцам казалось даже, что, получив своего внутреннего диктатора, они странным образом противостояли произволу внешнему, который, как они ни старались, всё же капля по капле проникал в Дом. Это вроде как с атмосферным давлением, которое раздавило бы человека в лепешку, кабы не его внутреннее кровяное давление.
В этом месте неоднократно рассказывавший мне эту историю дядя Гоша обычно звонко хлопал себя ладонью по ляжке и кричал, что опять забыл принять таблетку от этого самого кровяного давления, что б его! Потому как если оно уж слишком высокое, то тут как раз обратное дело – изнутри может человека разорвать. Затем дядя Гоша крепко материл своего лечащего врача и убегал.
Матрена Сысоевна вернулась домой с собрания со смешанными чувствами. С одной стороны, так им, дуракам, и надо. С другой, Дом, ее любимый Дом превращается в грязную тюрьму. Матрена Сысоевна вдруг вспомнила камеру, в которой сидела давным-давно, после убийства белых офицеров, и что с ней там делала скучающая охрана из молодых казаков. Чтобы отвлечься, она снова принялась за вязание, но была слишком взволнована и потому решила просто полистать любимый журнал «Работница». Там ей на глаза попалась занятная статья об одной удивительной штуке – петле Мёбиуса. Оказывается, свернутая особым образом бумажная полоска имеет только одну сторону. А вторая как бы исчезает. Если бы статья была напечатана не в «Работнице», Матрена Сысоевна посчитала бы ее пустой глупостью. «Работнице» же она доверяла. Но и поверить в эту мудреную петлю было трудно.
Тогда Матрена Сысоевна не поленилась отрезать ножницами кусочек бумаги и склеить его согласно прилагаемой в журнале инструкции. Проведя тронутым артритом пальцем по получившемуся колечку, она убедилась, что у него, действительно, имеется только одна сторона. Тогда, чтобы удостовериться окончательно, Матрена Сысоевна нарисовала на петле смоченным слюной химическим карандашом неровную линию. И снова неведомым образом оказывалось, что имелась у этой хитрой петли только одна сторона. Хотя если взять бумажку двумя пальцами, то сторон получалось две. А отпустишь – опять одна…
Матрена Сысоевна долго вертела в руках злополучную петельку. Почему-то пришло ей в голову, что вот так и Добро со Злом, вроде как по разные стороны, но бывает, что хитро свернутые, как эта бумажка, становятся они одним целым. И сколько ни веди пальцем, никакого перехода не заметишь. Снова вспомнила Матрена Сысоевна и тех двух офицеров, убитых ею в полной уверенности в своей правоте, и недоубитого когда-то любимого картавого вождя…
– Вот оно как, – сказала сама себе Матрена Сысоевна, – сплошная петля этого самого... Тьфу, и не выговоришь-то!
И снова двумя пальцами, словно врага за горло, она сжала несчастную полоску.
– Теперь уж никуда не денешься! Врешь, две у тебя стороны. Две!
И, скомкав бумагу, решительно встала.
Два громких сухих хлопка, прозвучавших поздней ночью, слышали почти все жильцы. Но мало ли что это могло быть. А вот про то, куда делся Карен Рафаилович, говорили разное. Многие предполагали, что просто сбежал он с собранными с перепуганных жильцов деньгами. Тем более что и те недавно поселившиеся неприятные молодые люди поутру тоже исчезли, как будто их и не было никогда. И только битый ими Васька из четвертой квартиры долго еще, подвыпив, хорохорился, что, дескать, поймает этих амбалов и отправит в те края, куда Макар телят не гонял...
Разумеется, такая версия исчезновения Карена Рафаиловича была самой правдоподобной. Хотя всё тот же Васька клялся и божился, что будто бы видел той ночью, как эти самые амбалы, хныча от страха, тащили мимо его дверей что-то тяжелое. А за ними, якобы, шла Матрена Сысоевна. Но Ваське, конечно же, никто не поверил. И только внимательный глаз бывшего сапера Олега Петровича отметил, что перестала Матрена Сысоевна выбивать свой знаменитый пропахший кошками ковер.
Впрочем, это легко можно было объяснить тем, что Матрена Сысоевна постарела. И хотя после исчезновения Карена Рафаиловича и после долгих уговоров вернулась к своим обязанностям, выбивать ковер ей, похоже, стало просто не по силам.
Мой отец поселился в Доме, вернувшись с войны, – и тут же женился на маме. Из-за заложенных кирпичом окон на улицу маме Дом не особенно понравился. Она хотела, чтобы у нас в квартире было светло, особенно по утрам. Но она смирилась – и даже считала стенные шкафы в оконных проемах удобным новшеством. Тем более что с обычными шкафами в ту послевоенную пору было непросто. А вот папе, наоборот, наша квартира пришлась по вкусу. Он был фотографом и ценил вечно царящую у нас полутьму за возможность проявлять пленки и печатать фотокарточки прямо в квартире.
В детстве я любил залезать в один из стенных шкафов и, раздвинув висящие на плечиках и пахнущие мамой платья, прижиматься к дальней стенке, представляя, как там, за тонкой кирпичной кладкой, чуть слышно дышит улица. Мне ужасно хотелось как-нибудь провертеть в кирпиче маленькую дырочку и наблюдать за той, внешней жизнью, которая и не подозревала о моем существовании...
И был еще один гость. Этот гость точно явился не с небес. Хотя откуда он взялся, никто толком сказать не мог. Тем более что война окончилась лет двадцать назад.
Это был безногий инвалид-колясочник. Вернее, никакой коляски у него не было, а имелась сколоченная из старого ящика тележка с подшипниками вместо колес. Каким таинственным образом он проник во двор Дома, было совершенно непонятно, но однажды утром его обнаружили рядом с фонтаном, откуда он черпал широкими грязными ладонями воду и, больше проливая ее на замасленную гимнастерку, чем донося до рта, пытался напиться. Ко всему прочему, лицо его было так страшно изуродовано, что я, тогда еще совсем маленький мальчик, боялся даже смотреть в его сторону.
Обнаружившие его жильцы забеспокоились. Прогнать инвалида, тем более такого, ни у кого не поднималась рука. Не говоря уже о том, чтобы заявить о нем в милицию. Всем без исключения было известно, как там, в милиции, поступают с никому не нужными инвалидами войны.
С другой стороны, оставить его жить во дворе тоже нельзя было – это означало взять на себя ответственность. Кроме того, был он пьян, грязен и, возможно, болен чем-нибудь заразным. Да и вообще, где, спрашивается, он должен был жить? Не в холодном же оставшемся от кроликов сарае! А кормить его кто будет? А лечить?
В конце концов не растерявшая надежд Дуня расплакалась и объявила, что готова взять инвалида к себе. Прокормит как-нибудь. Пусть только кто-нибудь из мужчин хорошенько его отмоет. Ведь ей, девушке, заниматься этим просто неприлично... Говорилось это прямо во дворе, у фонтана, в присутствии самого инвалида, в окружении всех жильцов Дома. Жильцы-мужчины задумались. С одной стороны, проблема решалась сама собой: пусть себе живет у Дуни, что с нее, одинокой, взять. Но, с другой стороны, отмывать этого типа у себя дома или даже в бане никому не хотелось.
И тут инвалид открыл рот и прервал дискуссию, стихийно развернувшуюся над его головой:
– Имеющий ухо да слышит, что Дух говорит церквам: побеждающему дам вкушать от древа жизни, которое посреди рая Божия... – вдруг хрипло произнес он и громко рассмеялся. Постаревшее и притихшее было эхо вдруг проснулось и ответило ему каркающим смехом.
– Ибо сказано: «И детей ее поражу смертью, и уразумеют все церкви, что Я есмь испытующий сердца и внутренности; и воздам каждому из вас по делам вашим!» Ну, где тут ваш ягненок? – добавил он и обвел всех присутствующих красными глазами с застывшими в уголках сгустками гноя.
Во весь голос ахнула тогда постаревшая, но всё еще бедовая Дуня. Как же так?! Мог ли это быть он, тот самый? Семен Иванович? И тут же поняла – мог, мог, вполне мог. Он это!
– Семен Иванович, – пролепетала она. – Да вы, никак, вернулись...
– Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои, – наставительно произнес инвалид. И добавил не к месту. – Что ж делать, в раю-то – пусто! А тебя я знаю, Нюрка ты!
– Запамятовали вы, Семен Иванович, Дуня я, – пролепетала счастливая Дуня и зарделась совсем как тогда, в молодости.
К тому времени, когда я подрос и уже учился в шестом или седьмом классе, инвалид вполне прижился у помолодевшей Дуни. Жильцы, зажимавшие носы при первом его появлении, теперь запросто с ним здоровались и уважительно называли Семеном Ивановичем. Квартира Дуни находилась на первом этаже, и вот он-то, Семен Иванович, презрев все сложившиеся в Доме традиции, молотком выбил в заложенном окне, в самом низу, пару кирпичей. Щель, которая снаружи, особенно, когда в квартире не зажигали света, выглядела зловеще, была с секретом.
Потому что стоило кому-то подойти к щели вплотную и бросить на подоконник сорок копеек, как из темноты на мгновение возникала рука с узкой, обернутой серебряной бумажкой, пластинкой жевательной резинки. Восхитительно вкусной и пахучей настоящей американской жвачкой. Так и осталось неизвестным, откуда брал в то время Семен Иванович эту продукцию, но почти в любое время суток зимой и летом дежурил он у своей щели, и не было случая, чтобы в обмен на протянутые монетки перед тобой не очутилась восхитительная серебряная полоска.
Пробитая Семеном Ивановичем щель сыграла решающую роль в судьбе Дома. Не сразу, конечно, но постепенно – то в одной квартире, то в другой – слышался стук молотков, разбивающих кирпич. И я хорошо помню, как однажды приглашенный мамой каменщик торжественно разобрал ту самую стенку, к которой я так любил приникать в раннем детстве, и когда пыль осела, за ней обнаружилась старая, заросшая паутиной и полусгнившая оконная рама без стекол.
А потом Семен Иванович пропал. Так же неожиданно, как и появился. Растерянная Дуня долго еще носилась по двору и рассказывала, как оставила его на минуточку, чтобы сбегать на угол в магазин, и как, вернувшись, обнаружила, что всё-всё на месте, даже старая коляска на подшипниках, которую Семен Иванович категорически отказывался менять. И дверь в квартиру, по уверению Дуни, была закрыта. А вот самого Семена Ивановича не было. Исчез Семен Иванович. И Дуня снова уверяла соседей, что взят он был туда, откуда пришел. И снова пожимали плечами жильцы, да только не особенно вдумывались – и своих дел хватало...
А еще позже, когда я совсем вырос и уехал жить в другой город, рассказывали мне, что явился в Дом новый гость. Жильцы, уже, в основном, сменившиеся, ничего толком о Доме не знающие и знать не желающие, никакого объяснения этому явлению дать не могли, да и не старались. Не было у них для этого ни желания, ни времени.
Случилось это, как всегда, ранним утром.
– Вах, – сказал увидевший его первым новый жилец из бывшей квартиры Льва Моисеевича, кавказец Гусейнов, – шашлык сам в гости пришел!
И действительно, из фонтана пил воду маленький смешной ягненок. И было совсем непонятно, откуда он мог взяться посреди большого современного города, в котором даже диких голубей не водилось, а только бездомные собаки. Да и тех уничтожали. А вот ягненок пришел. Дуня с причитаниями кинулась было к нему, но ягненок отпрянул, бебекнул и, быстро перебирая сухими ножками, отбежал к другому краю фонтана.
– Он это, он! – шептала Дуня. – Вернулся…
Поскольку найти хозяев ягненка не было совершенно никакой возможности, вечером того же дня Гусейнов принес из дома переносной мангал, потом быстро и аккуратно ягненка зарезал и, действительно, устроил во дворе шашлыки для всех желающих. Приглашенная к столу Дуня жевала сочное мясо и плакала то ли от бессилия, то ли из-за боли от неудачно пригнанных зубных протезов.
И еще один гость появился, когда я приехал на неделю навестить родителей и потому сам видел, как во дворе Дома, у фонтана, стоял участковый милиционер. В руках у него был какой-то круглый предмет, который я не мог разглядеть из-за окружавших участкового, но державшихся на почтительном расстоянии жильцов, среди которых была совсем уже одряхлевшая, почти ничего не видевшая и плохо слышавшая Дуня. Неяркое утреннее солнце било ей в глаза, звездочками отражаясь в хрусталиках катаракт, и от этого казалось, что Дунины глаза светятся, как в молодые годы. Мне на миг почудилось, что мешающие ей видеть катаракты на самом-то деле словно направленные внутрь экраны показывают Дуне какую-то другую жизнь. То ли так и не прожитую ею, то ли, наоборот, прожитую – и оттого еще более прекрасную...
Когда я подошел поближе, то понял, почему любопытные жильцы сохраняли дистанцию: в руках у милиционера был пожелтевший человеческий череп с прилипшей к нему глиной. И если бы не отчетливо видное круглое отверстие в его лбу, то при некотором напряжении воображения участковый мог сойти за мятежного датского принца в момент произнесения знаменитого монолога.
– Раскопали тут на мою голову, когда трубы меняли, – вместо шекспировского текста лениво говорил участковый «Гамлет», не глядя на окруживших его жильцов и стараясь вытряхнуть из пустых глазниц глину. – Захоронению-то лет тридцать, не меньше. А может, и все семьдесят?
Он опустил череп и закатил глаза, подсчитывая что-то в уме.
– Ну да, точно. Кто давно тут живет? Есть такие?
Жильцы замялись, а потом младший сын Сереги, а значит, дворников внук, который пошел по стопам деда и тоже стал дворником, легонько подтолкнул вперед Дуню.
– А? – спросила Дуня, и доверчиво протянула руку к черепу. – Чего это?
– Слышь, бабка, кто бы это мог быть? Незаконное захоронение тут, понимаешь? Теперь вот мне нужно протокол составлять. Может, вспомнишь, кого тут могли похоронить? – участковый оглядел Дуню и со смешком добавил. – Да не сейчас, а давно еще, когда ты молодая была!
У Дуни задрожали истончавшие за долгие годы губы и скривились не то в скорбную мину, не то в улыбку. Но ничего Дуня не сказала участковому, только, по старческой немощи, затрясла головой. Участковый подождал-подождал, потом чертыхнулся, обернул череп газеткой и ушел со двора, так и оставив раскопанной давнюю могилу. Постепенно разошлись и жильцы, лениво рассуждая о том, кем бы мог быть покойник, и нет ли у них во дворе еще каких захоронений.
Я остался наедине с Дуней и услышал, что бормочет она неожиданное: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги свои...» Впрочем, может, мне и показалось.
После многих передряг и житейских трагедий жильцы наконец-то зажили самой обычной жизнью. Дом перешел на баланс города, и выходящие на теперь относительно спокойную улицу окна его снова безмятежно засветились, как когда-то в давние дореволюционные времена. И вода в фонтане плескалась, как прежде. Только вот совсем одряхлевшего Пана так никто и не удосужился починить, просто кое-как замазали его трещину серым алебастром. Да еще эхо тоже постарело и уже не носилось по двору, как молодой щенок, а предпочитало лежать у фонтана, неторопливо грызя всякую попадавшуюся ему мелочь вроде дверных хлопков или вскриков носящейся вокруг малышни.
Случилось это ранним летом, ясным солнечным утром. До остановившихся у фонтана поболтать перед уходом на работу жильцов откуда-то из недр Дома донесся страшный нечеловеческий вопль. И всполошившееся эхо, вспомнив старые добрые времена, грозно рыкнуло в ответ. Жильцы замерли. И тогда снова раздался крик, но уже значительно ближе. Еще вопль, и еще, и, наконец, во двор выскочило существо настолько вонючее и заросшее волосами, что наиболее продвинутые жильцы, уже читавшие проникающие в печать статьи о снежном человеке, дрогнули и подались назад.
– А-а! – закричало существо и добавило вполне человеческим голосом: – Всё, больше я ждать не могу! Сорок лет! Хватит!
Ах, если бы во дворе в тот момент мог оказаться Матвей Руви-мович Газенпуд! Уж он-то наверняка узнал бы в этом запущенном существе позабытого всеми Арона Плоха. Но, увы, давно уже умер славный Матвей Рувимович, так ничего и не постигнув, не разобравшись в сложном переплетении причин и следствий. А может быть, и хорошо, что не дожил он до этого последнего явления. Потому что Матвей Рувимович и сам не мог сказать, чего ему хотелось больше: чтобы оказался Арон Плох просто психически больным человеком или, наоборот, подлинным пророком.
Сам же Арон, судя по его речам и поведению, считал себя уже не пророком, а самым настоящим Мессией.
– Всё, – снова во весь голос закричал он, вращая слезящимися от яркого света глазами, – я пришел! Я пришел, и лев уже возлежит рядом с агнцем, и встанут из могил праведники в ряд со мной! И вы сейчас в этом убедитесь!
Следом за ним во двор, прихрамывая и опираясь на палочку, вышла его жена Хая-Лия. По ее когда-то красивому, а теперь морщинистому лицу было видно, что она поражена поведением мужа не меньше соседей. А за ней выскочил тоже живущий в Доме их сын Семен – тот самый новорожденный, которого семье чудом удалось спасти во время большого гевалта, то есть революции. Теперь Семену было уже слегка за шестьдесят.
– Папа! – ошеломленно закричал он вслед Арону. – Папа, что ты делаешь?
Не слушая сына, с удивительной для его возраста прытью Арон побежал к месту, где, как он помнил по рассказам старожилов, был погребен несчастный, забытый всеми первый старший по Дому Лев Моисеевич. А добежав, остановился как вкопанный. Могила, из которой он рассчитывал поднять невинно убиенного праведника, была пуста.
– Но... – онемевшими губами пролепетал Арон. – Это что же такое получается? Он уже приходил? Хорошенькое дело! Значит, я опоздал?!
Опомнившийся Семен догнал и увел обмякшего, словно из него выпустили воздух, старика обратно домой. Но на пороге Арон вырвался из заботливых рук сына и, обернувшись, захохотал весело и беззаботно, как ребенок. И мгновенно помолодевшее эхо радостно ответило ему, понимая, что уж теперь-то, наконец, всё закончилось. И значит, всё начинается сначала.
Часть вторая. БОХ
Пожалуй, самым удивительным жильцом в Доме был Иероним Петрович Бох из квартиры тридцать восемь. Рассказывали, что появился он в Доме тихо и незаметно. Трудно сказать, когда именно, – то ли одновременно с семейством Плохов, то ли чуть позже. А может, и чуть раньше. Да и вообще, если бы не необычные имя с фамилией, совершенно не подходящие человеку с широкими казахскими скулами и узкими черными, с набрякшими веками, глазами, на нового жильца никто бы и внимания не обратил.
Если верить слухам, был Иероним Петрович подкидышем и жив остался благодаря кухарке сиротского дома, которая нашла его на улице новорожденным, сморщенным и красным, с еще не отрезанной пуповиной. Спеленатый в какую-то грязную тряпку младенец посмотрел на развернувшую его кухарку со значением и даже нехорошо, по-взрослому, ей подмигнул. По крайней мере, кухарка клялась и божилась, что всё было именно так.
– Прям кошмар какой-то, – доверительно говорила она подругам. – Конец света, а не младенец, прости Господи!
Подруги, одна из которых числилась прачкой в том же сиротском доме, а другая служила прислугой у господ по соседству, хихикали и одобрительно кивали головами в том смысле, что ежели у новорожденного взгляд как у взрослого мужика, то времена действительно клонятся к концу. И желали взглянуть на необычного подкидыша. Но, к их разочарованию и досаде кухарки, взгляд у младенца оказался таким, каким ему и положено быть у новорожденного. Тем не менее, подруги охали, сладко жмурились и клялись никому о таком чуде не рассказывать.
Благотворивший сиротскому дому богатый владелец городских боен Петр Петрович Балясинов, до которого дошли слухи о необычном найденыше, тоже пришел взглянуть на него и над бабьими глупостями посмеялся. Младенец как младенец, только уж больно нехорош собой.
Незадолго до этого Петр Петрович вернулся из Европы, где по мере сил восполнял досадный недостаток культуры. Однажды водили его, еще не проспавшегося после ночной попойки с веселыми фройлян, в какое-то заведение – что-то вроде музея. И там показывали страшные – не приведи, Господи, такому присниться! – неприличные картинки.
Сам Петр Петрович, человек богобоязненный, и гривенника бы за них не дал, но ему сказали, что стоили эти картинки самых бешеных денег. А намалевавший их художник оказался чуть ли не всемирной знаменитостью. И фамилия у него была занятная. Оттого она Петру Петровичу и запомнилась. Правда, из-за регулярных ночных увеселений запомнилась не совсем точно.
И вот, находясь в хорошем настроении и приглядевшись к младенцу, напомнившему ему те самые картинки, приказал Петр Петрович написать в свидетельстве о рождении подкидыша «Бох, Иероним», а поскольку он не знал, как того художника звали по батюшке, отчество велел дать свое. Пущай, не жалко! И от щедрот подарил сиротам пятьсот рублей.
Так и вырос Иероним Петрович без отца и без матери в сиротском доме. И, наверное, пошел бы по дурной дорожке, потому что, будто бы, склонности имел самые странные, чтобы не сказать отвратительные. Подробно об этом ничего не было известно. А только известно было, что категорически отказывался Иероним Петрович ходить в церковь и грубый оловянный крестик, надетый на него в беспамятном младенчестве, не носил. И хотя никогда не мучил ни кошек, ни других животных, как это ему потом приписывала молва, однажды, уже подростком, чуть было не убил топором ту самую нашедшую его кухарку.
Но в тюрьму Иероним Петрович попасть не успел, потому что началась революция. Было Иерониму Петровичу в ту пору уже лет семнадцать и, бросив работу на городской бойне, куда его пристроил благодетель Петр Петрович, он со всей яростью ринулся крушить старый мир. Чтобы сразу же вслед за этим обустроить мир новый. Как именно его обустраивать, Иероним Петрович тогда не знал, но был твердо уверен, что справится. Всё было предельно просто. «Кто был ничем, тот станет всем» – вот и вся недолга.
На бойне привык он видеть, как легко живое становится мертвым, ничем: только что мычавшая от ужаса корова – нарубленными кусками мяса: грудиной, огузком, филейной частью. Молодой Иероним Петрович представлял себе, что вот придет время, и из ничего, как в пущенной в обратную сторону ленте синематографа, соберутся эти куски в живую корову. Став старше, Иероним Петрович посмеивался над той своей детской наивностью, но веры в новый, созданный из ничего мир не терял никогда.
А потом приключилась с ним вот какая история. Воевал он тогда в легендарной Первой конной под начальством героического командарма Будённого, и однажды ранним летним утром очнулся где-то на опушке березовой рощицы. Не без труда вспомнил Иероним Петрович, что шел тут бой и слились насмерть две конных лавы – буденновская и белоказацкая. Тогда-то и получил Иероним Петрович ранение в голову. Должно быть, подвела уставшего казака рука, и страшный, способный разрубить человека надвое удар пришелся по буденовке Иеронима Петровича плашмя.
Но это было накануне. А в тот день стояла на опушке странная тишина, только-только развиднелось, и еще истаивал между редкими березками серый предутренний туман. То ли от полученной раны, то ли от этой тишины, но показалось тогда Иерониму Петровичу, что остался он совсем один в этом промежутке между ночью и днем, между вчера и сегодня, между жизнью и смертью. Потому что то, вчерашнее, уже умерло, а новому нужно было еще народиться. Но таящаяся где-то в глубине рощицы липкая темень не отпускала это новое, всё тянула его назад…
И встал тогда Иероним Петрович во весь свой совсем не богатырский рост, поймал рукой всё еще болтавшуюся на темляке шашку и что было силы рубанул воздух, отделяя вчера от сегодня. И вдруг в одно мгновение понял, что это хорошо…
Так, по крайней мере, объяснял он свое увлечение шашечной рубкой сослуживцам. Сослуживцы – уже не буденовцы, в массе своей убитые на Гражданской войне, а новые, послевоенные сослуживцы, – смеялись и в шутку коверкали фамилию Иеронима Петровича, называя его то Боком, а то и Богом. Тем самым, который якобы отделил Свет от Тьмы. Но Иероним Петрович не обижался. Более того, в глубине души был уверен, что именно он и совершил этот важнейший для дела революции поступок.
Хотя с тех пор, как отмахал Иероним Петрович шашкой в Первой конной, убедился он, что очень трудно сделать Всё из Ничего. Почти так же трудно, как добыть философский камень, якобы превращающий свинец в золото.
Про этот мудреный камень как-то рассказывал Иерониму Петровичу служивший с ним у Будённого военспец из офицеров, а после ставший легендой командир стрелковой дивизии Чапаев Василий Иванович. Погибший, правда, при невыясненных обстоятельствах. Придумали ему потом другую биографию – и даже кино геройское сняли. Иероним Петрович любил кино и фильму ту смотрел. Так, ничего, только больно смешно они там напридумывали…
В общем, в деле отсекания Света от Тьмы и получения Всего из Ничего таилась некая хитрость, которую Иероним Петрович ощущал, хотя даже себе не мог бы толком объяснить. Получалось у него странное: чтобы стать Всем, нужно перейти черту, а лучше всего погибнуть. Как там поется – «и как один умрем в борьбе за это»? То есть, чтобы стать Всем, требовалось именно умереть. И лучше всего добровольно. Но это уж как получится.
Кроме того, в силу своих служебных обязанностей постоянно общаясь и с живыми, и с мертвыми, не мог Иероним Петрович не отметить, что мертвые значительно дисциплинированней и толковей, чем живые, и что строить новый мир с ними куда как проще.
А потом направили Иеронима Петровича на курсы – для дальнейшего повышения его революционной сознательности. Там, на курсах, узнал он про французскую революцию и про гильотины. И понял, что не он один так считает. Что люди поумнее его давно придумали замысловатое словцо «террор». И революции – что русской, что французской, – наверное, действительно больше нужны мертвые, чем живые. Ведь не только врагов, но и своих в доску товарищей уносил тогда этот самый террор. И даже, как иногда казалось Иерониму Петровичу, чаще своих, чем чужих.
В общем, прав был тот французишка, фамилию которого Иероним Петрович никак не мог запомнить. Пережевывала революция своих собственных детишек и, как изголодавшийся беспризорник, только добавки просила.
Позже Иероним Петрович говорил, что и сам он, как пассажир с купленной плацкартой, спокойно ждал своей очереди стать Всем, выполняя тем временем свои непосредственные служебные обязанности. И делал он это так хорошо, что как-то раз его даже командировали в город Ленинград. Для обмена опытом. Он ведь отсекал Тьму от Света исключительно шашкой и потому специалистом считался поистине уникальным. А вот до него самого очередь так и не дошла. Ведь в определенных кругах он, в отличие от Чапаева, стал легендой еще при жизни.
Иерониму Петровичу очень понравился Дом. Было в нем что-то уютное и законченное, отчего Иерониму Петровичу, может быть, впервые не захотелось ни разрушать, ни строить заново. Более того, только здесь, в Доме, оставляло его беспокойство, что Тьма снова настигнет мир и не пустит его, Иеронима Петровича, в завтра. Потому что и на работе, и на улице постоянно казалось Иерониму Петровичу, что крадется за ним Тьма, поглядывает из темных углов и ждет, когда он отвлечется и потеряет бдительность.
Из всех жильцов Дома, пожалуй, только Иероним Петрович до конца понимал, как хрупок и ненадежен этот случайно возникший Мир со всеми его обитателями, двором и фонтаном с козлоногой фигуркой Пана. Понимал и старался уберечь его от то и дело угрожавших Дому всевозможных опасностей.
Ах, если бы соседи знали, сколько сил потребовалось для этого Иерониму Петровичу! Много лет спустя он сам рассказывал об этом окружавшим его во дворе мальчишкам, среди которых был и я.
Например, рассказывал Иероним Петрович, что это он обезвредил опасного бандита, убившего Льва Моисеевича. И что именно он клал под сукно все доносы Арона Плоха, чуть не сведя этим с ума Матвея Рувимовича Газенпуда. А позже отдал приказ провести глубокой ночью специальную операцию по обезвреживанию и вывозу неразорвавшейся в фонтане бомбы. И что это он выселил мешавшую спокойно жить всему Дому разгульную Великую Блудницу. Да только ли это? Если верить его словам, получалось, что даже кролики, которые спасли Дом от голода, плодились и размножались исключительно благодаря его, Иеронима Петровича, усилиям.
Много другого любопытного рассказывал нам, мальчишкам, персональный пенсионер, полковник Комитета Государственной Безопасности в отставке и бывший буденовец Иероним Петрович Бох. А мы слушали – и верили, и не верили боевому старику. Обычно это происходило летом, во дворе у фонтана, куда в инвалидном кресле вывозили обезножившего, но не потерявшего бодрости духа Иеронима Петровича. А на коленях у него всегда лежала большая, обернутая старой газетой «Правда», книга. Помню, что на замахрившейся пожелтевшей бумаге еще можно было прочитать заголовок передовицы «Вести с полей» и дату – двадцать девятое июня тысяча девятьсот тридцать седьмого года.
Ни разу не видел я эту таинственную книгу открытой, но порой, войдя в раж, размахивал ею Иероним Петрович, как когда-то своей шашкой. И тогда тяжело звякали на его груди многочисленные ордена и медали. И даже легкомысленное эхо уважительно затихало, прислушиваясь вместе с нами к его рассказам.
Но всё это было потом. А тогда, в конце Гражданской войны, сразу после демобилизации, случилась с еще не оправившимся от той раны на голове Иеронимом Петровичем настоящая любовь. Конечно, Муся была не первой его женщиной. Случались у него короткие романы с санитарками, машинистками в штабах, да и просто встреченными на дорогах войны бабами. Невысокий, больше похожий на казаха Иероним Петрович был уверен, что обладает даром нравиться женскому полу. Хотя, честно говоря, чаще всего не было у Иеронима Петровича времени, чтобы поинтересоваться, пришелся ли он по душе той или иной случайной знакомке. Не до того было.
Но с Мусей всё получилось по-другому. Познакомились они случайно. Времена тогда стояли хоть и не такие страшные, как в революцию, но с наступлением темноты ходить по улицам всё же было небезопасно. И, случалось, прохожие, спешившие рано утром на работу или в бесконечную очередь за хлебом, натыкались на уже окоченевшие трупы. Смутное, в общем, было тогда время.
Иероним Петрович встретил Мусю в сумерках – таких же, как тог-да, когда он впервые рассек своей шашкой Тьму, отделяя ее от Света. Муся торопливо, не оглядываясь, шла по тротуару, неся в руках какой-то узелок. Сразу, с первого же взгляда всё понял Иероним Петрович.
Во-первых, понял он, что это Она, та самая, которую он столько времени безнадежно искал, и в поисках своих томился, имея дело со всеми этими бабами и девицами и страдая от отвращения и к ним, и к себе. А главное, опытным своим глазом увидел Иероним Петрович, что опять нагло подступает Тьма, и немедленно нужно отделить ее от Света. Потому что две огромные фигуры, сотканные из мрака подворотни, скользнули вслед за шедшей впереди девушкой.
На счастье, Иероним Петрович, уже зная, какие штучки может выкидывать Тьма, никогда не расставался со своей кавалерийской шашкой. Обернувшаяся на свист Муся только и успела заметить, что падающую, косо раскроенную надвое тень. Вторая тень в панике метнулась в сторону и исчезла. Понимая, какое впечатление на молодую барышню может произвести его рубка, Иероним Петрович быстро заслонил своим телом останки Тьмы и увел девушку в переулок.
Там они впервые и взглянули в глаза друг другу. Позже Иероним Петрович рассказал об этой встрече какому-то киношнику, и тот вставил похожий эпизод в ставший всенародно известным фильм. Иероним Петрович вообще рассказывал, что многие факты его полной невероятных событий жизни были записаны за ним случайными людьми. Правда, в сильно перевранном виде. Но после истории с Чапаевым он понял, что это неизбежно, и смирился.
Свою Мусю Иероним Петрович полюбил крепко. О том, любила ли она его, Иероним Петрович не спрашивал. К чему болтать лишнее? Приходила Муся к нему в тридцать восьмую квартиру трижды в неделю после работы в коммунхозе, где, несмотря на протесты Иеронима Петровича, продолжала служить уборщицей.
Всякий раз, когда она шла по двору, и эхо послушно бежало вслед за стуком ее нарядных башмачков, вспоминал Иероним Петрович о том, как дарил Мусе эти самые башмачки. Как она то краснела, то бледнела – и наотрез отказывалась от подарка, и как он настаивал, и даже сам снял с божественной ее ножки старую изношенную туфлю, поцеловав прежде нежные пальчики, и уж тогда только надел подаренный башмачок. Пришелся он как раз впору, и Иероним Петрович похвалил себя за глазомер – он эти башмачки приметил сразу и быстро ими распорядился, чтобы не испачкались, и чтобы не было потом среди сотрудников никаких лишних разговоров.
Хорошо ему было с Мусей, спокойно и тепло. И еще удобно было, что никаких родственников у нее в живых не осталось. Иероним Петрович сам лично проверил. Была Муся родом из какой-то поповской семьи. Отца расстреляли сразу после революции, а мать и сестры сгинули где-то на Соловках. И более никого у нее не было. Вот и миловались Иероним Петрович с Мусей, как два голубка.
Огорчало только то, что с некоторых пор приходила она к нему с красными заплаканными глазами и на его встревоженные расспросы ничего не отвечала. И только спустя время, зажатая Иеронимом Петровичем в угол, призналась, что беременна. Это было совершенно неожиданно и неуместно.
Конечно, знал Иероним Петрович, что зачинали от него бабы и раньше, и даже была у него однажды история с бойкой секретаршей Зинкой, требовавшей признать отцовство. Но Зинку Иероним Петрович не любил, и была она быстро поставлена им на место. Тем более что водилась Зинка со многими, и многие могли быть повинны в ее беременности. Хотя поговаривали потом, что рожденный ею мальчишка будто бы был точной копией Иеронима Петровича.
С Мусей всё обстояло по-другому. Иероним Петрович был у нее первым и наверняка единственным. И отчего-то ему показалось, что отсеченная было Тьма снова подкрадывается к нему, и потянулся он за верной шашкой – да вовремя опомнился. Муся смотрела на него умоляющими глазами, но на аборт, проявив неожиданную твердость, категорически не соглашалась. Да и было это противозаконно.
Жениться Иероним Петрович не мог и не хотел: это помешало бы ему бороться с Тьмой. Но и оставлять Мусю с прижитым вне брака ребенком было нельзя. Времена тогда стояли трудные, и уж кто-кто, а Иероним Петрович точно знал, что Муся – не Зинка. Что, оставшись одна с ребенком, она быстро пропадет. Нужно было что-то предпринимать – и предпринимать срочно.
Раз как-то, провожая Мусю к выходу со двора, встретил Иероним Петрович соседа – жильца тридцать первой квартиры, скромного бухгалтера из коопторга рыжего Осипа Эфраимовича Френкеля, беспартийного и холостого. Правда, кажется, еврея. Но это ничего, это пусть. Говорят, они, евреи, детей любят...
«По крайней мере, своих детей», – подумал Иероним Петрович, глядя в отчего-то испуганные глаза соседа, и захихикал про себя.
Решение возникло точное, как удар шашки. Осип Эфраимович был не очень молод, скорее, стар, – уже за сорок. И это было даже хорошо, потому что Иероним Петрович никак не мог представить свою Мусю в страстных объятиях другого мужчины. А тут никаких особых объятий, вроде бы, и не намечалось...
В общем, затруднение было устранено быстро и легко. Конечно, Осип Эфраимович хоть и робко, но удивился. Получив же от Иеронима Петровича некоторые объяснения, а также обещание не оставлять их своим вниманием, на брак с молоденькой и хорошенькой Мусей согласился. Что было и неудивительно. Удивило Иеронима Петровича – и удивило неприятно – то, что сама Муся такому решению совершенно не воспротивилась даже для вида. Но, учитывая ее безнадежное положение, быстрое согласие, конечно же, можно было объяснить похвальным здравым смыслом и не менее похвальной покорностью воле Иеронима Петровича.
С его помощью «молодых» расписали без всяких бюрократических проволочек, и поселились они тут же в Доме, в квартире Осипа Эфраимовича, в удобной близости к Иерониму Петровичу. Но, к его разочарованию, больше никакой близости с Мусей не получалось. Сна-чала она отговаривалась болезненным состоянием и неловкостью грешить почти на глазах у мужа, а потом, набравшись храбрости, и вовсе прямо заявила, что не может обижать этого замечательного человека.
– Вы, Иероним Петрович, делайте что хотите, а больше этого никогда не будет! Ни-ког-да! – решительно заявила Муся, глядя на него словно в горячечном бреду.
Иерониму Петровичу такой взгляд был знаком по работе. Настолько знаком, что рука даже потянулась к шашке. Но он снова опомнился. Во-первых, теперь он носил шашку только на службе, а разговор этот происходил во дворе Дома. А во-вторых, свою Мусю он всё же любил.
Пока Иероним Петрович раздумывал и решал, что же ему теперь делать, Муся исчезла. Причем, исчезла не одна, а вместе с Осипом Эфраимовичем. Однажды утром квартира тридцать один оказалась пустой и, судя по обрывкам газет, перевернутым стульям и разворошенной постели, молодожены бежали внезапно, забрав с собой лишь самое необходимое. И только нехорошие тени, как всегда, шныряли по углам.
Такой неблагодарности и глупости Иероним Петрович никак не ожидал. Хотя и раньше замечал за Мусей странности. Особенно когда дарил ей всякую мелочь вроде алмазных сережек или чего-нибудь из одежки, что не успевало испачкаться. Но тогда он приписывал это Мусиной скромности и отсутствию у своей голубки тупой бабской жадности...
Конечно, Иероним Петрович без труда мог догнать беглецов. Мог. Он и не такое мог. Но вдруг охватила его странная для большевика грусть. И снова показалось Иерониму Петровичу, что из шнырявших по углам теней сгущается и надвигается на него Тьма... В отчаянии выскочил он во двор и, пугая соседей, изо всех сил рубил воздух голой рукой, забыв, что верная шашка висит над его рабочим столом.
Чуть позже сообразил Иероним Петрович, что любовь, которую он встретил в сумерках, сумеркам и принадлежит. И, безжалостно рассекая мир на Свет и Тьму, напополам рассекает он и свою любовь…
Много воды утекло с тех пор. Да и крови тоже порядочно. Иероним Петрович всё так же усердно махал шашкой и строил новый мир. Всё больше и больше он убеждался, что, лишенные своеволия, глупых желаний и мелкого эгоизма, мертвые куда более удобный, чем живые, материал для того, чтобы наконец-то сделать из них Всё.
Он вообще стал часто раздражаться, видя досадное несоответствие окружающего мира своим идеалам. Несоответствие, свидетельствующее о до стыда мизерных результатах его неустанных трудов. Сегодня Иеронима Петровича назвали бы «перфекционистом». Но в те времена... нетрудно себе представить, что бы он сделал с человеком, решившимся бросить это непонятное буржуйское слово ему в лицо...
Через некоторое время началась новая война, к городу приближались немцы. Иеронима Петровича оставили на подпольной работе. Хотя, что более вероятно, в эвакуационной суматохе он вместе с другими рядовыми сотрудниками был просто забыт в городе своим перепуганным начальством. Тем не менее, Иероним Петрович твердой рукой собрал этих оставшихся сотрудников и ушел с ними в леса.
Став командиром партизанского отряда «Свет коммунизма», Иероним Петрович снова почувствовал себя молодым. Только, в отличие от времен Гражданской войны, когда, отделяя Свет от Тьмы, махал он шашкой хоть и яростно, но беспорядочно, был теперь Иероним Петрович старше и умней. И порядки в его отряде были строгими. Как потом говорили его бойцы, лют был Иероним Петрович до дисциплины. И новых людей в отряд принимал с разбором, подвергая необычному испытанию.
Делил Иероним Петрович новобранцев на пятерки, и тут же каждую пятерку живьем укладывал в сколоченные на скорую руку гробы. А гробы эти опускал в могилы и землей засыпал, как положено.
Не каждому было под силу пережить такое испытание. Тем более что Иероним Петрович предупреждал всех новобранцев: «Зароем ненадолго, на час-полтора всего. Да штука в том, что зароем-то пятерых, а вот обратно выроем только четверых. А кого именно оставим живьем в могиле лежать, этого вы знать не можете. Это мы уж потом решим, согласно жребию. Но оставленный в земле должен понимать, что погибает он геройски, за Родину и за Сталина, подавая своим мужеством пример другим товарищам».
Что скрывать, случалось, ломались люди ввиду такого страшного испытания. Даже самые с виду смелые порой в могилу ложиться наотрез отказывались. Ну, с ними был у Иеронима Петровича разговор короткий. Зато отрытые и поднятые из гробов становились настоящими бойцами. Любил их Иероним Петрович как собственных сыновей. И гордился, что придумал такое, и понимал, что, кроме проверки мужества, имеется в этом испытании еще какой-то глубокий смысл.
«Может быть, – размышлял Иероним Петрович, – восставшие из могил бойцы как раз и есть те самые, ставшие Всем?» И даже подумывал после войны предложить ввести такое испытание повсеместно, для всех граждан Советского Союза. Что если знаменитый Стаханов Алексей Григорьевич оттого и есть настоящий советский человек, что неоднократно засыпан был в шахте во время добычи для страны угля?
Хотя однажды случился у них нелепый конфуз. Едва только зарыли новую пятерку бойцов, как на лагерь стал надвигаться немецкий карательный отряд.
Доходя в своем рассказе до этого места, Иероним Петрович неожиданно оживлялся, и погасшие глаза его загорались молодо.
– И вот, понимаешь, не успели мы их вырыть, – с непонятным азартом говорил он. – Не успели! Куда нам с лопатами возиться, когда нужно было оборону держать, и каждый человек на счету. Но те, кого не вырыли, всё равно не зазря погибли.
Хитро улыбался Иероним Петрович и добавлял, что когда часть немцев отбили, а часть увели в сторону от лагеря, выяснилось, что один из закопанных умудрился-таки из могилы выбраться. И не только выбрался, но и присоединился к другим партизанам, помогая обороняться от фрицев. Этого нового бойца Иероним Петрович полюбил особенно. И хотя происходил тот то ли из поляков, то ли из белорусов, потому что звали его Адамом Потоцким, доверял ему Иероним Петрович почти безгранично. Тем более что был Адам, как и сам Иероним Петрович, сиротой, и родителей своих совсем не помнил.
С этим-то Адамом чуть позже и приключилась история. Дело в том, что с первых же дней ввел Иероним Петрович самое, пожалуй, тяжелое для своих бойцов правило: чтобы никаких женщин в отряде и в помине не было. В других-то партизанских отрядах обязательно имелись свои стряпухи, радистки и прочие прикормленные для этого дела дамочки. А вот в отряде «Свет коммунизма» – нет, ни за что.
Повторяю, лют был Иероним Петрович. Лют, но справедлив. Поэтому любили его бойцы. Бывало, при малейшей провинности устраивал он подчиненным суровый разнос, грозя всеми мыслимыми карам, и объяснял, что на самом себе боец не кончается. Потому что в случае нарушения его, Иеронима Петровича, приказа пострадает и семья провинившегося, включая детей и даже еще не народившихся внуков и правнуков. Чтобы бойцы помнили и служили не только за совесть, но и за страх.
Но, слушая его, бойцы прятали улыбки, потому что как бы там ни было, а были они уверены, что любит их Иероним Петрович как своих детей. Ну а что строг, так на то и командир. Да и время военное, как иначе-то?
Так вот, этот самый Адам Потоцкий однажды и учудил.
Эту историю Иероним Петрович рассказывал особенно часто, повторяя, что именно с нее-то всё и началось. Что именно началось, он никогда не уточнял, но, оглядывая нас, сокрушенно качал головой.
Многое в рассказах Иеронима Петровича нам, несмышленышам, было непонятно. Но эту историю мы слушали завороженно.
Возвращаясь как-то в отряд из глубокой разведки, натолкнулся этот Адам в лесу на еврейскую девочку. Девочка, видимо, каким-то чудом сбежала от расстрела во рву, который немцы специально вырыли в лесной балке километрах в десяти от партизанского лагеря. Про этот ров Иероним Петрович знал, и даже имелось у некоторых его подчиненных мнение, что, дескать, неплохо бы устроить в этой балке засаду на немцев, а узников, даром что евреи, освободить. Но, побывав в разведке сам и с любопытством поглядев, как аккуратно и продуктивно работают немцы, отчего-то медлил Иероним Петрович и засаду всё откладывал.
И вот его любимый боец привел в отряд эту самую девочку. А чуть позже оказалось, что девочка та и не девочка вовсе, а вполне сложившаяся молодая женщина. Не сдержался тогда Иероним Петрович и, хоть любил Адама, осерчал настолько, что допустил даже рукоприкладство, сломав своему любимчику пару ребер. Но девку ту в отряде всё же оставил. О чем потом сильно пожалел. А чтобы не появлялось ни у кого дурных мыслей, еще раз оповестил бойцов о том, что с нарушителями приказа поступит согласно законам военного времени.
Оставил же Иероним Петрович девку потому, что она вдруг чем-то остро напомнила его Мусю, тварь неблагодарную, которую он не переставал любить даже спустя столько лет. Документов у девки, понятное дело, не было. Назвалась она Хавой, а фамилии своей не помнила, потому что, побывав у расстрельного рва, слегка тронулась умом и бродила по лагерю как потерянная. Когда же немного пришла в себя и отъелась на кухне, к которой ее приставил Иероним Петрович, то оказалась на беду хорошенькой, с огромными черными глазищами, пышной грудью и тоненькой талией.
Ну, оставил ее Иероним Петрович и оставил. Бойцы, помня приказ Иеронима Петровича и понимая, что оно себе дороже, обходили ее десятой дорогой. Все, кроме Адама.
Нужно сказать, что как раз в ту пору наступили для партизанского отряда «Свет коммунизма» тяжелые времена. Фронт на их участке всё время сдвигался, и в какой-то момент леса, в которых укрывался отряд, оказались на ничейной земле, между двумя армиями. Уходить нужно было, пока либо немцы, либо свои не накрыли их артиллерией или бомбами. Да только уходить было некуда: проскользнуть вдоль линии фронта отряд не мог: километрах в пятидесяти в одну сторону и в тридцати в другую леса обрывались. А идти по открытой степи для отряда было равносильно самоубийству. В общем, оказался Иероним Петрович со своими партизанами в ловушке.
И пока думали, что делать, начались перебои с продовольствием. Раньше, находясь в тылу у фрицев, Иероним Петрович решал эту проблему просто, по-буденновски: налетали его бойцы на ближайшую деревеньку да и добывали всё необходимое.
Но теперь продовольствие приходилось экономить и ждать, как развернутся события на фронте. А там, как на грех, наступило затишье. И охотиться в лесу было не на кого: война давно уж распугала зверье. Питались оставшимися запасами картошки, ягодами да мелкой рыбой из ручья. Но только было ее, что называется, кот наплакал. Через некоторое время истощали бойцы до полной невозможности и даже, вопреки строжайшему приказу, несколько раз пытались подломить кухонную кладовую, где бережно хранились остатки продуктов.
С нарушителями Иероним Петрович поступал по всей строгости, как всегда удивляя бойцов своим умением отделять Свет от Тьмы. И всё было бы ничего, да только нашептали Иерониму Петровичу, что любимчик его Адам, вопреки приказу, шляется по ночам к этой своей евреечке. И будто этого мало, подкармливает его евреечка из доверенного ей неприкосновенного запаса. Не поверил было Иероним Петрович такому навету. Да только информировал об этом свой человек, проверенный, из довоенных сослуживцев. Состоявший в отряде начальником контрразведки.
– Нехорошее дело, командир, – говорил он, склонив к Иерониму Петровичу худое лицо. – Коли узнают ребята, так и до бунта недалеко. Теперь не время любимчиков заводить, ты и сам знаешь. Наказать бы нужно. Обоих.
И на узких губах сослуживца мелькала хорошо знакомая улыбочка. Но Иероним Петрович, ругая себя за малодушие, медлил. Всё же не верилось ему, что, несмотря на запрет, пользует Адам ту евреечку, да еще и харчится тайком от оголодавших товарищей. Не мог Иероним Петрович так в человеке ошибиться.
Тогда контрразведчик предложил Иерониму Петровичу самому убедиться. И тот, скрепя сердце, согласился. Во-первых, потому, что так было правильно: он командир и несет ответственность за своих людей. А во-вторых, и это тоже было немаловажно, догадывался Иероним Петрович, что работает бывший сослуживец не только по линии партизанской контрразведки, потому запросто может навести тень на него самого.
Глубокой ночью прокрались они вдвоем с контрразведчиком к землянке, где под замком хранились таявшие на глазах остатки продуктов, и устроили засаду. Сидят, ждут. И чем дальше, тем тяжелее становится на сердце у Иеронима Петровича. Потому что всем своим большевистским нутром чует он, что не врет контрразведчик.
На этом месте Иероним Петрович всегда отвлекался от основной истории. По какой-то не до конца понятной причине требовалось ему подробнее рассказать про этого самого Адама с его евреечкой Хавой. Мне, мальчишке, со стороны казалось, что пытается Иероним Петрович оправдать своего любимчика – и не только его, но даже ту евреечку. Ведь как ни суров был Иероним Петрович, а про большую настоящую любовь всё же хорошо понимал.
И получилось так, что врал ушлый контрразведчик: не пользовался Адам подвернувшейся ему бабенкой, даже соблазнить ее не пробовал. Не только потому, что полюбил ее по-настоящему и помыслить не мог, чтобы вот так грязно ее соблазнить. Но еще и потому что, несмотря на лихость и боевой опыт, любовного опыта Адам не имел совершенно никакого.
Был он комсомольцем, истово верил в коммунистические идеалы и наизусть знал историю ВКПб. А про любовь почти ничего не знал. Вот и робел перед своей Хавой… Хавочкой… Хавэле… девочкой нежной и прекрасной, за которую отдал бы, не раздумывая, жизнь. Да и всё остальное на свете тоже отдал бы. Включая комсомольский билет.
И получилось так, что полюбила Хава своего спасителя Адама. Так полюбила, что не посмотрела бы на запрет отца и пошла бы за ним, гоем, безо всякой хупы куда угодно. Хотя отца вместе с остальной ее семьей давно уж зарыли в том самом расстрельном рву, и запретить ей никто ничего не смог бы. Да и какие могут быть запреты, когда война и смерть ходят вокруг, а жить и страшно, и сладко.
Долго ждала Хава, когда же, наконец, поймет Адам, что пора, что пришло их время, но этот дурачок только смотрел и смотрел на нее. И когда перехватывала Хава его взгляд, то кружилась у нее голова и предательски подгибались ноги.
И получилось так, что однажды поняла Хава: нет у нее больше сил ждать, когда любимый решится, да и времени оставалось немного. Ведь уже несколько раз приходил к ней тот страшный контрразведчик и добивался ее, грозя, что иначе расстреляет или, того хуже, отведет ночью голой в общую землянку. И хотя знала Хава о строгом приказе Иеронима Петровича насчет баб, но понимала, что никакие приказы не удержат пять десятков изголодавшихся по женщине бойцов. А контрразведчик всё уговаривал, всё грозил...
И получилось так, что набралась Хава храбрости и сама сказала Адаму, чтобы ночью ждал ее под дубом, росшим у кухни, на отшибе, как раз рядом с землянкой, где находилась отрядная кладовая. И припасла Хава для любимого замечательный подарок – целую луковицу, которая тогда в отряде была на вес золота, а то и дороже.
Принес эту луковицу Хаве сам контрразведчик, пытавшийся сломить ее упорство и добиться своего. Но Хава так сверкнула бешеными своими глазищами, так гордо повела головой, так презрительно усмехнулась, что даже контрразведчик дрогнул и, выругавшись, ушел. А луковица осталась, и Хава сохранила ее для Адама.
И получилось так, что встретились Хава с Адамом под тем дубом. И земля то вертелась вокруг них, то уходила из-под ног. И луковица, горчайшая луковица, от которой они поочередно откусывали, казалась сладостным плодом первого познания друг друга. И так сладко было оно, это познание, что прерывистое дыхание их не было оскорблено грубым луковым духом, а пахло от них, как от яблок…
Видел, видел Иероним Петрович, как впивались их белые зубы в луковицу, и как потом вздымались и опадали их странно светившиеся в темноте обнаженные тела. И Свет, смешивавшийся с Тьмой, впервые не раздражал Иеронима Петровича, и впервые не хотелось ему ударом отделить одно от другого…
Вместо неукротимой ярости, на которую так рассчитывал контрразведчик, вдруг охватила Иеронима Петровича грусть. Грусть совершенно необъяснимая, сковывающая его могучую волю. Он и сам не мог понять, была ли то просто слабость – ведь любил он Адама как своего сына, которого так никогда и не увидел, – то ли пришло к нему понимание, что есть на свете законы, которые выше и важнее самых строгих его приказов…
Стало Иерониму Петровичу не только грустно, но и отчего-то стыдно. Вернувшись в свою землянку, он так взглянул на контрразведчика, что тот хорошо его понял. Понял и позволил себе только лишь покачать головой, да и то сделал это, когда уже вышел от Иеронима Петровича в ночную темень.
А сам Иероним Петрович долго еще сидел, глядя на чадящий огонек самодельной коптилки, и думал. Потом рассказывал он нам, мальчишкам, что думал тогда о Свете, который так любил, и о Тьме, с которой бесстрашно боролся. О том, что заканчивались в отряде запасы льняного масла и что скоро – не далее чем через неделю – нечем будет заправлять коптилки… А Свет, считал он, важнее любого продовольствия.
И совсем уж уходя в сторону от основной истории, рассказывал Иероним Петрович, как отправлял семерых бойцов далеко за линию фронта с приказом во что бы то ни стало добыть льняного масла. И неделю спустя они его принесли. Но болтали потом партизаны, будто все эти дни горела в землянке у Иеронима Петровича коптилка, хотя масла в ней и не было почти…
Говорил Иероним Петрович об этом, посмеиваясь, будто рассказывал занятный анекдот, но потом обрывал себя и, возвращаясь к рассказу об Адаме с его еврейкой, заметно грустнел.
Под утро Адам и Хава тайком ушли из отряда. Как когда-то Муся со своим нелепым Осипом Эфраимовичем. Как они будут выживать сами по себе, Иероним Петрович представить не мог. Но и возвращать их не стал, понимая, что уязвленный контрразведчик того и гляди придумает еще какую-нибудь гадость, и тогда получится еще хуже. Самого же контрразведчика трогать было никак нельзя: больно уж полезный он был для отряда человек. Да и о связях его тоже забывать не следовало. Поэтому, отпустив парочку, Иероним Петрович ограничился только тем, что сделал контрразведчику строжайшее внушение да еще и в должности понизил. Ну, на это он как раз имел полное право.
Про то, как сложилась дальнейшая судьба Адама и Хавы, Иероним Петрович никогда не говорил. Как будто вычеркнул их из своей жизни. И только однажды, задумчиво глядя, как рассекают двор последние лучи заходящего солнца, уступая место мягким сумеркам, обмолвился Иероним Петрович, что выжили они оба. И не только выжили, но и детишек завели – двух мальчишек. Получалось, что всё же следил Иероним Петрович за жизнью своего любимчика и, возможно, старался ему помочь.
Ходили в Доме слухи, что будто бы некий таинственный молодой человек, время от времени навещавший Иеронима Петровича, и есть один из Адамовых мальчишек. Но распускала эти слухи жиличка из сорок седьмой квартиры, вертлявая регистраторша местной поликлиники Милочка Келина, которая, по мнению многих, была прожженной сплетницей. Кстати, она же клялась и божилась, что молодой человек этот, на самом-то деле, сын вовсе не Адама, а самого Иеронима Петровича. И многие этим слухам верили. Хотя, конечно, оказались они полной ерундой. Потому что чуть позже весь Дом узнал о трагической судьбе настоящего сына Иеронима Петровича.
Сам Иероним Петрович о сыне никогда ничего не рассказывал, но еще живы были в ту пору соседи, которые хорошо эту давнишнюю историю помнили. Хотя было в их рассказах множество неточностей и нестыковок. Но теперь и спросить об этом уже некого. Слишком уж много времени прошло.
А тогда начались у Иеронима Петровича неприятности на работе. Было это спустя лет семь-восемь после войны, когда Иероним Петрович уже не шашкой на службе махал, а занимал довольно высокий пост. Но всегда ведь и над самым высоким постом имеется пост повыше. И вот случилось так, что прислали из центра нового начальника. Приходит к нему по вызову Иероним Петрович и глазам своим не верит: сидит за столом в самом высоком кабинете тот самый контрразведчик, только теперь уже при генеральских погонах. Сидит и криво улыбается – совсем как тогда, в отряде…
Ну, поговорили они, вспомнили былое. По стакану коньяка выпили. Отчего ж не выпить, коньяк-то хороший, многозвездочный, прям генеральский.
– Ты, Петрович, – говорит ему бывший контрразведчик, – конечно, работник опытный, проверенный. Хотя и за тобой имелись грешки. Было-было, не спорь! Да ладно, чего уж там старое ворошить. Нужно про сегодняшние задачи думать. А на сегодня больно уж ты расслабился, кабинетным работником, понимаешь, стал. Ведь я тебя хорошо помню, с шашкой-то в руках. Зверь был, а не человек! Горел на работе. А теперь, оказывается, мышей не ловишь, что у тебя под носом творится, не видишь!
– Да как же, – осторожно отвечает ему Иероним Петрович, – всё вроде у нас под контролем.
Отвечает, а сам судорожно в уме перебирает, что бы могло у них пойти не так. Да нет, вроде всё в порядке.
Тут-то генерал и бросает на стол сверхсекретную папку. А в папке документы нехорошие. Ох, какие нехорошие!
Согласно этим документам, работала в городе завербованная немцами подпольная организация. Личности всех предателей родины установить пока не удалось, но имена самых главных из них в папке имелись. Глянул Иероним Петрович на этот список и почувствовал, что нагло, прямо среди бела дня, подбирается к нему Тьма. Как же он мог пропустить такое?..
– А всё бабы, – загадочно усмехается генерал, и в глазах его светится нехороший сюрприз, – бабы всегда помеха. Кстати, помнишь ту евреечку, ну, из нашего отряда? Но это ладно, тогда война была. Можно сказать, всё списала. А вот своих баб ты, Петрович, распустил. Рожали, понимаешь, от тебя, когда хотели. А это уже аморалка, сам знаешь. Хотя есть сведения, что приглядывал ты за своим потомством, не оставлял заботой. Хвалю. Да не смотри ты так, кто ж у нас без греха-то? В общем, иди, разбирайся!
Ничего не оставалось делать Иерониму Петровичу, как опустить голову и пойти прочь. Понял он, что знал про него бывший его контрразведчик много больше, чем ему бы хотелось. Даже пожалел Иероним Петрович, что тогда, в партизанском отряде «Свет коммунизма», не погиб будущий генерал геройски, как ему и полагалось. А уж от высокого начальства Иероним Петрович как-нибудь отписался бы. И, главное, надо же, на чем прижал его – на бабах!
И снова отвлекался Иероним Петрович от своей истории. Отвлекался, чтобы, к слову, рассказать другую. Тоже про баб. И мы, мальчишки, хоть и не всё из рассказанного понимали, всё же замирали от предвкушения.
Служил в то время в соседнем городе коллега Иеронима Петро-вича. А время было такое, что вовсю готовилось переселение предателей-евреев в их еврейскую автономную область, на Дальний Восток. Негласное, конечно, но массовое. И всё у коллеги Иеронима Петровича было для этого готово. И вагоны, два товарняка, стояли уж на разъезде за городом, и личный состав все нужные адреса проверил, чтобы потом, во время акции, не было неразберихи.
И хотя проходила подготовка в полной секретности, слухи, тем не менее, поползли. Так уж всегда бывает: сболтнет один из ответственных товарищей жене, та – сестре, а сестра – подруге. И пойдет...
Сколько раз пытались предотвратить утечку, строго наказывали провинившихся, а всё равно кто-нибудь да проговорится. Это уж потом начальство сообразило, как с этим бороться. Тогда и был организован специальный отдел, чтобы слухи распространять, – самые нелепые. Чтобы среди этих слухов утечка подлинной информации была не так заметна...
В общем, однажды в кабинет к коллеге Иеронима Петровича явилась молодая гражданка. Как ее к нему пропустили, теперь трудно сказать. Вроде бы лечился этот коллега у ее отца – известного в том городе врача – и очень его ценил. И вот, благодаря личному знакомству, девушка эта беспрепятственно проникла в кабинет, попасть в который страшились многие, включая даже подчиненных. А посторонних, по их собственному желанию, туда и вовсе никого не пускали. Хотя кто бы еще в тот кабинет по своему желанию сунулся?
– Такая уж у него должность была, – в этом месте Иероним Петрович качал головой и загадочно улыбался. Как бы намекая, что и сам он был облечен в ту пору властью, способной раздавить любого.
А я слушал Иеронима Петровича и удивлялся: отчего это для описания величины чьей-то власти обязательно нужно упоминать о том, сколько плохого обладающий этой властью может сделать другим?
Так вот, значит, явилась молодая девушка в тот страшный кабинет и заявила, что не уйдет, пока своего не добьется. А хотела она, ни много ни мало, отмены приказа о переселении евреев, поскольку папа ее, профессор, человек уже немолодой и нездоровый, никуда ехать не в состоянии, тем более, в теплушке, тем более, на Дальний Восток. А за это она готова на всё. Буквально – на всё.
С удивлением посмотрел коллега Иеронима Петровича на эту наивную девицу и оторопел. Во-первых, была она невероятно хороша собой. То есть просто глаз не отвести, как хороша. А главное, глядела на него так, что мысль о ее наивности тут же пришлось отбросить. Позже говорил он, что, несмотря на богатый жизненный и профессиональный опыт, никогда не видел он, чтобы у молодой девушки были такие глаза – всезнающие и глубокие. Настолько глубокие, что закружилась у коллеги Иеронима Петровича голова. Он даже отшатнулся, чтобы не провалиться в эти глаза, как в пропасть.
– Хотя, – со значением повторял Иероним Петрович, – был он человеком старой большевистской закалки и должность свою высокую занимал недаром.
Поэтому через пару мгновений коллега Иеронима Петровича взял-таки себя в руки и дверь кабинета, как положено, запер. Практическим своим умом он быстро сообразил, что хотя никоим образом отменить приказ о переселении не мог, даже если бы захотел, никуда эта отчаянная девица от него не денется. А потому он может пообещать ей всё, что угодно.
Ведь одно дело брать девицу силой, что тоже нередко случалось в богатой биографии коллеги Иеронима Петровича, и совсем другое, когда она сама, по доброй воле...
– У каждого, даже самого большого человека, бывают свои слабости, – объяснял нам Иероним Петрович. – Так, по своей воле, казалось ему слаще...
Но, к его великому удивлению, ничего у него в этот раз не получилось. А девка смотрела на него своими ведьминскими глазами и как будто смеялась над его мужской неудачей. Злость взяла тогда коллегу Иеронима Петровича. Ведь вот она, девка эта, и еще тысячи ее соплеменников находятся сейчас в полной его власти. Да и не только они. А собственное его проклятое мужчинство вдруг отчего-то оказалось ему неподвластным.
Хотя еще вчера на этом самом столе вовсю ублажал он свою секретаршу, младшего лейтенанта внутренней службы Дарью Михайловну. А чуть позже честно исполнил супружеский долг со своей женой, домохозяйкой Лидией Анисимовной. И обе были настолько довольны, что решил коллега Иеронима Петровича присвоить Дарье Михайловне очередное воинское звание лейтенанта, а жене подарить что-нибудь дорогое и памятное.
Нужно признаться, бывали у него и раньше сбои с этим делом. Бывали. Все-таки, что ни говори, а работа у него нервная, тяжелая, порой и врагу не пожелаешь. Да и не мальчик уже. Но всё равно всегда рыдали под ним женщины – то ли от восторга, то ли от страха. Тут уж он особо не разбирался. Говорил, что стальным своим характером бабу брал.
Но эта девка не рыдала и от восторга не закатывалась, а смотрела так презрительно, что аж в груди заболело от обиды. Жалким показался он себе, жалким и отчего-то подлым. И стальной характер ему не помог.
Помутилось тут у коллеги Иеронима Петровича в голове, изменила ему большевистская выдержка. Не помня себя, кинулся он к сейфу, где хранился наградной отделанный золотом маузер. Пытаясь судорожными, напоминавшими ему о только что пережитом позоре движениями вставить ключ в замочную скважину, он еще и сам не знал, что собирается делать дальше. То ли убить эту подлую тварь с ее беспощадными глазами, то ли самому застрелиться к чертовой матери.
– А ведь какой крепкий был человек! – с чуть заметной лукавинкой восклицал Иероним Петрович. – Такое прошел, что не каждому выдержать. Хотя, может, именно в его закалке всё дело и было. Каленая сталь легче ломается...
Иероним Петрович, нежно поглаживая лежавшую на коленях книгу с полустертой передовицей, надолго задумывался, очевидно, вспоминая славное прошлое.
Неизвестно, чем бы закончилась та история, если бы в тот момент не раздался в кабинете коллеги Иеронима Петровича телефонный звонок. Звонок не обычного телефона, стоявшего на рабочем столе, а особого, для которого в кабинете был выделен отдельный почетный столик. Забыв обо всем, кинулся коллега к телефону и нетвердой, внезапно вспотевшей рукой снял холодную, как покойник, трубку.
То, что он услышал, привело его сначала в еще большее смятение, даже в ужас. Качнулся под его крепкими ногами натертый до блеска паркет. Но, положив трубку и заметив смотрящую на него девицу, коллега Иеронима Петровича вдруг ни к месту понял, что теперь может без обмана пообещать ей то, что еще несколько минут назад казалось немыслимым. Опытнейший был человек, далеко вперед видел! Что, впрочем, при его должности было совершено необходимо.
И вот тогда, вместе с охватившей его страшной горечью невосполнимой потери, подкрался к нему непонятный, но головокружительный восторг. К своему удивлению, почувствовал коллега Иеронима Петровича, что потерянное было мужчинство возвращается к нему с утроенной силой...
– Да-а, – бормотал Иероним Петрович, – идейный был человек. Хотя оказался он потом замешанным в серьезное дело о шпионаже, нити которого тянулись аж на самый верх. Да-а... Человек триста тогда вместе с ним расстреляли. В первый же день... И никакое предвидение ему не помогло.
И снова покачав головой, возвращался Иероним Петрович к своей истории. Но, как и положено хорошему рассказчику, начинал ее совсем с другого конца.
Так вот, хитрил Иероним Петрович, притворялся, что будто бы не знал, куда подевалась его беременная Муся и ее супруг Осип Эфраи-мович. Всё он знал.
Ну куда, спрашивается, они могли от него убежать? Далеко ли? Быстро нашел их Иероним Петрович в небольшом южном городке, где Осип Эфраимович пристроился работать на нефтяных промыслах. А сама Муся из-за своего положения оставалась дома. Хотя какой это был дом? Так, сарай бесхозный, а не нормальное жилье.
Когда Иерониму Петровичу об этом доложили, не выдержал он, послал на место опергруппу, которая под видом работников собеса должна была помочь чем возможно. Но Осип Эфраимович от помощи отказался. Гордый был человек, хоть и еврей. Иероним Петрович скрипнул зубами, но всё же приказал приглядывать за беглецами.
Спустя несколько месяцев родила Муся сына, которого назвали Ефимом. И снова заскрипел зубами Иероним Петрович, узнав, что ребенка на восьмой день тайком обрезали по еврейскому обычаю. Но делать было нечего. Считался теперь его сын евреем.
Так и жил маленький Фима, будучи уверенным, что рыжий Осип Эфраимович и есть его родной папаша. Ну а о том, кто о нем по-настоящему заботился, конечно же, не догадывался. И когда выдвинули Осипа Эфраимовича на ответственный пост с хорошим жалованием, воспринял это как должное. И потом, когда перед самой войной окончил школу с отличием и в числе лучших учеников был отправлен в Москву на Выставку достижений народного хозяйства, тоже не знал, чьими заботами это случилось.
А дальше потерял Иероним Петрович сына из виду. Знал только, что с началом войны ушел тот добровольцем на фронт. И там сгинул. И даже самые высокие связи Иеронима Петровича не помогли его обнаружить. Долго еще Иероним Петрович, рискуя вызвать ненужные вопросы, искал сына. Искал, хотя и сам не понимал, зачем это ему нужно.
И вот теперь, глядя на проклятый список, увидел он, что под номером тринадцать записан там Френкель Ефим Осипович, тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения. Конечно, это могло быть и простым совпадением. Чего только в жизни не случается! Но ухмылки и недомолвки бывшего его контрразведчика яснее ясного указывали, что не было тут никакого совпадения.
– Ну, что думаешь делать? – спрашивает генерал и довольно улыбается. В отличие от Иеронима Петровича, рубившего наотмашь, нравилось ему, мерзавцу, по кусочкам человека резать. Это проявилось еще тогда, когда они были рядовыми сотрудниками.
О чем было с ним говорить? Взял Иероним Петрович ту сверхсекретную папку, кивнул генералу на прощание и пошел в свой кабинет. Думать. Принимать меры. И Тьма, почти не таясь, следовала за ним по коридорам.
Спустя короткое время выяснил Иероним Петрович, что сынок его оказался патриотом, хорошо воевал, а потом, ближе к концу войны, был взят на такую секретную службу, что все сведения о нем были изъяты, и даже он, Иероним Петрович, не имел к ним доступа. Честно признаться, Иероним Петрович о существовании такой службы не знал, поскольку была она совсем по другому ведомству.
Данные из сверхсекретной папки неопровержимо свидетельствовали о том, что Ефим Осипович Френкель был заброшен в глубокий тыл врага, где в составе группы выполнял особое задание. Но потом его перевербовала немецкая контрразведка. В результате оказалась провалена сеть нелегалов и, главное, был арестован и после пыток казнен важнейший резидент советской разведки, известный под оперативным псевдонимом «Пророк».
Иероним Петрович отказывался верить, что его сын, пусть даже и воспитанный евреем, мог стать предателем. Не укладывалось это в его голове! И Тьма глумливо кружила поблизости, а сил рассечь ее у Иеронима Петровича уже не оставалось.
О том, что было дальше, Иероним Петрович рассказывал сбивчиво, часто останавливаясь и мелко, по-старчески, тряся головой. И позабытая им книга с мягким стуком сползала с его колен на плитки двора.
И даже когда Иероним Петрович брал себя в руки, речь его, равно как и взгляд, была мутной и невнятной. В попытке что-нибудь понять мы, любопытные, придвигались поближе и, морщась от запаха старого тела, ловили обрывки его слов.
Снова и снова повторял Иероним Петрович, будто понял он тогда, как из Ничего строится Всё. И что мертвые действительно куда более удобный материал для такого строительства. И что знают об этом сильные мира сего, отлично знают!
В этом месте Иероним Петрович перескакивал на другое и рассказывал о том, как допрашивал своего сына, который и понятия не имел, что говорит со своим настоящим отцом. И некоторое время спустя открыл ему Ефим, что никаким предателем он не был. А был специально подготовленным двойным агентом, и выдача фашистам Пророка была заранее оговоренной с руководством акцией, жертвой, благодаря которой был переломлен ход войны и спасены миллионы жизней. И приказ был выполнен, хотя считался Пророк учителем Ефима, а Ефим – его любимым учеником.
Но и на этом не закончилась важнейшая миссия, порученная Ефиму его руководством. Должен был Ефим оставаться в глазах других предателем родины до самого конца. А если нужно, то даже и после смерти.
Знал Иероним Петрович, что пристально следит за ним генерал. Знал он также и о том, что, не будь генерала, спасти сына всё равно бы не получилось, даже если бы он и нарушил свой долг. А главное, будучи давним и опытным борцом с Тьмой, не мог он не понимать, что играет она нечисто, что подло мстит за полученные от Иеронима Петровича удары. Не мог он спасти сына. Никак не мог! Его сын должен был умереть...
В этом месте на глазах Иеронима Петровича всегда появлялись тягучие старческие слезы. Они скатывались по увядшим, заросшим щетиной щекам, скапливаясь озерками в многочисленных глубоких морщинах. Но минута слабости проходила, и тогда гордо выпрямлялся Иероним Петрович, и снова внушительно звякали ордена на его груди, и замирало эхо, а вместе с ним замирали и мы, слушатели, стараясь постичь глубину этой трагической истории.
Но что нам, мальчишкам, чья-то чужая давняя смерть? Тем более что и сам Иероним Петрович тут же заговорщицки подмигивал, оглядывал нас и доверительно сообщал, что хотя точно знает о смерти сына... Его еще не высохшие от слез глаза загорались пугавшим нас огнем, он взмахивал своей книгой, призывая нас придвинуться поближе, и шептал, что официально-то сын его, майор спецслужбы Ефим Осипович Френкель, мертв. Но это только по бумагам. А на самом деле майор Френкель, или, правильнее сказать, Ефим Иеронимович Бох, жив. Только до сих пор насмерть засекречен...
– Да ладно, – прерывал восторженную тишину не к месту появлявшийся во дворе скептик дядя Гоша. – Ты, Петрович, совсем уж того, зарапортовался... Тоже мне, Штирлиц какой!
Но Иероним Петрович на дядю Гошу не обижался. Он только улыбался и называл его Фомой неверующим, да еще как-то раз исхитрился стукнуть по голове своей книгой. Отчего от дяди Гошиной головы нимбом поднялось светящееся в солнечных лучах облачко пыли. И все мы, включая самого дядю Гошу, весело рассмеялись. Нам, мальчишкам, тогда казалось, что так будет всегда: хороший летний день, солнце, играющее бликами в воде фонтана, смеющееся вместе с нами эхо и Иероним Петрович, победно восседающий в своем кресле с книгой в руках...
Когда Иероним Петрович умер, я был в школе. Поэтому только со слов того же дяди Гоши знаю, что стало ему плохо с сердцем, что спецскорая увезла его в спецбольницу и что по дороге, несмотря на усилия спецврачей, он скончался. Но до того, как его увезли, будто бы сказал он дяде Гоше, что теперь понял всё про Свет и Тьму, и что ему самому пришла пора становиться Всем. Да только кажется ему, что ошибался он всю свою героическую жизнь... А в чем именно ошибался, Иероним Петрович сказать не успел. Такая вот незадача.
Чуть позже в тот день, проходя мимо фонтана, я увидел лежавший на бортике прямоугольный предмет и сразу понял, что это та самая принадлежавшая Иерониму Петровичу и забытая в суматохе загадочная книга.
Преодолевая непонятно отчего охватившую меня дрожь, я взял ее в руки, открыл и прочел:
«Вначале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы…»
Нью-Йорк
1. Главы из неопубликованного романа↩