Василий Львов

 

Статья

Повесть 17 октября

 

С благодарностью Тане и Саше

 

И тут меня пронзило: ни зла, ни добра – нет! А есть – голая конструкция! И тогда…

 

Но вам ведь это ни о чем не скажет… Да и я бы раньше не понял.

А главное – как описать?.. воспоследовавшее?

Кто поверит?

 

Для меня это стало откровением, проклятием… благословенным проклятием…

Или еще хуже: даже если вы и поверите, что это было – для меня, во всяком случае, было, – вы же тут же не удивитесь – тут же, понимаете? Вы ведь где-то уже такое читали, слышали. Не правда ли?

Да вы простите меня! Что же это я вас обвиняю? Да и кого – вас? И к чему мне угадывать читающего, когда, кроме меня, этого никто прочесть не сможет? Всерьез не опубликуют, лечащий врач разве что заинтересуется. А если не всерьез – зачем?..

А, впрочем, мне теперь уже всё равно. Вернее, не всё, а все – все равны. Мне же теперь важна лишь правда, моя правда… И потому я все-таки не могу, не имею права не оставить свидетельства. Хотя бы для себя одного, а я запишу всё, что вспомню, – чтобы и самому не разувериться! И чем ужаснее, чем хуже мне было тогда – поймет разве что заложник, удерживавшийся в плену боевиками, – тем сильнее я хочу, тем сильнее я требую от себя – помнить.

Это было давно. Это было недавно.

 

В нашем безликом, точно лабиринт, путанном, похожем на громадную больницу многоэтажном здании (оно стояло несколько на отшибе: высотки, которыми начал полниться наш спальный район, еще не успели обрасти его, и было оно таким высоким, что карканье из близлежащего парка едва долетало до верхних его этажей), вот уже два месяца, как завелась дурная компания, шпана, и дни и ночи напролет околачивалась у нашего подъезда с визгливыми девицами, дымя, распивая спиртное и… леший их знает что еще! – и всё это под такой гадкий, гнусавый – гусиный! – гогот и гыканье…

Выходить из подъезда неприятно стало до чрезвычайности, но не жаловаться же как старая бабка! Не стучать же на них! Да и кому? Таким же безропотным соседям, которых в лицо-то и не знаешь? Милиции? Бессмысленно – а глядишь, шпана эта еще узнает, что я на них нажаловался, и... А так... прошмыгнешь мимо них – утром по дороге в институт, вечером – на пути обратно, ну, в магазин выскочишь – главное насупиться, идти с важным видом, «как все» – авось и не привяжутся.

По-хорошему, надо бы к ним приглядеться, прислушаться – как-никак лингвист, даром что теоретик: читаю умные книжки об эволюции языка, а с народонаселением совсем не общаюсь, речи его порядком не знаю… Но что скрывать – боязно: у меня к этим шариковым классовая неприязнь, да и они, небось, почувствуют еще, чего доброго, как я на них смотрю; мне уже пару раз казалось, что кто-то из них на меня косится, когда я прохожу мимо, – я не оглядывался, мало ли… Нет уж, лучше с ними не связываться, а еще лучше – сколько раз твердил я себе! – взять и перебраться в нормальный район из этих фавел. А то снимаешь квартиру у черта на куличках, окончательно одичал, уже сто лет никого не звал в гости и сам ни к кому из приличных людей не ездил, и личной жизни – вот уж два года минуло – ни-ка-кой (кассеты и журналы не в счет), одна лишь структуральная, прости господи, поэтика, да и та, поди, никому больше не нужна... Только как переезжать, когда в институте платят копейки, а работать молодому сотруднику, вчера защитившемуся, приходится не покладая рук... Или бросить всё это? Уйти, наконец, куда-нибудь и начать зарабатывать нормальные деньги, «зашибать»? Бросить-то бросить... И десять лет образования тоже бросить – коту под хвост?

Грустно, конечно, но чуть легче – как подумаешь, что ты не один такой. Вообще, у запуганных законопослушных граждан немая солидарность. Кухонная. Мы живем, мы жуем, под собою не чуя страны… Эту солидарность особенно чувствуешь ранним утром, особенно осенью, в дождь, когда выбегаешь из дома и, уткнувшись лицом в асфальт, чешешь к остановке, ощущая присутствие таких же, как и ты, «служащих»; вслепую, точно летучая мышь, огибаешь лужи, ямы, умудряешься не попасть под колеса машин, прыгаешь в троллейбус, из троллейбуса – в метро и после двадцатиминутной давки вываливаешься на станцию; снова переходишь на бег и спринтуешь от эскалатора к рабочему месту, а на работе, как она и ни обрыдла, на ней одной только и живешь, на ней одной только и видишь людей, говоришь с ними... С таким житьем-бытьем ни на что больше сил не хватит, не то что на этих околоподъездных бездельников, и я привык...

Но довольно брюзжать... На мне всё еще дурно сказывается общение с пожилой профессурой...

 

Нет, что же это я? Я невольно оттягиваю рассказ – как будто за меня оттягивают... Господи! Да как же я могу думать о такой чепухе после всего, что со мной было?

Итак, про подъезд я сказал. Началось же всё во вторник, семнадцатого октября 1995 года. Число я запомнил: в институте была защита, перешедшая в фуршет допоздна. Возвращался домой я, считай, ночью: после защиты мы с коллегой отправились догуливать в пивную недалеко от института. Честно, идти не хотелось ужасно: у меня оставались последние, можно сказать, деньги – следующая получка лишь через две недели, а частных уроков едва хватало, чтобы платить за квартиру. Но мне удалось сманить симпатичную аспиранточку – только, едва успев сесть с нами, она засмущалась и почти сразу ушла, отправиться же за ней следом было неловко. Захмелевший сослуживец оказался на редкость болтлив, и мне пришлось его слушать часа полтора, прежде чем я сумел откланяться. Когда я доехал до своей станции, уже перевалило за час: троллейбус не ходил, и я побрел к себе пешком.

Вот, наконец, подхожу к дому, смотрю: двое гопников – видать, из той самой компашки, – загородили дорогу к подъезду: один лежит плашмя в метре от двери, пьяный вдрызг, или «колес» обглотавшись, сразу видно, а второй, спиной ко мне, согнулся над ним и пытается привести в чувство. Хочу интеллигентно обойти их, бочком, прикинуться, что не замечаю, но нет, не получится. Может, крюк сделать, думаю? Но не в нашем районе, в темноте-то, да и магазин уже не работает. Делать нечего:

– Всё в порядке? – спрашиваю.

– Чё, не видишь? Совсем, б..., в ж... бухой. Надо в лифт затащить.

Мне от всего этого на душе сразу так тошно сделалось, очень стыдно почему-то – от того, что я вот здесь стою с ними рядом, что это теперь и моя проблема, как будто мы с ними ничем так уж и не отличаемся. Как ни пытался я всю жизнь отмежеваться, а только живу с ними в одном доме...

Но я тотчас же очнулся: не до рефлексий, – и вот беремся мы, значит, за этого мужика по обеим сторонам, насилу подымаем, я ловко тремя пальцами вдавился в кодовый замок (пусть смотрит – всё равно знают, сволочи, как пройти, если этот тут квартирует), открываем дверь, проносим мужика вверх по ступенькам, сажаем спиной к стене. Отдыхиваемся. Так, теперь надо этого мужика в лифт затащить, а лифт у нас маленький (что гроб, в котором жил Раскольников). Так вот, поднимаем мы мужика – я берусь за ноги, а парень этот подхватывает его со спины и, пятясь, втаскивает в лифт. Есть такое дело! Хочу подождать, пока уедут, но нет – ясно, что без меня не справиться. Насилу втискиваюсь к ним, нажимаю кнопку – едем. Молчим. По привычке смотрю в пол, почти и не дышу: разит несусветно. Наконец-то приехали. Так же с грехом пополам вытаскиваем мужика из лифта. Кажется, теперь точно всё. Только от парня этого ни слова, как будто так и надо. Разворачиваюсь, а про себя думаю: «You are welcome, сукин ты сын», – а он вдруг и скажи: «Сэнкью вери мач!» Я вздрогнул на секунду. Поспешно вхожу в лифт («А как это я правильный этаж угадал?.. Или они не на том вышли?») – но сейчас не до того, тыкаю кнопку – подальше от этих люмпенов, и поскорее.

Через мгновенье выхожу на своем этаже  из лифта и вдруг краем глаза вижу – деньги на полу! Успеваю протиснуть в двери локоть – подобрал! – и прыжок – поворот ключа – всё, дома, дома!..

«Ого!» Я держал в руках стотысячные бумажки! Это один из тех двух, что ли, обронил? Или они уже лежали? Если те двое, то я ведь не знаю, где они живут, этаж знаю, а квартиру-то нет… Да и их ли квартира-то? Но для очистки совести из последних сил выволакиваю себя обратно на лестничную клетку, спускаюсь в лифте обратно на тот же этаж – тишина. Ну не колотить же ночью во все двери…

Я уже у себя, но никак не угомонюсь. Ничего, они же и так внизу перед подъездом просиживают сутками, не разминемся. Тогда и спросить их? Они, естественно, скажут, что деньги их… А как вообще я их узнаю?.. Нет, теперь уже не узнать, чьи деньги. Да и не такие уж и большие, а мне прямо бог послал – как раз, чтобы две недели до зарплаты дотянуть…

Пихаю купюры в карман, сбрасываю, не расшнуровав, ботинки – и тут же плюхаюсь на кушетку к лучшему другу человека. Беру пульт и сразу, не перематывая, включаю кассету с американской комедией – с того места, где остановился в прошлый раз, делаю погромче... Привет, ребята, мы участницы национального бикини-тура, подыскиваем двоих парней, чтобы натирали нас маслом перед соревнованиями. Постепенно прихожу в себя. А внутри все-таки остается неприятный осадок из-за всей этой возни у подъезда и в лифте. Вам повезло, в трех милях отсюда есть городок, там вы точно их найдете. Ладно, спасибо, пока! Да еще эти купюры. Ты соображаешь, что ты наделал? Подождите! Стой! Стой! А если они решат, что это я взял? Но один совсем пьяный был, а второй… Да и не факт, что его это деньги. И главное, что мне теперь делать-то? Не объявление же вешать! Это вам не сумочка – владельца не установишь… Вы уж простите моего друга, он тугодум: город-то в другую сторону. Вот черт! Настроение окончательно испакощено.

Так я и заснул перед телевизором. Не помню, что снилось, но проснулся я часа в три ночи и с такой тоской, что хоть вой. «Вегетососудистая дистония? Нервный припадок?» Я пошел на кухню, выпил валокордину и, сбросив на пол одежду, перебрался в кровать.

Под утро мне приснился еще один сон.

 

Было всё, как обычно.

Я еще полежал недолго в кровати, разбитый и голодный, а потом поплелся к холодильнику поскрести по сусекам. В душ заходить не стал – так, умылся-побрился, почистил зубы и пошел собираться. Немного волновался перед выходом, но компашки той у подъезда так рано еще не бывает.

Я спускаюсь на первый этаж, иду к выходу. Вдруг чую: кто-то бежит за мной – оглянулся: вчерашний парень! Подбегает сзади – всё было так быстро, я и сообразить не успеваю, – а он: оттопырил мне задний карман, сунул туда что-то и наутек. Я как крутанусь, руку в карман – деньги. Это что? Подаяние? Развод какой? А парнишка уже в лифте. Я – за ним… Вставил ногу в двери лифта и со всего размаху как кину деньги ему в лицо! И кричу: «Не сметь!» Двери закрываются. Парень – смеется? Плачет? А миг спустя думаю: «И откуда во мне такая агрессия? Я что, напугал его?» Делаю несколько шагов в сторону, а еще чуть погодя понимаю, что горю от стыда. Нет, я должен извиниться перед парнем, прямо сейчас – иначе места себе потом не найду. Бросаюсь к лестнице и бегу за лифтом по звуку, а он всё едет и едет, а ноги как назло стопудовые… Вот, кажется, лифт остановился в нескольких этажах от меня; открывается. Неимоверным рывком за считанные секунды преодолеваю один пролет... второй... третий... – успеваю заметить, как закрывается дверь. Я – к ней, звоню. Дверь открывают на цепочку, а через прорезь виднеется девушка: красивое лицо; из-под халата выглядывают розоватые колени. Конфужусь, извиняюсь, прошу позвать молодого человека, который только что сюда зашел, говорю, что у меня к нему срочное дело… «Подождите». Стою. Трясусь от нетерпения. Через минуту ко мне выходит тот самый парень – ничуть, кажется, не растерян, улыбается, а мне прямо не по себе – лишь только завидев его, начинаю извиняться на чем свет стоит: ссылаюсь в оправдание на свою дикость, мнительность, признаюсь, что испугался, когда он подбежал ко мне. (Странно! Вроде бы, говорил это всё ему долго, но как будто и мельком не разглядел его и даже не поинтересовался, зачем он мне сунул проклятые купюры.) Но вот я кончил покаянную свою тираду, а он мне тут же брякает что-то – уж не помню, что – кроме себя, я ничего тогда и не слышал; понял лишь, что он обознался, принял меня за приятеля и что зовет меня в конце недели на чай, в знак примирения. На чай? В знак примирения? Чуднó. Страш-но не хотелось идти, но, вспомнив о девушке, я согласился, а он, не дав мне опомниться, кивнул и закрыл дверь. Ну, и я поторопился восвояси, а на обратном пути, признаться честно, только и думал что о девушке.

И вот проходит неделя – куда? как? Точно ее съела монтажная склейка. Мотор! и я снова стою перед той дверью. И опять мучаюсь. Почему я не отказался? Не сказался больным? И не догадался спросить у этого юноши номер телефона – даже имени его не узнал! Прямо наваждение какое-то… Но вот дверь открывается – опять та девушка, на этот раз чин чином одетая: пушистый свитер и симпатичная юбка. Сразу берет у меня одной рукой конфеты, второй – меня за локоть, просит не разуваться. Из стеснительности по сторонам особенно не смотрю, да и не на что – так, мебель какая-то.

Вот мы в комнате, а посреди – стол, уже накрытый, и юноша за ним. Здороваемся. Юноша какой-то невзрачный, блекленький такой, как моль, белесый, бледный, не за что даже взглядом уцепиться. К тому же комната, хоть и большая, а темная: окна зашторены, освещает ее лишь тусклый плафон да торшер в углу. (Заметил там же у торшера, на тумбочке, аквариум с какими-то рыбами.)

Просят к столу; девушка садится между нами, слева от меня, совсем парня от меня загородила. Открываю рот, чтобы еще раз принести свои извинения (а заодно и разобраться, наконец, что же все-таки произошло – дома я себе всю голову сломал!), но юноша прерывает меня, как и в тот раз, что-то тараторит, да так тихо и невнятно, что не всё слышу, а я вообще туг на ухо; говорит, что лучше уж и не вспоминать, что со всеми случается, что кто старое помянет, тому и глаз вон, а давайте лучше чай пить, что соседи все-таки: вы, мол, знакомьтесь, вот это, – и называет мое имя! Я так и вздрогнул! Откуда он знает? А сам разве представился? Как бишь его? Неудобно вот так сразу спрашивать. «А вот это, – говорит, – слышите? Это сестра, Лиля, – и внезапно: – Вы поболтайте пока, а я мигом, пойду чай поставлю», – встал и исчез в коридоре.

Сидим… Она первой нарушает молчание. Спрашивает, чем занимаюсь, как долго живу здесь. Отвечаю коротко, из вежливости и от стеснения; пауза; задаю ей тот же вопрос. Говорит, что она с братом здесь недавно, приехала к нему в Москву, что по профессии она музыкант. «Музыкант?» – оживляюсь я. Начинаю ее расспрашивать – на чем играет, каких композиторов любит? Называет Филипа Гласса – ах вот как! Завязался разговор. Я уже перебиваю ее, что-то такое говорю про минимализм в музыке, про чертеж, который перетекает из одной музыкальной фразы в другую – в общем, щеголяю знаньями. Проходит, наверное, четверть часа, может, больше. Но где же… «Брат? Пойду гляну, чего это он замешкался».

Пока ее нет, осматриваюсь. Заметил вазу на подоконнике с засохшей еловой веткой. Странно, неужели с прошлого Нового года?.. Перевел взгляд на аквариум. Подошел поближе. Никогда таких рыб не видел – крупные, гладкие, не то на маленьких сомов смахивают, не то на акул…

– Рыбок разглядываете?

– Ой! Да, необычные очень…

– Брат здесь записку на кухне оставил, что заварка кончилась, он в магазин выбежал, вы уж извините.

Странно, думаю, ну да ладно.

«Знаете, сам он не пьет, а не хотите ли пока вина?» – спрашивает. «Нет-нет, большое спасибо, я лучше дождусь чаю». «А я, с вашего позволения, налью себе бокал». «Ну конечно…» Разворачивается, приподнимается на цыпочках к верхней полке шкафа и достает оттуда уже откупоренную бутылку и бокал. «Хотя знаете что? – говорю. – Не бросать же мне вас – я, пожалуй, присоединюсь к вам, если еще не поздно…» «Еще совсем не поздно», – улыбается она, прищурясь. Снова повернулась спиной – все-таки не выдержал: ноги стройные, длинные, – и извлекает второй бокал. Наливает вино и ставит рядом тарелку с печеньем. Чокаемся, заедаем вино печеньем.

Проходит немного времени – мы непринужденно беседуем; я уже расхрабрился, начал шутить, рассказывать какие-то истории. «Как-то неудобно здесь вот на этих стульях, жестко. Всё равно пока брат не вернулся – не знаю, что он там такое ищет, клад, что ли?» Заговорщически улыбаемся. «Пойдемте пока ко мне в комнату, сыграю вам что-нибудь».

В комнате так же неярко – одна только лампа, а за окном уже совсем стемнело. Моя музыкантша усаживает меня на диван, а сама – за инструмент – громоздкое, советское пианино. Я подпрыгнул на месте! Бешеные арпеджио, модуляции... что-то такое романтическое... сплошной, неистовый мажор... Играет яростно, но очень технично... Конечно, она чрезвычайно хороша собой… Почему-то остановилась посередине – говорит, от игры ей стало жарко. Снимает свитер – оста-лась одна только блузка, тончайшая… Играет снова, а я не могу оторваться от ее спины – от точеных лопаток… Начинаю волноваться, ерзать. Но вот она доиграла – ух!.. Она берет бокал и садится ко мне на диван. Рассыпаюсь в похвалах, а сам думаю тысячу разных мыслей и, в том числе, о своей бывшей, с которой мы уже два года как разъехались. …ой! Я вздрогнул от неожиданности. За спиной у нас появился ее брат. Я покраснел. А он опять что-то сказал скороговоркой, с идиотским своим подхихикиваньем, извинился, что долго отсутствовал, и позвал пить чай.

Вот мы снова в большой комнате с аквариумом; опять мне стало неуютно; сидим, пьем чай, а паренек этот склонился над чашкой – глаз почти не видно, да и вообще, он всё время отводит взгляд, как будто на тебя смотреть не хочет (меня это начинает раздражать, невежливо же), – и болтает, главное, прямо как трещотка, не дает никому слова вставить, – обо всякой ерунде болтает, о каких-то своих друганах – ну откуда мне их знать? Замечаю, что и она чуть не зевает. Не выдерживаю: извините, пожалуйста, простите, что перебиваю, так и так, помню, что договаривались не говорить об этом, но мне всё это не дает покоя – зачем вы тогда сунули мне деньги? Посмотрел на меня с укоризной и говорит вдруг очень интеллигентно: дескать, мы ведь договаривались к этому не возвращаться, но, если уж вы настолько любопытны, вы были тогда так одеты, что я принял вас за одного… нищего… Он у нас тут время от времени появляется… Одет он вполне сносно! для бомжа, то есть… Иногда я помогаю ему… у него джинсы похожи на те, что были на вас тогда надеты… Вот я и подошел к нему – то есть к вам… думал сюрприз сделать, хотел помочь без лишних разговоров, а оказалось, что это вы… Я даже растеряться не успел, вы так резко развернулись, что я испугался и пустился бежать, а вы еще стали меня преследовать, в лифт ломились, швырнули мне деньги в лицо – я решил, вы сумасшедший... Ну, а что было потом, вы и сами знаете. И замолчал.

Опять мне нестерпимо стыдно стало, особенно же перед его сестрой. Стал говорить ему, что сгораю от стыда, что я тогда был так одет, потому что... Но тут она прерывает меня. Хотите, говорит, исправиться? Неуверенно киваю. «Вы петь умеете, любите?» (Петь?!) «Ну, не то чтобы профессионально, но в общем-то да». «Отлично, тогда приходите завтра вечером, у нас будут гости, попоем, поиграем...» – «...» – «Ну нет же, как же». А он тут и вверни: пока, говорит, не придете, не поверю, что мы помирились. Ничего не поделаешь – обязался прийти.

Следующий день провожу в тревоге. Черт-те чем маюсь. Уже побывал в душе два раза, целый час подбирал наряд. В последний момент сообразил, что надо бы принести бутылку вина. О чем я раньше-то думал? После магазина весь потный с бутылкой вваливаюсь к себе и уже в который раз, бормоча проклятия, лезу под душ. Так пролетает за сборами еще часа полтора и вот уже пора идти. Опрыскался весь, взял вино… Как же медленно лифт едет! Жжу-у-у… И сердце колотится.

Дверь, как всегда, открывает Лиля. (Изнутри доносится музыка – не то григорианские напевы, не то нью-эйдж.) Она принимает вино, как и в прошлый раз, берет меня за руку и, не дав сообразить, утягивает за собой в ту комнату, где мы недавно пили чай, и там страстно, влажно, пряно целует. Я с трудом оторвался и вылупил на нее глаза. Гляжу – а кругом полураздетые женщины редкой соблазнительности и все смотрят на меня, и тут – он, бесцветный, слившийся с диваном, в обнимку с какой-то рыжей, растрепанной девкой, а она не сводит с меня глаз и прямо смеется, смеется надо мной. Боже! Какая пошлость! Куда я попал! Почему, ну почему она не была дома одна?! Нет, у меня осталось еще чувство собственного достоинства, я должен это всё осудить! И, пересилив себя, я вырываюсь к входной двери. Черт! В какую сторону поворачивается этот зам… Так! Вылетаю оттуда – споткнулся о порог и чуть не размозжил лицо о лестничную плитку – и кидаюсь к лестнице, подальше от этого вертепа.

Дома я запираюсь на два замка… меня трясет… меня неодолимо тянет туда. Хочется ругаться. Хочется… Хочется толкнуть ее, хочется… Бегу обратно и начинаю трезвонить им в дверь. Не знаю, что я сделаю. Вижу, что дверь открыта, но войти не решаюсь, и всё звоню, звоню… Сейчас соседи сбегутся, тогда хочу отдернуть руку, но рука не слушается, а звонок громче, громче… моргнув, вижу белый свет – громче… Да ведь это мне снится: я у себя в кровати, а звонит будильник. Боже мой! Тупо шарю по тумбочке возле кровати... какой будильник? ведь в институт мне сегодня только к вечеру! – тринь! Тринь! Тринь!!

«Дверь! Звонят в дверь!»

– Сейчас-сейчас!

Никого. «Ах ты! Звонят по телефону!»

– Алло?..

– Квартира **?

– Д-да…

– Что ж это вы! Соседей заливаете и дверь не открываете, когда вам звонят? В ЖЭК пришлось звонить, номер узнавать!

Женский голос.

– Я заливаю?..

– Да вы что, пьяный, что ли?

– Умоляю, подождите – подождите секунду! Я щас вернусь!

Опрометью я бросился к ванной – рванул дверь, и меня обдало потоком по щиколотки. Чертыхаясь, я завинтил кран и, прохлюпав по линолеуму, подбежал к трубке:

– Умоляю, ради бога! Извините! Я не знал… Я спал…

– Да вы знаете, что у нас здесь творится внизу? У нас по стенам течет, люстра перестала работать! Вы представляете, на сколько вы нам нанесли ущерба?

– Я…

– Нет, вы спуститесь и посмотрите, что сделали!

           

Я убрался в ванной с грехом пополам и уже через десять минут был в квартире снизу. Звонить не пришлось – мне сразу открыла эта женщина. Она очень зло на меня посмотрела, но я всё равно заметил, хотя она совершенно бесхитростно была одета: эффектная... (В последнее время они все, правда, для меня, стали эффектные...)

– А, это вы? Что там у вас стряслось?!

– Я, кажется, кран не до конца закрыл в ванной…

– Ну проходите, проходите, полюбуйтесь!

Зрелище действительно было впечатляющее. Посреди комнаты стояли тазы и кастрюли, а на потолке, откуда из пузыря не переставая капала вода, образовалось огромное пятно, вот-вот норовившее выйти из берегов. Я приготовился к праведному гневу хозяйки, как вдруг зазвонил телефон – «Подождите!»

– Привет! Нет, мне некогда. Нас залили. С верхнего этажа. Всё, весь потолок. Да, уже вызвала. Что? Нет, я же сказала, что не нашла. Нет, тот репетитор берет слишком много. Попробуйте пока договориться с англичанкой у него в школе. Всё, всё, говорю, не могу сейчас. Давай. Пока.

Подслушанный разговор показался мне спасительной соломинкой: «Ради всего святого, простите меня! Я вижу, какой ужас вам устроил! Я страшно виноват, не отпираюсь… Но я в институте работаю, а там, сами знаете, какие оклады… Постойте! Я случайно услышал ваш разговор. Могу я спросить, кому нужен репетитор английского? Племяннику? Это замечательно! Я ведь как раз ИнЯз заканчивал. Я бесплатно готов заниматься с вашим племянником, чтобы рассчитаться… Сколько угодно…» Она посмотрела на меня внимательно: строгий взгляд – болотно-янтарные глаза, рыжие, как и она вся, ресницы; губы, как у француженки, пухлые, буквой «у»; волосы липнут к тонкой шее… – и согласилась.

Так начались мои занятия с ее десятилетним племянником. Проходили они там же – так было легче: от школы до ее квартиры ему было не больше пятнадцати минут ходьбы.

Звали ее Леной. Уже по первому разговору я услышал, что она не из Москвы – оказалось, из Судака. Училась на инженера в Симферополе, потом ее распределили в Иваново, а когда всё начало рушиться, бросила работу на производстве и рванула в Москву – недолго пробыла замужем, перебивалась чем могла, в том числе приторговывая, пока не устроилась помощником бухгалтера.

Всё это она рассказывала мне за чаем в середине каждого урока, и я уже в самый первый раз, сидя за маленьким кухонным столиком, почти касаясь ее, замер, как перед прыжком, глубоко дыша, и с каждой встречей это напряжение всё возрастало, отчего у меня тянуло и болело внизу. Возвращаясь к себе, я ничем не мог и не хотел заниматься. Чем отчаяннее становилось мое положение, тем распущеннее, вульгарнее были мои фантазии.

Всё это она видела как на ладони – я понимал, чувствовал это, но не знал, что именно у нее на уме. А она и не думала меня гнать, не выказывала никакого раздражения, но, напротив, обращалась со мной теперь очень ласково. И вот, когда я был у нее в пятый или шестой раз, она и позови меня на кухню одного, «по важному делу», а племяннику велела не отвлекаться.

Она пропустила меня вперед. Едва я переступил порог кухни, как она сзади крепко взяла меня там. Не дав мне опомниться, она прижала меня к стене и сильно, с затяжкой поцеловала в шею. Она отступила; у меня колотилось сердце, я обернулся. А она, забравшись на кухонный стол и не опуская дурман-глаз, очень медленно подворачивает подол юбки... Не знаю, как племянник не прибежал на наши звериные стоны. Я ни о чем не думал, ничего не говорил. Мы оба молчали, вернее, мычали; она до предела вжималась в меня, пока вдруг не откинулась назад в судороге. Через секунду я нагнал ее.

Я поморгал, чтобы разогнать черные точки перед глазами, и шаткой походкой дошел до раковины, чтобы привести себя в порядок. Не знаю, как я закончил урок с племянником.

Потом она проводила нас обоих до двери, но, как только лифт с племянником тронулся, я бросился со своего этажа обратно к ней – она ждала меня в проеме…

 

Но нет! Я не буду писать об этом дальше! Именно этого я и боялся – распалять себя до ненасытности – это всё равно как подплывать к водовороту... Господи, дай сил дописать, как было!

 

Мы не отрывались друг от друга три, может, четыре часа. Мы кричали так, что нам стучали соседи. А мы только еще громче все делали, им назло. Потом она захотела пива; был у нас там неподалеку ночной ларек. Я выбежал на улицу и вдруг уперся в компанию гопников. Но неожиданно для себя я спокойно подошел к самому, как мне показалось, главному из них и попросил закурить. Он оторвался от болтовни и, смерив меня взглядом, достал сигарету. Я кивнул ему и пошел дальше.

Я ощущал себя, как никогда прежде, – сильным, абсолютным мужчиной... Наконец после многих лет мучений, сомнений я переживал триумф, триумф тела – упоение не только чужим телом, но и собственным…

После этого всё было как в сладострастном угаре. Не прошло и месяца, как племянник ее растворился: подтянулся, перевелся в другой класс, школу, англичанка вышла из декрета – мне было абсолютно всё равно.

Если б я имел силы рефлексировать, то должен бы был себе сознаться, что не любил Лены, а лишь хотел наслаждаться ею. Но мне так с ней было хорошо! лучше, чем с Е., которую я любил по-настоящему и которая, что того хуже, по-настоящему любила меня, отчего мы, пожалуй, и были столь несчастливы… Во время ссор Е. вела себя как загнанный зверь – с ней невозможно было говорить, она только стенала; мне казалось: что я ни скажи, я раню ее – хотя часто и в мыслях этого не имел. Порой я хотел рассвирепеть, разъяриться, хотел, но боялся сделать ей еще больнее, и в итоге, вместо того чтобы взорваться, как-то взял да и схлопнулся, и на том месте, где была душа, образовалась черная дыра и утянула с собой всё: и общих друзей, и все мои замыслы, с размахом обещавшие успех, и, наконец, ее – мою Е.

Когда я в последний раз в позапрошлом году встречался с ней, я уже не мог увидеть ее – ту, которую... нет, той, которою знал. Так меняется камень, в воде своею красотой превосходящий драгоцен-нейшие из каменьев, на свету же, когда выволочишь его на песок, серый и глупый – галька, да и только. Изменилась ли Е. или я перестал верить в нее, верить в нас, – так сталось, и, глядя на нее, теперь я испытывал стыд, как будто родители уличили меня в чем-то неприличном. (Родители… Что бы сказала мама, бабушка?.. Остался один отец, с которым мы разговаривали раза три в год. Мы любили друг друга, но отец был последним в мире человеком, у кого я бы стал просить совета.) Главное, не только Е. перестала быть той Е., но и я – прежним я, и тогда я почувствовал опустошение, а после – освобож-дение: не надо больше было волноваться. Не стало ни восхищения перед собой, ни отвращения к себе – на смену «я, я, я» пришло равнодушие.

С Леной всё было проще; с ней появился комфорт, и, если бы я лучше понимал себя, это можно было бы назвать счастьем. Друзья ее меня, удивительное дело, не раздражали – они были не моего круга, но потому я и не нервничал; ко мне они питали уважение, но не пытались расспрашивать о том, чем я занимаюсь.

Вскоре мы с Леной съехались. Вещей у меня было мало – правда, дома хранились сотни книг; тогда я оставил себе лишь самую малость: несколько словарей, кое-что из классики, а остальное перевез в институт – договорился с гардеробом, чтобы подержали у себя книги в коробках из-под ксерокса. (Как я любил их, какими лишеньями добывал на последние стипендиальные! Теперь же я о них и не вспоминал.)

В институте я появлялся, лишь чтобы оттараторить лекции, принять зачет, посидеть на Ученом совете – и спешил обратно. На научную работу я уже не отвлекался, теория перестала интересовать меня. Некоторое время по инерции я еще волновался перед встречами со студентами, но потом понял, что нервничал от того, что и они нервничали, когда я давал им трудный материал или делился гипотезами, мне самому не дававшими покоя; а стоило лишь приветливо читать курс в рамках учебника, и оказалось, что все довольны. И тогда самая, пожалуй, мучительная часть институтской работы стала для меня необычайно легка – экзамены, оценки.

 

На одном из таких экзаменов, в январскую сессию, ко мне пожаловал Вася Кочетов, человек необычайного пути: окончил с медалью 57-ю школу, поучился на мехмате, потом на философском, откуда перевелся к нам, лингвистам.

Вася обладал зачатками гениальности, и, если бы я давно не смирил своих амбиций, я, наверно, должен был бы ревновать к нему, но вышло наоборот: все идеи, намеченные мной в диссертации, в ней же и похороненные, я вручил по наследству Васе.

Под неофициальным моим руководством Вася изучал новые типы компьютерного анализа текстов. Сам я лишь по верхам когда-то коснулся этого в диссертации, Вася же владел начатками програм-мирования и вообще проявлял недоступные мне чудеса усидчивости. Наша с Васей работа достигла пика, когда от структуры он решил перейти к семантике и вывести, просчитать этический (!) коэффициент текста – универсальный показатель, применимый к каждому жанру – чистое безумие, филологическая наивность, невежество, но в Васиных руках это могло стать чем-то гениальным, прорывом – неважно, что не туда. В Васе я не только обрел научного преемника – настоящий клад, особенно по нынешним меркам; в нем я обрел товарища.

И однажды он просто взял и пропал – что называется, сказался в нетях. Неделями я ждал, что он появится, а когда пошел в деканат, мне сказали: взял академотпуск, по личным обстоятельствам… Прошло больше года, и вот в середине пятого курса во время зимней сессии передо мной вдруг появляется Вася, такой же скромный, собранный, только вместо привычной улыбки – с виноватым лицом.

Он молча подходит ко мне; и я молчу; говорю, чтобы тянул билет; с бумажкой он садится за парту неподалеку. Проходит четверть часа, сорок минут, вот уже и час прошел, а я и не думаю звать его – принимаю экзамен уже у тех, кто пришел позже него, и очень быстро принимаю: знаешь, не знаешь – ничего личного: ни слезы, ни мольбы, ни подмигиванья, ни хлопанье ресницами –  ничто меня не может разжалобить. У меня лишь одна мысль: скорее покончить с этим и ехать домой к Лене. («Что сегодня на ней надето?») Наконец, в аудитории остается он один. Робко он подает голос:

– Идти отвечать?

– Идите, садитесь.

– Я, Павел Сергеевич, думал, у нас Ирина Евгеньевна принимать будет, а не вы… Павел Сергеевич, я хотел после к вам зайти, извиниться, что так пропал…

– Что ж, Вася, я рад, что вы почтили нас своим присутствием. Могу я спросить: вы были больны? Семья в порядке?

– В порядке, Павел Сергеевич. Нет, я здоров. Понимаете, этого так не объяснишь сходу. Я цель потерял. Понимаете, всё, чем мы с вами занимались тогда, всё это от лукавого было. Павел Сергеевич, я…

– Вася, вы меня простите. Я, конечно, очень рад вам, спустя полтора года с нашей последней встречи… Нет-нет, не надо. Ничего, что я телефон обрывал, пытаясь вам дозвониться? Ничего, что вы мне даже письма не оставили?

– Я...

– Вася, давайте сейчас обойдемся без объяснений. Я уже третий час здесь сижу, в пятницу вечером. Вы восстановились?

– Да.

– Экзамен сегодня сдавать должны?

– Да.

– Вот и отлично. Если у вас ко мне еще что-то есть, потом встретимся и поговорим. А сейчас, значит, вы здесь, чтобы сдавать экзамен, – так? Ну что, готовы?

– Пожалуйста, Павел Сергеевич, к вам я не готовился…

– Нет? Хорошо, тогда, Вася, вы уж извините. Где ваша зачетка? Так вот. Вот придете на пересдачу после каникул, там и поговорим. И не обижайтесь, Вася, но сразу скажу: поищите себе другого руководителя... Хорошо? Всё, всё, извините, меня ждут, а вы мне как снег на голову. Или у вас ко мне настолько срочное дело, что до после каникул оно подождать не может?

– Нет, Павел Сергеевич.

– Вот и хорошо. До скорой встречи, Вася. Рад снова видеть вас.

Не знаю, как я мог быть так жесток к этому мальчику. Что на меня нашло? Но он взбесил меня, как если бы уличил в чем-то: как только я увидел его, у меня участился пульс, и мне показалось, что он здесь, чтобы утянуть меня из моей новой, спокойной жизни. И еще меня пекла изнутри обида и… Тут у меня промелькнуло: я, может быть, боялся его – как дети собственного отражения: я почти на пятнадцать лет старше его и в глубине души считаю себя неудачником, и вот я поверил ему и вцепился в его научный труд, в его жизнь, словно это был мой труд, моя жизнь, и вдруг он бросил меня и лишил жизни.

У метро я резко развернулся и поспешил обратно в институт. Я взбежал на третий этаж, весь обливаясь потом – Васи, конечно, и след простыл.

Дома Лена встретила меня, как в том фильме, который мы недавно смотрели: ее тело крест-накрест прикрывали черные полосы изоленты – они проходили по груди, по бедрам и, пересекаясь, расходились там, ниже. В иной раз я бы с ума сошел и тут же на нее накинулся, но сейчас, страстно поцеловав ее и тут же как будто передумав, я прошел в спальню, сказав, что мне надо отдохнуть, и повалился на кровать.

Через секунду моя обольстительница стояла в дверях, и впервые, с тех пор как залил, я видел ее не на шутку раздраженной. Нет, правда, был еще один случай, – когда мы спали, измученные любовными утехами, и мне приснился хитрый такой китаец: длинные волосы стянуты назад, так что глаза и без того узкие вот-вот станут щелками и переползут на виски китайца; этот китаец дразнит меня, смеется мне в лицо – не человек, а обезьяна какая-то, и я вдруг как стукну ему по темени, раз, другой, а потом слышу: на меня кричит Лена – это я ее во сне несколько раз ударил по голове…

Вот и сейчас Лена смотрела на меня гневными очами – тогда я соврал: у меня-де неприятности по работе, то и се со ставкой, но это, впрочем, поправимо, надо только поговорить с деканом, а уж я знаю, как… Тогда она подошла ко мне, стала утешать прикосновениями, и вскоре я уже сжимал и мял ее, позабыв обо всем на свете.

 

С началом студенческих каникул я и думать забыл о Васе – решил разобраться с ним после. Пару раз мы ездили с Леной в Сокольники покататься на лыжах, гуляли еще по центру, ходили в гости к ее друзьям, но всё остальное время проводили, безумствуя в четырех стенах.

Каникулы прошли слишком быстро, и вот я снова ехал в институт. Я поднялся к главному входу мимо охранника и встал как вкопанный. Передо мной был Вася. Он смотрел на меня с фотографии на стене, а под ним лежали цветы. Замерев, я смотрел на него, наверное, несколько минут; мимо спускались и поднимались люди. Наконец кто-то задел меня – я встрепенулся и побежал в учебную часть.

– Людмил Ванна? Здрасьте, здрасьте. Людмила Ивановна, я в шоке. Вы знаете, что случилось с Васей? С Кочетовым – с пятого курса, он только что восстановился… Да внизу же портрет висит! Как? Когда умер? От чего? Несчастный случай? Как именно? А кто знает? В общежитии?

Я решил не ждать. Натыкаясь на встречных, я помчался обратно к метро; на повороте я влетел в бомжа, рассыпал ему всю мелочь (меня обматерили), на бегу я бросил жетон в турникет и, чуть не свалившись с эскалатора, прямо-таки запрыгнул в последний вагон.

Поезд ехал – и останавливался, – ехал – и останавливался. Я не знал, куда себя деть. Как под гипнозом я смотрел на спрута с разноцветными станциями, считая остановки. И, вместе с тем, главная мысль, спроси вдруг меня кто, о чем я думаю, была ясна: «Господи, неужели это из-за меня, из-за той гребаной пересдачи?» Но я не позволял этой мысли высказаться вслух, и она каплей повисла внутри.

В общежитии я предъявил вахтерше удостоверение и спросил, где комната Кочетова Василия. «Который четыре дня назад умер», – выдавил я. Вахтерша не хотела меня пускать – пришлось дать на лапу.

Я не знал, есть ли кто у Васи. По счастью, только я постучался, как мне отворили, – сосед.

– Здравствуйте! Я… по поводу Кочетова. Васи.

– А вы кто?

– Его преподаватель. Из института.

Сосед сделал шаг назад, приглашая внутрь.

– Я только сейчас узнал, в институте, и сразу к вам. У меня слов нет... В учебной части сказали, несчастный случай.

– Да черт его знает! Нелепо, глупо! Подавился – и всё.

– Как подавился?.. Чем?

– Рыбьей костью.

– ?.. Не понимаю. Как?

– Раздобыл где-то окуня, зажарил у нас на кухне. Меня вот тоже угощал... Потом я ушел гулять, а он остался. Он все каникулы работал над чем-то, сидел запершись в комнате. Ну и вот, значит, когда меня не было, он выпил пива, порядочно этак, закусывал окунем и вдруг подавился…

– ?!

– Врач сказал, что он пытался протолкнуть кость куском хлеба, но сделал только хуже. В коридоре никого не было, ну и он не кричал или недолго кричал… Всё равно общага наполовину пустая была: каникулы. В общем, когда его нашли (меня в тот вечер не было), он был уже весь синий.

Я слушал молча. Бред, бредятина!

– Скажите, а похороны когда были?

– Вчера.

– Вчера?

– Да. Его похоронили недалеко от Юго-Западной, на Хованском. Я там был. Еще его мать приезжала, простая такая женщина… Очень убивалась, смотреть невозможно. А вы что, близки с ним были?

– Был… Когда-то…– мне тяжело стало говорить. – Спасибо. Извините. Мне пора.

– Скажите, – я обернулся, – остались ли от Васи какие-то вещи? Бумаги?

– Бумаги? Бумаги он недавно как раз выносил, причем в огромном количестве.

– Как? Куда?

– Ну, выбрасывал. Я еще спросил, потому что всё красиво так было отпечатано, чего это он, а он сказал, что они больше ему не нужны.

– И ничего не осталось?

Сосед развел руками: «Сами посмотрите», – и указал мне на Васину комнату.

 

К моему удивлению, книг у Васи практически не было: так, пара словарей, кое-что по информатике да еще научно-популярный журнал. Я машинально пролистнул книги – ничего. А когда взял журнал, оттуда посыпался ворох бумажек! вырезанных от руки закладок, как из библиотеки, сплошь исписанных бисерным почерком! Видно, Вася их там хранил. На секунду меня охватил азарт, но я не стал читать, а аккуратно открыл журнал, чтобы спрятать всё обратно. С разворота глядела акула с куском мяса в зубах. «Какая мерзость…» Я отвернулся и загляделся на сальное пятно на убогих обоях. Знакомый узор… У меня вдруг помутилось в голове. Я почувствовал, что дьявольски устал и опустился на Васину койку, растекаясь мыслию: узоры, орнаменты, закономерности, паттерны-шматтерны, компьютеры, Вася… его тело, погибшее от удушья, помешав мозгу, который, вот так же, как я сейчас, что-то соображал и всё несся, несся куда-то; его скелет в земле и скелет этой проклятой рыбы… Зачем он тогда мне не отвечал? Куда канул? Боже, что же это я делаю? Во что я превратился? Как я мог тогда с ним так обойтись? Какое же я ничтожество! Подкатили слезы. Мне стало ужасно жалко себя, и от того, что именно себя, мне сделалось так стыдно, что я начал задыхаться; мне захотелось выбежать, и, спрятав журнал за пазуху, я очертя голову рванул прочь оттуда, ничего не ответив Васиному соседу, и очутился на лестнице. Я с подвываниями уселся на ступеньки, глядя на зарешеченное окно, потом встал, перевесился через перила, – но тут послышались голоса. Аршинными шагами я сбежал вниз, пролетел мимо вахтерши и вместо института поехал к себе. («Позвоню в деканат, скажу, что мне резко поплохело, больничный возьму».)

 

Лены, к счастью, в квартире не было. Я никого не хотел видеть, особенно ее. О Васе, вообще о своей работе, я Лене никогда не рассказывал – не то что Е. Мне вдруг очень захотелось Е.-й позвонить.

Я лег со вздохом на кровать, закрыл глаза. Мне казалось, что сейчас я провалюсь в сон. Но что-то жужжало, как люминесцентная лампа, и не давало заснуть. «Или это у меня давление?» Чтобы отвлечься, я взял пульт и включил телевизор: опять Чечня – какой-то сериал – Дроздов: и здесь рыбы, пираньи – я испытал гадливость, к горлу подступила отрыжка. Я переключил канал – снова эти «Старые песни о главном», вот и отлично; открыл холодильник, взял пива и тут же всё выпил. Как был в одежде, я лег на кровать и отрубился.

Лена разбудила меня своим приходом. Я не хотел говорить и притворился спящим. Скоро я почувствовал, как она легла подле меня и положила на себя мою руку. На ней ничего не было. Я отдернул руку и, ничего не говоря, вышел в ванную, заперся там и открыл воду. В зеркале я поймал знакомый взгляд: так я смотрел, когда хотел обвинить Е. в чем-то, – тогда я становился принципиальным до бесчувствия. Но о какой здесь было говорить принципиальности? Лена меня ни на что не подбивала, ни от чего не отговаривала. И все-таки после нелепой Васиной смерти я чувствовал, что Лена виновата предо мной, что она обманула меня, что я точно завяз с ней…

Она постучалась ко мне.

– С тобой всё нормально?

От ее голоса я раздражился еще больше.

– Да! Скоро приду!

– Минуту, – добавил я чуть мягче.

Когда я вышел, мне не хватило храбрости. Она притянула меня к себе; я неохотно шел на поводу. Тогда она отстранила меня.

– Ты что, не хочешь меня?

Почему-то мне было неприятно говорить с ней о Васе, но не было сил придумывать, и я коротко рассказал о гибели бывшего студента, не упомянув обо всем, что нас с ним связывало.

– Дичь какая. Вот уж верно говорят: не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Я ничего не ответил, а вместо этого бросил ее на спину и сполз вниз.

Мне снились сны: я плыву под водой мимо зеленого рифа с оранжевыми кораллами. Я дотрагиваюсь до них, и они начинают нежно колыхаться. Завороженно я глажу их, и кажется, они щупают меня в ответ. Но вот они начинают уклоняться – я подплываю ближе – и вдруг они обступают меня, свет уходит. Я не вижу, куда выплыть; дышать становится тяжело, воздух на исходе…

Я порывисто встал, потихоньку, чтобы не разбудить Лену, достал припрятанный мной журнал, прокрался к столу и высыпал Васины бумажки – снегопад бумажек. Вот те, что я запомнил – стоит мне лишь закрыть глаза, и я воспроизведу их без ошибки:

 

Гениальность = Δt. Но здесь можно ошибиться станцией и проскочить в обе стороны. Грамматика чуда.

Мудрость – удача. Как в дураке: взять – подкинуть. Чем реже, тем метче.

Юмор – фотон на двух стульях: пифагоровы штаны треснули и разошлись. Квант шутит над Ньютоном. Юмор в веселости не нуждается.

Трагедия, комедия – это лишь вопрос реплик и явлений, чисто количественный. Скорбь, стеб – вопрос монтажа – и всё.

Красота неинформативна. Космос в этом смысле уродлив. Вселенная уродлива.

Минус – это удар в челюсть, плюс – поза из Камасутры. Плюс приятнее, но минус честнее.

Репит = проигрыш. До победного конца. Русская рулетка. Встанем с колен.

Историософия России – просто быть большой, как роман. Это дарвиновский ответ на гамлетовский вопрос. Это понимает Курехин.

Этимологически зло – неисправность. В этом смысле концлагеря добро работали. Сталин был эффективен, но недостаточно. Зло – недостача и энтропия. Физико-статистическое явление.

 

Мой мозг, до сих пор крепко спавший, как будто вытолкали на улицу в мороз: он испытывал боль, шок, эйфорию.

«Чего?» – вздрогнул я, смахивая бумажки под газету, лежавшую на столе. «Не могу спать без тебя». Она налила себе кипяченой воды из чайника и, как была раздетая, долго пила, по-голливудски откинувшись. Потом взяла меня, еще сидящего, за подбородок – я невольно привстал, потянула за руку и увела обратно в постель. Она легла мне на грудь и прижала бедром – я уже не пытался выскользнуть и вскоре заснул.

 

Теперь, огибая рифы, я был уже не один: с товарищем мы любовались косяками рыб, проплывавшими мимо. На них играли лучи света, изумительно прорезавшие толщу воды. Вдруг я увидел, как мой товарищ плывет вниз. Знаками я пытаюсь показать ему, что так глубоко опасно погружаться, а он откуда-то вынимает красного лангуста и показывает мне – вон какой! – и продолжает плыть дальше. Я машу ему: дескать, возвращайся, а он преследует следующего лангуста, всё ниже и ниже. Вот мой товарищ перестал погружаться. Он как-то странно двигается, точно вальсирует, совершенно перестал соображать. Вот я настиг его, пытаюсь вытянуть кверху, кричу ему: «Вася, Вася, Вася!» И вдруг Вася – это я. Я обнимаю себя, и вниз, ко дну, иду уже я, а вода давит на меня, громоздится надо мной невидимою плитою. Из рук ускользают наловленные мной лангусты; я как пьяный, не могу ни одного из них поймать, и они плавно отдаляются от меня. Я стараюсь всплыть, изо всех сил бью руками и ногами, но ничего не происходит, будто я не в воде лежу, а на земле.

Я проснулся на животе от того, что Лена трясет меня.

– Ты так пинался, что поднял меня. Что с тобой такое сегодня?

– Прости, не могу, – сказал я. – Кошмары. Я отойду, скоро вернусь. Хорошо?

Я заперся в туалете. Подозрения не отпускали меня: вот она работает помощником бухгалтера в этой фирме – казалось бы, вокруг столько обеспеченных мужчин – с чего я ей дался? Да, ей было со мной хорошо, но неужели не нашлось других, попривлекательнее? В мужчинах она должна возбуждать животную энергию, всем своим существом: и тем, как выглядит, и как говорит, как двигается, как пахнет... Мой ум, всему готовый найти объяснение, на этот вопрос отвечать отказывался категорически. А что она все-таки любила меня без памяти, я поверить не мог. Да она никогда и не говорила, что любит. Или она все-таки чего-то такого ждала, надеялась? Но с ее-то характером разве стала б молчать? Или я интересен ей интел-лектуально? Ха! Она при мне ничего, кроме развлекательных журналов, и не читала. У нас ни разу не случилось серьезного разговора. Или ее пленил мой интеллигентский шарм? А может, я похож на ее отца, попал, так сказать, в образ? Любопытно было бы посмотреть, какой он из себя, ее отец?

Когда я вышел, я уже не пытался заснуть. Больше я не думал – решался.

Проснувшись, она застала меня одетым и снова спросила, что со мной. И тогда я сорвался. Начал обвинять ее, говорить, что она никак не отреагировала на гибель моего студента. Она закричала в ответ, что не знала, что он был мне так близок, что вообще впервые о нем слышит. «Потому что мы ни о чем не говорим, только… сношаемся, как животные», – выкрикнул я. Она чем-то запустила в меня, назвала неблагодарным подонком и в ярости хлопнула дверью, а я тут же схватил вещи, пихнул журнал со стола в портфель и, накидывая на ходу куртку, выскочил из этой чертовой квартиры.

 

Весь день я пробыл в институте. Занимался всякой ерундой – не укрывался по обыкновению от начальства и студентов, а искал, на что бы отвлечься: волокита, бюрократия – лучший способ убить всякую мысль.

Когда в институте начали гасить свет, мне стало не по себе, но я всё еще не хотел ехать домой – говорить с Леной, выяснять отношения. Тогда я отправился в знакомую пивную и сидел там до закрытия. Я уже спал, когда меня растолкали и попросили на выход. Сил не было, метро скоро закрывалось, и, разбудивши охранника, я завалился обратно в институт. Я отпер ключом кафедру и тут же заснул на диванчике.

А проснулся уже утром, от прихода лаборантки. (Уборщица или не появлялась, или побоялась тревожить меня.) При виде лаборантки я тут же подскочил и стал что-то такое придумывать – якобы до ночи заработался. Думаю, всё было очевидно, и на перегар и мой помятый вид лаборантка лишь вежливо улыбнулась, а я поспешил в мужской туалет. Когда я вернулся, на кафедре людей прибавилось, и, пока со всеми раскланялся, было уже часов девять утра. Как только улучилась минутка, я принялся обрывать телефон – никто дома не отвечал. («Значит, ушла на работу. Черт, волнуется, наверное. Она же убьет меня».) Ее рабочего номера я не помнил: не был нужен.

Тогда я постарался как можно скорее расправиться с работой (в промежутках между лекциями проверял, не звонила ли она мне на кафедру, но звонков, вроде, не было). Но больше всего меня волновало то, что в журнале, который я прихватил с собой, Васиных бумажек не оказалось – убегая впопыхах, я и забыл, что смахнул их под газету. Как только у меня кончилась третья за день пара, я пулей вылетел домой.

 

Открыв входную дверь, я с некоторым облегчением увидел Ленины сапоги в прихожей. Прямо в ботинках я прошел в комнату:

– Лена! Леночка, я…

– Где ты был, сволочь?!

– Лена! Я...

И тут мой взгляд упал на стол. Стол был пустой – ни бумажки, ни карандаша. Пока Лена крыла меня последними словами, я, не слушая, бросился к столу и стал выдергивать и потрошить ящики.

– Где мои вещи? – зашипел я. – Куда ты всё дела?!

– Ты мне ничего не хочешь сказать?! Я, значит, здесь убиваюсь… Или ты думаешь, я забыла, что ты вчера говорил? А потом слинял! Как трус! И даже не позвонил! Где, с кем ты шлялся?

– Где мои бумаги?

– Чего?

– Я спрашиваю: где бумаги?!

– Да при таком бардаке, как у тебя на столе, ничего найти нельзя!

Я сделал шаг в ее сторону.

– Месяцами ты не притрагивался ни к чему, твой стол только собирал пыль!

Мой стол!

– Нет, мой! И вообще, там ничего не было, только макулатура!

– Здесь лежала газета! Где моя газета?!

Видно, я больно схватил ее за плечи – она испугалась.

– Я… выкинула… Я думала… тебе не нужно… – пролепетала она.

– Когда?!

Я всё прочел в ее взгляде. Не дожидаясь ответа, я отпустил ее и побежал на улицу. «Что делают с мусором? Забирают, а потом в мусорные баки? Когда его увозят? Но искать там мелкие бумажки? Легче сыскать иголку в стогу сена!» Я не мог думать дальше, меня охватила паника – я устремился к мусорным бакам и копался там минут двадцать, но так ничего и не нашел.

Когда я вернулся, вонючий, грязный, безумный, она боязливо выглядывала из-за двери.

– Я съезжаю, – отрезал я. Она ничего не отвечала, но смотрела с ненавистью. На секунду мне стало неловко, но я сразу оправился – вымыл руки, побросал немногие принадлежавшие мне вещи в спортивную сумку, оставил в прихожей ключи и, схватив портфель, поехал на лифте. Вдогонку мне понеслись крики, полные слез.

Выходя из подъезда, я наткнулся на вожака гопнической компашки, у которого когда-то стрельнул сигарету; с ним были еще двое.

– Извините! – сказал я сердито и с плохо скрываемым раздра-жением подался плечом вперед, чтобы с ними разминуться.

– Ты че, козел, не видишь, куда прешь? – сказал он и встал у меня на пути.

Я разозлился:

– Извольте мне не хамить! Немедленно уйдите с дороги.

Вместо ответа он просто толкнул меня – я так и сел, со звоном ударившись затылком о железную дверь. Друганы рассмеялись. Я схватил сумку и спешно заковылял к троллейбусной остановке.

В тот же вечер я упросил институтского приятеля приютить меня на пару дней и вскоре снял первую подвернувшуюся мне однушку. Квартира оказалась в аварийном состоянии, тараканы чуть не падали с потолка. Но мне дела до того не было. Лишь одно меня занимало – Васины записи: те, которые я успел прочесть и запомнить, и все остальные, которым уже не суждено было стать прочитанными; знаю только, что там были формулы, но один, сам по себе, я бы никогда не разобрал их. И вот – всё пропало.

 

Я прокручивал Васины парадоксы во сне и наяву. Даже сама Васина смерть – мысль о ней преследовала меня – отошла до поры до времени на задний план. Ничего не было сейчас важнее, чем ребус. Ребус должно было решить. Рассказать кому-то о нашей с Васей работе пока я не мог – надо было восстановить ее хотя бы в начаточной форме.

Первым по переезде делом я сел за кухонный стол (единственный) и записал всё, что помнил. Затем я перенес каждый из Васиных афоризмов на отдельный листок и что ни вечер, до глубокой ночи, пока сидя не засну, силился, точно какой каббалист, расшифровать послания, будто за тем мне им и оставленные.

Служебные обязанности в институте я выполнял из рук вон плохо – халтурил, а из репетируемых у меня сохранилось лишь несколько верных учеников, которых кое-как хватало на квартплату. Я сидел на гречке и черном чае, больше ничем не интересовался, даже телевизор почти не включал.

За месяц-полтора я так много всего написал, что стал во всем этом теряться, тонуть. Надо было собраться с мыслями, а вернее, собрать мысли – воедино, и я задумал теоретическую статью. Вот только с чего начать ее и как озаглавить, сведя к общему знаменателю, я не знал. За неимением заголовка, на школьной тетради – там, где пишут имя ученика/цы – я вывел: «Статья». Но и после целой недели первая страница оставалась пуста. Разные, нужные слова застряли во мне, как камни в бутылочном горлышке, и ни одно не желало пустить вперед другое.

 

Разрыв с Леной во всё это время меня едва занимал. Я сам удивлялся своему хладнокровию. После двух неудачных попыток, когда я пытался еще раз объясниться с ней, извиниться, а она и слушать не стала, Лене я больше не звонил. Всё мое внимание поглотили загадки, оставленные Васей.

Однажды, правда, – видно, избаловавшись, тело мое отказывалось жить прежней монашеской жизнью, – мне снова приснился старый сон: в нем мне так же подкинули деньги (на этот раз почему-то это были просто газетные полосы); как и прежде, этот гнусный тип быстро уступил место обольстительнице, которой теперь оказалась Лена; на этот раз она даже на фортепиано не играла и сразу предложила себя на столе рядом с аквариумом. Я наклонился над ней и вдруг взгляд мой упал на аквариум, а там… в отражении… его глаза, блеклые, как у рыбы! Я проснулся в холодном поту и поспешил включить свет.

Чтобы развлечься, я вернулся к Васиным записям и через четверть часа и думать перестал о кошмаре, о Лене, о постороннем.

А вспомнил я о ней, лишь когда холода прошли, и я хватился ботинок на осень-весну, оставленных у нее в спешке. Денег совсем не было, и, как ни тщился я избежать встречи с ней, я все-таки позвонил. Она сказала, что не хочет меня видеть, никогда, и что свои манатки я могу забрать вечером – всё равно вечерами ее не бывает («Намек понял»), и что мне отдаст тогда вещи ее брат (папаша того самого ее племянника), и что это последний раз, когда моя нога переступит порог ее квартиры.

Звонил я утром, и у меня был еще целый день впереди. На улице пахло весной, и я так славно чувствовал себя на припеке, что сделал лишний круг, прежде чем зайти в «Магнолию» за продуктами.

На кухне за столом я мирно пил кефир с булкой – впервые за долгое время без того, чтобы параллельно просматривать свою картотеку с выписками из Васи. Я берег силы, отдыхал.

Неожиданно получив увольнительную, мой ум принялся гулять, как солнечные зайчики на кухонном столе, и зацепился за название магазина. Мной овладело вдохновение. В голове повисла фраза. Я поскорее взял листок и стал писать, не совсем понимая, что именно пишу, всецело отдавшись инстинктам:

 

Я дурею от этих запахов – меня мутит: мутит меня!

Я сползаю куда-то умом, по оси Х-роматизма.

Моим вздноздрям всюду чудятся прелые грибы: в посреди-дорожной магнолии, в воротнике рубашки, в волосах ребенка, в наволочке, в собственном рту.

Это летнее время, должно быть. Летоисчисление сулит летопись, летописание – нашествий магнолий.

Расплывчатая вблизи и до болезненности пристальная – вдаль – уморозкость норовит навестись на идею… Еще чудь-чудь и меня пробуравит мигрень.

Снаружи – же – мое тело покойно: оно чуть не убаюкалось, одур-маненное классическомузыкой, притупленной для заседателей – заедателей, точно для новорожденных младенцев. Я сижу в каком-то полутемном дорогом ресторане в Крыму и стараюсь не смотреть на безмозглых, несчастных рыб, пока ем барабульку – они невозмутимо (потому что мутить им нечего!) плавают в аквариуме; стараюсь не смотреть, чтобы не одолела брызгливость.

И тут вздумалось мне: пускают ли так же пастись свиней или коров перед шашлычной? Пускали бы, было б ох как жалко. А рыбы… Рыб жальче немногим больше, чем водоросли.

У меня уже несколько раз нарождалась теория: из живых существ мы с охотой едим только тех, кого любим. Нам мерзки крысы и мыши, будь они даже здоровы; а поросятки, телята такие милые…

Но потом я так рассуждаю: ну а как же кошки? собаки? дети?

Может быть, едим мы лишь тех, кого любим, но в меру: полюби мы их сверх меры – не покусимся?

Когда любим животное, но еще не видим в нем личности, – едим, но что если полюбить – безмерно? бездонно? Если в экзальтации своей, в беспамятстве, ненасытности случись нам переполнить чашу говения, то мы жаждем уже заглотить любимого, как младенец желает заглотить мать и вместе с тем – в ней раствориться.

Истинно так! Всё предельное, переходное (до антропофагии, кровосмешения – смешались в кучу конолюди) суть мифотворчество. Язычество – это обжорство. Отсутствие аппетита – безбожие. Азъ съесмь.

Чревоугодие, как и все грехи-добродетели, – всего-то вопрос амплитуды.

 

Я был опьянен. Как Зигфрид, лизнувший кровь дракона, наконец я заговорил на птичьем языке Васи. Чем это было? Наукой? Эссеистикой? Бредом? Но только я и Вася знали о научном потенциале этих, с точки зрения стороннего наблюдателя, шизофренических софизмов. Да, я был опьянен, но за каждым словом стоял твердый расчет, и одного только мне недоставало – Васиной способности перевести все в формальный язык математики и программирования. Чтобы запустить. Чтобы проверить.

Пока я самозабвенно писал и переписывал, настало время выходить из дома. Ехать на старую квартиру было неблизко.

Я сел в маршрутку к метро. Я чувствовал себя победителем. Ах как пекло сквозь запыленное стеклышко! «Передайте, пожалуйста. Без сдачи». («Нужны мне эти копейки! – сейчас деньги были. – Вот опубликую свой труд, и гранты рекой потекут».) Я откинулся и замурлыкал Вагнера, увертюру из «Мейстерзингеров»: «Та! / (пум) / Та-таа! / Та-та-та-ТА! ТА! ТА! ТА! ТА!» – всегда напевал ее себе, когда был близок к экстазу, и всегда потом расплачивался, шлепаясь со своего пьедестала, но ничего не мог с этим поделать, как не могу не свистеть дома, хотя никогда не пробовал подождать: вдруг деньги все-таки появятся?

 

ЛИ-и-

ХО

ве-

зёт! (прум, прум)

А за ок-

НОМ

ВЕС-

НА

ГУ-

ДЁТ!

Кто – би-би –

сейчас

войдёт? (фу!)

Воот

урод

(а как несёт) –

а вот за ним попёр народ:

бабка, дедка-патриот,

панк – проколот напролёт,

все садятся, суетятся <«совок»>

«сдачи нет!» – давай ругаться

и на друга друг кидаться,

голосить и возмущаться,

выясняять

 

ситуа-а-ци-и-

you –

(uh-oh-only you)

я очень это

(вот лю-юблю)

ты-только-погляди-на-эту-талиюю-я-не-могу-эх!

съеел бы

как хурму

ээту

школьницу

ты посмотри какая

милая овечка!..

я сейчас всё-всё могу

и пусть спугну,

а после ушмыгну,

но я-а-а-а-а  е-э-е-э-е-эй подмигну!

 

А сколько же ей лет –

восемнадцать или нет?

Сеньорита, о Лолита, дай ответ!

И улыбнулась мне в отвеет –

Срывай плоды в их первый цвет!

Желаю всем! Греха ведь нет! И – ч.т.д.

Гип-гип! Привет!

Только вперёд!

 

вес-

на

ВЕС-

НА

ГУ-

ДЁТ!

Лихо везёт!

 

Я тихо захихикал себе под нос, неожиданно прихрюкнув. Я чувствовал себя в своем теле, как женщина в удобном лифчике, и еще больше развалился на сиденье, не обращая внимания, как возмущенные тетки шушукаются, поглядывая на меня. Мной овладела веселая злость – не веселье от злости, но злость от веселья.

Школьница вышла за две остановки до моей. («Жаль...»)

Перед самым входом в метро сидел всегдашний бомж. Я всякий раз опускал глаза, оказавшись рядом, но сейчас танцуючи прошел мимо: «С чего мне его стесняться? Пусть сидит себе на заплеванном асфальте среди голубей! Местный наш Ассиск Францизский!»

В метро езды было на час с лишком. Пассажиры были все такие скучные – веселья сразу поубавилось, и я бездумно блуждал взглядом по их лицам, одежде… Непонятно как, я задумался о Васе – каким он мне повстречался впервые.

Я еще толком не знал его, а мне уже примелькалось его лицо. То и дело он сидел у меня на лекциях. Бывало, он строчил за мной без перебою, как стенографист, а бывало, уставится и смотрит в упор зелеными светящимися глазами, с детской улыбкой – он меня этим иногда гипнотизировал, и я сбивался. «Tabula rasa», – думал я о нем и лишь потом узнал, до чего он был эрудирован. О лингвистике, правда, он знал меньше, зато на философии собаку съел. Впрочем, от философов я всегда старался держаться подальше: того и глядишь наткнешься на сумасшедшего.

Но Вася меня очаровал – до сих пор не знаю, чем больше: блестящим умом или молодостью. (Или это одно и то же?) Когда я узнал Васю поближе, он заинтриговал меня, потом раздражал, а после заинтриговал еще сильнее. Мне во что бы то ни стало хотелось переубедить его.

Качка, стук колес и мелодекламация диктора, объявляющего станции, ввели меня в транс, и перед моим взором всплыли наши первые с Васей беседы – как он подошел ко мне с вопросом после лекции, и мы простояли по меньшей мере полчаса, как Вася тогда спорил со мной, как это повторялось раз за разом...

– Павел Сергеич, а я прочитал Виламóвица-Мёллендорфа о Ницше. На философском нам о нем не рассказывали... И что, вы согласны? Тоже Ницше не жалуете?

– Вы, Вася, обо мне высокого мнения. Ну кто я такой, чтобы жаловать Ницше или не жаловать? Я, конечно, терпеть его не могу, но, увы, склонен согласиться с тем, что он говорит о человеке, которого он так безжалостно, можно сказать, препарирует... Критика Виламовица этого не меняет... Вообще, судьба Ницше ужасна... Жалко его. И себя тоже жалко...

– Павел Сергеевич, вы извините, если хотите, не отвечайте, но… Вы столько всего нам рассказывали и с таким энтузиазмом… Вот вас все эти знания счастливее сделали или нет?

– Сделали ли они меня счастливее?.. Это несколько наивный вопрос... Пожалуй, да... Вернее, не сделали, а делали... Иногда... Вообще, обман возвышает, Вася...

– Какой обман, Павел Сергеич?

– Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман.

– А, Пушкин! А я вот думаю, что человек живет для ярких моментов, эмоций. Для кого-то это путешествия, всякий экстрим, адреналин, для кого-то вкусная еда или... секс... для других власть... А когда у человека нет ярких впечатлений от жизни, ему приходится их себе придумывать. И выходит, что метафизика, мистические переживания – всего лишь еще один способ получить эндорфины…

– Экой редукционизм, Вася. А как же ваша любимая наука? Неужели это для вас аналог «вкусно поесть», «хорошо поспать» и?.. Откуда же вы сами черпаете вдохновение?

– Я здесь как Ницше, как вы верно сказали, Павел Сергеич: препарирую.

– Зачем?

– Интересно.

– А может быть, потому что это приносит вам радость от мира, который вас удивляет? А без удивления миру – что все прочие удовольствия? А то у вас, когда вы говорили о впечатлениях, получился один сплошной гедонизм.

– Да, но кто определяет, что высоко, что низко?

– Думаю, сам человек: высоко то, что дает восхищение, радость от бытия, низко – что убивает желание жить и удивляться.

– Это же всё сублимация, Павел Сергеевич. Многим людям достаточно телесного опыта. Что такое экстаз? Дофамины. Простой пример: кто счастливее – вы да я, люди с высшим (ну, у меня еще неполным высшим) образованием, знающие языки, из хорошего общества, или бомж у метро, которого от счастья отделяет бутылка водки?

– Вася, вы провокатор! Ваша правда: химия – валюта, в которой ведется расчет за материальные и нематериальные наши товаро-обмены, но... Для меня и телесные впечатления духовны, потому что проходят через самосознание, – оттого они и приносят истинную радость.

Я постеснялся сказать «проходят через душу»; Вася снисходительно улыбнулся.

– Как-то очень сложно получается, Павел Сергеевич, по-ученому. Радость ведь у всех разная. Радость есть и у маньяка, и у садиста. Чего в радости самой по себе такого уж высокого?

– Радость для меня – это реакция на чудо бытия, а не просто довольство. Моя любимая цитата – «Восторг внезапный ум пленил». Это для меня пик эстетического и всякого наслаждения.

– Вот вы и сказали про наслаждение, Павел Сергеевич! Я занимался биологией: умение воспринимать прекрасное – черта высших организмов. Это действительно лучше – как спирт высокой степени очистки: минимум похмелья, максимум удовольствия. Но, боюсь, что та радость, о которой вы говорите, и радость маньяка или убийцы мало отличимы с химической точки зрения.

– Если бы всё просто упиралось в химию, – говорил я, уже горячась, – мы бы не спорили с вами сейчас здесь об этом. Дело не только в том, что говорится, но и как. Мотивировки – это не просто «легенды» для той же самой сказки с теми же самыми персонажами и их функциями, по Проппу. Смысл сказки не в одной только композиции, но… – тут я закашлялся, – в психологии героев, по старинке говоря – душе.

Помню, Вася засуетился, засобирался:

– Павел Сергеевич, я вам честно скажу: наши разговоры с вами дали мне больше, чем все мои занятия на философском факультете.

– Спасибо вам на добром слове, Вася. Ничего, кроме банальностей, я вам не сказал, но, наверное, сказал их вовремя. Что ж, вовремя говорить банальности – профессиональный долг хорошего преподавателя.

После этого разговора Вася, чуть ли не каждый день искавший меня на кафедре, пропал на пару недель, а потом вернулся уже изменившимся человеком – с тем самым проектом, который положил начало нашей совместной деятельности…

 

Я так замечтался, что чуть не проехал станцию. Ноги по привычке вынесли меня, куда нужно. Необычное это чувство, когда вокруг всё знакомо, но ты здесь теперь чужак. Правда, в троллейбусе я увидел пожилую соседку, с которой иногда разговаривал, но встал боком – чтобы не заметила.

И вот я уже приближался к дому. Завидев извечную шпану, я слегка помедлил: на скамейке с ногами сидел верзила, толкнувший меня в прошлый раз. По счастью, из подъезда вышел старичок, и я успел прошмыгнуть мимо.

В стотысячный раз я поднялся на знакомый этаж и позвонил в дверь бывшей своей квартиры. («Не открывают.») Я позвонил еще раз. («Чертов ее брательник! Она же сказала, что он встретит меня!») Я собрался уходить, но замок щелкнул, дверь распахнулась и…

…я всхлипнул от ужаса и подался назад – ноги вдруг стали, как здоровенные мешки с сахаром, а еще через секунду я сломя голову метнулся к лестнице – споткнулся и разбил лицо, но тотчас вскочил и, не чувствуя боли, слетел вниз и выбежал из подъезда – дверь лязгнула на весь двор. Ничего не видя, не замечая вздыбившуюся шпану, я долетел до остановки – пусто! – и продолжал бежать в сторону метро, пока меня не нагнал троллейбус.

Тогда я впрыгнул в него и повис на поручне, глотая кровь. Мне сразу уступили место, но и сидя, я не мог отдышаться. Не отпускало в боку. Кажется, мне что-то говорили. Не знаю. С ужасом глядя поверх людей и одновременно куда-то вглубь, я думал лишь об одном.

Это был он. Он.

Человек из моего сна.

Я сразу узнал его по глазам.

Померещилось ли мне?

Нет, я не мог ошибиться.

А все эти совпадения?

Совпадения!

Ха-ха!

И квартира, и эта… нимфоманка… И главное, во сне-то ей не тут же удалось меня заманить, а здесь, в жизни, – с первого же раза!» По мне разлился стыд, как после похмелья.

 

Дома я заперся на оба замка, цепочку.

Но при взгляде на дверь всё равно было не по себе. Я спрятался в спальне.

На душе моей скребли кошки.

Я включил телевизор. Там люди в черных масках выламывали кому-то дверь. Я оставил телевизор фоном и попытался позвонить паре приятелей. Этого хватило минут на пятнадцать: говорить нам было не о чем. Всю ночь я просидел за телевизором, пока, изможденный, не заснул незаметно для себя самого.

А ум мой, разгулявшись накануне, вернулся в меня, когда я спал, и, не спрашиваясь, продолжил свой труд. Не заботясь ни о чем, он извергал свой семиозис, и некому было окликнуть его: «Горшочек! не вари!»

 

Я проснулся, таращась на потолок, как на лист бумаги. Во мне новая повисла фраза, которую мой язык не осмеливался пока выговорить, при этом предвидя все ее изгибы и повороты, как рука пианиста – аппликатуру, как руль у водителя – извивы надвигающейся дороги; фраза назрела, но она не могла сказаться, пока я не подберусь к ней.

Я взял бледно-зеленую тетрадку. «Статья». Я уже не боялся, не думал – писал; сначала медленно, как бы приходя в себя, а потом с каждым часом, которых я не считал, всё быстрее, исписывая страницу за страницей, ни на миг не задумываясь, точно кто-то водил моей рукой. За моим размашистым почерком не поспевали страницы, в испуге отлетавшие прочь перед разившей их ручкой. И вот я перевел руку, и фраза – роковая фраза – молча выписалась в конце моей статьи, и я прочитал вслух: «Нет зла! Есть лишь голая конструкция!»

И тогда я почувствовал какое-то тайное, преступное торжество, я поднял глаза на себя в окне и – !!!

На моем плече лежала рука, его рука. Это был он.

«Сэнк ю вэри мач! Пойдем?»

 

Как описать мой немой ужас?

Как холодная вода – легкие утопленника, так тоска, вселенская тоска, обреченность, смерть наяву, чувство тотальной безысходности наводнили меня изнутри… И я пошел ко дну…

 

Отныне я стал пленником черта, рабом его. Только поздно было теперь раскаиваться в том, как глупо я пал жертвой его обмана.

Того, что было со мной, не рассказать. Не из-за обилия красок, пусть и ужасных, а из-за полного их отсутствия, как если бы вас ослепили, лишили слуха и засыпали тяжелой, глинистой землей. Он это специально так устроил. Лишь два чувства владели мной тогда, если только можно их назвать чувствами: чувство тупого, безудержного отчаяния и абсолютной, как приговор, неотвратимой безрадостности. И еще на меня, словно цепи, навешивалось чувство стыда, когда мой мучитель выводил меня на «прогулку», как собаку на поводке, и заставлял ртом подбирать с земли разбросанные им монеты, а затем глотать их, пока он считает до тридцати (взамен, если успею, он сулил мне свободу) – успеть было невозможно, и за мое промедление он хлестал меня своим длинным, как кнут, хвостом, обжигая до самых ребер. Это не оставляло мне ни минуты досуга, ни единого шанса на мысль.

Однажды – хотя, как можно сказать «однажды» про то, что делалось со мною? В тогдашнем моем мучении времени не существовало, была лишь боль, но не та, что приводит в чувство, а такая, как если бы я умер и тем не менее ощущаю, что кто-то издевается над моим трупом…

 

Но дорасскажу всё просто. Однажды на одной из таких прогулок, хлеща меня по бокам за очередную мою «провинность», он задел мне глаз. Я ошалел от боли и впервые за целую вечность осмелился извлечь из себя что-то отдаленно членораздельное: «…ой…» «Что-что?!» – хохоча подскочил ко мне истязатель, замахнувшись над самым лицом. «Злой!» Он откинулся и расхохотался так, что, будь у меня малейшие силы, я бы заткнул уши – столь нестерпим был этот победный лай, точно игла, пронзающий перепонки, и вместе с тем низкий, сотрясающий все внутренности. «Злой?! – выкрикнул он отвратительной септимой. – Но ведь нет зла! Есть лишь голая кон-струкция...» – и улыбнулся так же, как тогда, в первый раз, когда я увидел его на пороге той злополучной квартиры.

И лишь только я это увидел, в миллисекунду, молнией, зарницей, рассекшей тьму, во мне проклюнулась мысль: это ведь я – я повинен во всем, ведь это силой моей мысли я призвал его и стал его пленником и порукой самого его существования… Зло есть конструкция… Но я не учел вопроса о движении… Зло – конструкция, внутри недвижимая, живущая лишь движением внешним, суетно-беспрестанным… как акула, не перестающая двигаться во всю свою жизнь, потому что в отличие от других рыб лишена пузыря… зло мечется, потому как недвижно, потому как оно – ветошь, пустота вместо души… Зло есть, и зло есть конструкция, но ничего больше!

Удивительно, что черт не прервал меня, но еще удивительнее, что эти и некоторые другие мысли, которых уже не припомню, пронеслись в моем уме со столь ослепительной ясностью, как будто уже не раз были помыслены мною... Впервые с начала моих мучений я смог вздохнуть через боль... Я пристально посмотрел на черта. Он замер. «Зло, – проговорил я, глядя ему в самые глаза, – зло – есть, зло – конструкция, но зло...» «Молча-а-ть!» – истошно заорал он, пытаясь заглушить меня. «...ребра бездушной...» «Z!» – он огрел меня хлыстом. «...акулы. Ты...» «Zzz!» «...ты мечешься потому...» «ZZZ!!» «...что уже утонуло!» Я упал под последним ударом.

И тут всё смолкло. И поднялся ветер. Веселый, мощный, неостановимый ветер – прошедшись по кронам высоких дерев, пробежав по озеру крупной рябью – так дуют на чай в блюдце – ветер пронесся меж нами, как электричка (я зажмурился) – и скрылся… И тут борода черта, иссиня-черная, потускнела – злобой и ужасом ему заволокло глаза – и волосы в ней стали похожи на бурые иголки усохшей сосны… В этот момент (не знаю, как меня осенило) я приблизился к его морде и – дунул! И тут иголки в его бороде стали разлетаться, одна за другой, и спустя мгновенье не осталось его самого – сосновыми иголками, одуванчиковою трухою, сухими крылышками мух и позапрошлогодним сором в оконной раме он разлетелся весь и изник в дорожной пыли.

 

Сколько-то времени я был недвижим, потрясенный до самых глубин, а потом ликование, абсолютное и всеобъемлющее, охватило мою душу – я упал на колени и первый раз за всю жизнь неумело и горячо молился…

 

А после уже несся домой по знакомым и внезапно столь любезными ставшим моему сердцу улицам и чуть было не пробежал мимо нищего; я обернулся и, пошарив повсюду, нашел в заднем кармане пару скомканных купюр и протянул ему, а потом, пока он благодарил меня, заглянул нищему в недоумевающие глаза и обнял – он не то растерялся, не то растрогался… Я же снова летел, дальше! Подбежал к дому, вспорхнул к себе на этаж пешком, откинул дверь – открыто! – и, не захлопывая, ринулся к столу, где лежала тетрадь со статьею, и тут же между строк принялся ее переписывать. Старые сухие чернила в ужасе ежились перед моим карандашом, расползались по столу муравьями… Я писал не унимаясь, пока не исправил всего, что должно было исправить…

 

И впервые остановился. Одухотворен. Окрылен. Паломник перед статуей. И почти не дышу – воздух благою вестью гнездится во мне, и сердце воркует. Я оттаял, очнулся, отошел – встав, в коридор, посмотреться в зеркало – подглядеть чудо. Я был похож на женщину, которая только что поняла, что ждет ребенка. (Странно, я словно помолодел, и седина будто сошла с висков.) Тут взгляд упал на дверь – «гм, думал, у двери два замка, а не один…»

– Паша?

«Не может быть! Не может этого быть!» Но глаза не обманывали меня: это была Е.! В берете с буханкой хлеба в руках.

– Паша, что с тобой? Ты опять всю ночь работал?! Я дозвониться тебе не могла! Ты слышал? По «Эху» передали, что штурм закончился, Верховный Совет сдался!

Счастливый, сбитый с толку, я стоял онемев. Не может быть! Не может быть!.. Я кинулся к Е. и обнял-прижал к себе. И вглядывался в Е., не веря радости, свалившейся на меня, и снова обнимал, и снова глядел, так что Е. даже испугалась, но я так лучился – нельзя было подумать дурного. А потом я как всё вспомню и побегу к кухонному столу… а там – уже за письменным столом и в комнате – научный сборник по итогам какой-то конференции… раскрыт на статье об автоантонимах… и больше ничего…

 

Долго я не решался писать о случившемся и пишу лишь сейчас, в мое второе семнадцатое октября 1995 года…

Свершилось! 00:00. 18-е число, среда. Я только что подходил к Е.: они уже давно спят с малышом. Скоро мы вот уже пять лет как будем вместе.

Что до науки и всего прочего, я отказался быть Васиным руководителем, к огромному его разочарованию, и уволился из института. Другого руководителя Вася себе не нашел – оставил науку и, кажется, ушел на телевидение. (Какая судьба!)

Сам я работаю в школе и этим счастлив. Я больше не напишу ни одной статьи. Зачем? Я уже стал, так к чему мне стать я?