Полина Брейтер
Между небом и небом
ГЛАВА 1. ОСЕНЬ
Всё началось с платья.
Унылая однообразная жизнь без обязанностей и желаний, бесцельное проживание каждого дня, подавленность, апатия, тоскливая скука, полубессонные ночи, странные сны… Всё было так – и вдруг всё преобразилось. Неожиданно и мгновенно. Как по мановению волшебной палочки.
Ничто не предвещало, что этот день будет не похожим на любой из череды одинаковых серых будней. Валерия Анатольевна проснулась до рассвета, как это часто с ней бывало. Выпила холодной воды, побродила по квартире. Измерила давление. Легла снова. Ей повезло, и она уснула. Проспала до семи. Было уже совсем светло, но вставать не хотелось. Болело плечо, онемело левое запястье, ныла поясница. Взяла с тумбочки телефон и стала просматривать ленту фейсбука. Новости были нерадостные. Накапала 30 капель валокордина, снова подключила свою дыхательную машину, которая всегда помогала уснуть, и накрылась с головой одеялом. Сон не приходил, но в полудреме появились то ли мысли неясные, то ли воспоминания, то ли видения. Все они были тоскливыми и тревожными. «Что ж валокордин-то не помогает, – пробурчала ворчливо. – Ни сна, ни покоя». Так и промучилась часов до девяти. А в девять сдалась: пошла на кухню, выпила кофе, приняла утренние лекарства и отправилась в душ. «Ну вот, еще один день начинается. А за ним следующий. Сколько мне предназначено землю топтать? Могла ли я когда-нибудь представить, что доживу до такого? Ни сил, ни мыслей, ни занятий. Зачем тогда всё это? А ведь умирать не хочется. И страшно, и не хочется…»
А день был хороший. Теплый и солнечный, совсем летний. И Валерия Анатольевна попыталась заставить себя выйти погулять. «Надо идти, – сказала сама себе назидательно. – Доктора велели ходить, а то ноги совсем забудут, как двигаться. И на воздухе бывать полезно. Надо идти».
Идти не хотелось. Хотелось снова заснуть. Или сидеть неподвижно, в прострации, не думая ни о чем. И уж точно не хотелось снимать халат, натягивать платье, влезать в кроссовки, брать ходунки или палку и куда-то зачем-то брести. Собственно, не куда-то, а совсем недалеко, на набережную. Потому что жила Валерия Анатольевна у самого океана. И прогулка не была ни тяжелой, ни тягостной. Пройтись по берегу, посидеть на скамейке, снова пройтись, сколько силы позволят. «Ладно, – сказала себе, – пойду, пожалуй. И время быстрее пройдет, и для здоровья польза». Вздохнув, начала одеваться. Достала из шкафа свое старое серое платьице, купленное много лет назад. Она всё еще помнила этот день. Они с Алексеем забрели в магазин случайно. Хотели купить какую-то ерунду, а застряли в отделе готовой одежды. Она тогда долго примеряла платья, никак не могла решиться и выбрать: было их там три одинаковых, но разного цвета. И купила потом все три, потому что они понравились Алексею. Так и сказал ей: «Зачем выбирать? Все бери». Господи, сколько лет-то прошло с тех пор! Сначала она ходила в этих платьях на работу, ездила в отпуск, гуляла по городу. Потом располнела и уже не могла их носить. Выбросить бы их тогда или подарить кому-нибудь. Но выбросить было жалко, а подарить некому. Так и висели они в шкафу никому не нужные. Ну а потом, уже пенсионеркой, и вовсе о них забыла. И нашла их совсем недавно, когда похудела после очередной болезни. Примерила. По размеру – в самый раз. Не тесные, даже слишком свободные. Но поношенные какие-то, вышли из моды, наверное. Старостью пахнет от них, старостью. Поколебалась и выбрала одно – серое. Как самое неяркое. Можно было и купить что-то новое, но неохота... В магазин идти, подбирать... скучно. Да и зачем?
Валерия Анатольевна взглянула на себя в зеркало. Из зеркала на нее смотрела старушка в выцветшем, слегка растянутом платье. «Ну и что, – подумала, – кто на меня смотреть станет?»
Потом вспомнила, что недавно на день рождения Алена подарила ей новое светлое льняное платьице. Она тогда вежливо поблагодарила Алену и равнодушно отложила подарок в сторону: «Видишь, тесное оно на меня. Да и куда мне его надевать? Разве что в нем похороните…»
«А ты, Лерочка, худей под него, – заявила неугомонная Алена. – Похудеешь, в музей в нем поедешь, или в театр, или в парк. Куда захочешь. Оно тебе идет. И гостей в нем принимать можно. Ты похудей только. Тоже мне надумала – ‘в нем похороните’. Оно не для похорон, оно для жизни. Веселое!»
«Может быть, оно мне сейчас в пору будет, – подумала Валерия Анатольевна. – Ведь я и вправду похудела. Примерить, что ли… А то и впрямь пропадает платьице. Мне его подарили, лето кончается, доживу ли до следующего? Так и останется сиротой, ненадеванное...»
Она взяла платье в руки и стала его рассматривать. Оно нравилось ей. Светлое, с неяркими рисунками, с деревьями, с тиграми, но не броское, а какое-то деликатное и даже трогательное. Можно ли так сказать об одежке? Сбросив старое серое платье, она надела это новое и, робея, рассматривала себя.
Невысокая женщина смущенно улыбалась ей из зеркала и вопросительно смотрела на нее. Платье в самом деле прекрасно на ней сидело и очень ей шло. «Действительно красиво!» – воскликнула Валерия Анатольевна, и женщина в зеркале заулыбалась еще шире и радостней, а глаза у нее почему-то становились всё счастливее и счастливее. «Но оно ведь праздничное, а я собираюсь просто выйти на небольшую прогулку. Никто не увидит его, никто на него не посмотрит!» – «Я, я, я посмотрю! Это мой праздник, мое платье, моя прогулка. Я пойду и понесу с собой праздник».
И она стала торопливо собираться. Вот ходунки, вот ключи, вот кроссовки. Да нет, какие кроссовки, что за праздник в кроссовках! К этому платью нужны босоножки – только босоножки, светлые и красивые, как оно само. И к нему подойдет мое янтарное ожерелье. Да где же оно? Не помню даже, где я его хранила. Или, может быть, рубиновый кулончик? Ах, нет, при чем тут кулончик? Только янтарь. Он и по цвету, и по фактуре подходит. Так, теперь легкий макияж. Губы, глаза, щеки... Жаль, не сходила подстричься, а ведь собиралась... Ну ничего, сойдет. Всё равно праздник. И, взглянув в последний раз в зеркало, радостно улыбнулась своему отражению.
Так, улыбаясь, и пошла к лифту, а потом продолжала улыбаться и в лифте, и гуляя с ходунками по набережной, и сидя на скамейке. И совсем не удивилась, когда увидела плывущий невдалеке маленький кораблик с алыми парусами. Этот кораблик – не гриновский, не книжный, а совсем настоящий – уже не раз проплывал мимо ее окон, и Валерия Анатольевна всегда с грустью провожала его взглядом, сейчас же… сейчас всё было совсем по-другому.
Безмолвная тишина вошла в нее сразу. И всё стало меняться. Всё залил Свет. И печаль, и тоску, и болезненность, и беспомощность, и неверие в себя. Незаметно сам собой родился шепот: «Свет, Лешенька, свет! Свет и радость. От ничего. От того, что небо синее с белыми облаками, от того, что деревья зеленые и что-то шепчут тихонько, наверное, очень радостное, от того, что вода в океане голубая и перламутровая, от того, что люблю не тебя даже, а вместе с тобой. С тобой люблю этот Божий мир, этот мир, в котором разлит Бог, в котором всё – Бог, все – Бог, Лешенька!»
Она поднялась со скамейки и, забыв про свои ходунки, пошла по песку к воде, а потом по воде к этому кораблику, к этому паруснику, к этим алым его парусам. По воде, всё вперед и вперед, как Биче Сениэль, как Дэзи. А кораблик не приближался к ней, но и не удалялся, и она махала ему рукой, а оттуда, с парусника, какие-то люди тоже приветственно махали ей руками, как бы маня к себе.
Так всё и началось. Сначала Валерия Анатольевна думала, что это случайность, что вот было, но, конечно, не повторится, да и куда ей – в ее-то годы! – на кораблях с алыми парусами кататься. Парусник и в самом деле больше не приходил, но…
На следующий день она снова взяла в руки платье с тиграми и стала рассматривать его. Потом отложила в сторону, а вместо него надела легкий сиреневый сарафанчик, в котором ходила когда-то купаться.
Нет, кораблик не приплыл за ней, но он ей и не был нужен, пусть даже и с алыми парусами. Ей вообще никого и ничего не было нужно, когда она, радуясь, бегала по искрящейся, сверкающей на солнце воде, перекрикивалась с чайками, окуналась с головой, разглядывая мелких рыбешек и сиреневых медуз, а потом ложилась на спину, подставляя солнышку лицо для тихой и нежной ласки…
Да, именно так это и началось.
Вернувшись домой, Валерия Анатольевна раскрыла кладовку и начала рассматривать свои вещи, давно лежавшие там без дела.
Вот платьице, купленное в Чехии, куда когда-то ездила с друзьями. Рядом – строгое вечернее, в котором она слушала музыку в Карнеги Холл. А вот и музейное. В нём она обошла немало залов, хотя чаще всего почему-то бывала в египетском. Рядом висит костюм, в котором проводила квартирники. А вот и то самое, особенное. В нём она впервые отправилась на свидание. А потом на следующее. И на все свидания после…
Была у Валерии Анатольевны привычка вести что-то вроде дневника, записывать свои мысли и события дня. Сама не зная зачем, она отыскала целую стопку старых тетрадок. Открыла последнюю и стала читать:
«Сохраняется лишь то, что записано. А сохранять зачем? Потому что проживаемое важно. Мне всегда казалось важным всё, что вспоминаю из прошлого, – и в раннем детстве, и в юности. Но странно, что и сегодня это не перестало быть значимым. И то, что волновало шестилетнюю девочку, и то, что тревожит сейчас. Ведь ее детские вопросы и в шесть, и в двенадцать лет были поистине вселенскими, хоть она и не осознавала этого. И чувства тоже вселенскими были, потому что оттуда. А потом в какой-то момент душа задремала. Но это состояние вызвало беспокойство: что-то тревожило, чего-то не хватало…
Нужно ли записывать до самого конца? Ведь может случиться так, что главное истончится, исчезнет, и то, что останется, будет лишено смысла – так зачем же его сохранять? Но как узнать, когда это произойдет? И есть ведь еще причина: записывать, чтобы не захлебнуться переизбытком чувств…»
Стояла ранняя нежная осень. Та самая, тютчевская – первоначальная: нежаркое солнышко, теплая вода, ласковый воздух. Валерия Анатольевна теперь начинала каждое утро одинаково. Подходила к шкафу, выбирая наряд: вчера бирюзовая блузка с темно-синей юбкой, сегодня – черная юбка с черно-белой блузой, а завтра – бежевое европейское платье. Так приходил праздник. Каждое утро… «Разве бывает, чтобы праздник начинался с одежды? Значит, бывает. Но ведь это только у молодых женщин так, а у старушек… Значит, бывает и у старушек». И она выбирала наряд на каждый день – по любви. Тот, который сам просил: «Меня сегодня, меня».
Так в молодости она покупала цветы. Проходила по цветочному ряду, смотрела внимательно. Бродила, глядела, и вдруг что-то отзывалось в ней любовью. Тут уж надо было покупать их, именно эти цветы. Других не надо, даже если они красивей. Она всегда выбирала цветы по этому вздрогу – и всегда безошибочно.
Но ведь то были цветы, а это… Ну и что же? Главное, чтобы что-то вздрогнуло, откликнулось. Какая разница, от чего – от цветов или от одежды.
В тот день на прогулку попросилось легкое голубое платьице. Валерия Анатольевна смотрела на него, улыбаясь, и представляла, как оно будет перекликаться с небом и океаном... Но всё оказалось даже лучше. Океан был не просто спокойным – ласковым, а берег – тихим, пустынным, торжественным. Они с Алексеем входили в воду, и он держал ее на руках. Их глаза и губы любили. А в телах что-то отзывалось хрустальной, неземной, нетелесной сладостью.
Это было Венчанием и Крещением. Венчанием и Крещением стали вода, воздух и объявшая их тишина. Белой хупой покрывало их белое облако. В безмолвии они смотрели друг на друга.
А потом пошли домой. И она легла в его объятия, как в ложе. Она не ласкала его, и он её не ласкал, они не шептали друг другу сладких, пьянящих, просящих и любящих слов. Потому что, когда всё встретилось и состоялось: и руки его обвили её, улеглись туда, где им предназначено Богом, и прикоснулись, и прильнули друг к другу их тела, – когда всё это состоялось, наступила такая полнота, такая тихая полнота без восторга и без экзальтации, но исполненная бесконечного, воплощенного невоплощаемого, что даже слова «космос», «космический» казались бы слишком материальными и предельными.
И, отдавшись этой Полноте, они не могли ни двигаться, ни шевелиться, ни ласкать друг друга устами и пальцами. Полнота несла и несла их, а они только слушали, как Она рождается в них от соприкосновения их тел, как, родившись, растёт и ширится, и уносит их. И не было для них Времени, а было Всегда. Не шелохнувшись, не двинувшись, не нарушая этой Полноты, они уснули и спали долго и безмятежно, улыбаясь во сне. А проснулись в одно и то же мгновение, разбуженные светом, бессловесной молитвой, нежностью детства. И так им было спокойно, что не хотелось ни делать что-нибудь, ни говорить о чём-то, а только длить и длить это бесконечное, бестревожное, безвременное бездействие…
«Но ведь ничего этого нет», – прошептала Валерия Анатольевна, ощупывая кровать вокруг себя. Действительно нет, а ведь только что было. «Алёша, Алёшенька», – шептала она, но уже знала, что ответа не будет.
Тогда она встала, подошла к столу и достала из ящика большой желтый конверт.
В нём – письма. Множество писем. Она вынула их оттуда и начала читать:
«Ты ушел, Лешенька… Ты ушел, а я осталась. Так и вышло, как я когда-то боялась: ты ушёл, а я не умерла сразу вслед за тобой и осталась доживать без тебя.
Возьми меня к себе! Я не могу жить одна без тебя в этом чужом и враждебном мире. Мне кажется, что всюду расставлены острые пики, и я постоянно натыкаюсь на них. Те же, кто вокруг меня, кто здесь не чужой, знают какой-то секрет. Они легко и ловко лавируют, им не больно, и они, наверное, даже представить себе не могут, как это возможно – раниться о такие прекрасные пики. И поэтому они не только не сочувствуют мне, а наоборот – презирают меня за неловкость или ненавидят… В лучшем случае смеются надо мной снисходительно, как над недоумком. Но при этом они не помогают мне избежать укола, а скорее, подталкивают – или, в крайнем случае, безучастно смотрят, как льется моя кровь. И они же не только ко мне, чужой, так относятся, но и друг к другу. У них такие законы жизни. А у меня нет никаких прав. Со мной можно сделать все что угодно.
Как я мечтала, как хотела, чтобы оно свершилось для нас одновременно! Чтобы мы обнялись – и вместе вышли из тела. А выйдя, были бы и там едины, любимы и любящи.
‘Там все это расширится, распространится, разольется, – думала я тогда. – Не знаю, как там будет. Ведь там не существует личности. Но сегодня, сейчас: Господи! Позволь нам, сотвори милость, подари нам эту возможность. Даруй совместный выход из бытия. Прошу Тебя, Господи…
Нельзя, знаю, что нельзя просить. Хорошо, не прошу. Но ведь оно остается во мне – самое сильное из всех желаний, над всеми желаниями желание, венец, завершение, начало – обняться и вместе выйти из тела в…’
А потом снова: ‘Господи! Дай нам совместную смерть! Неужели это так надо, чтобы один из нас оставил другого здесь? Неужели это так надо – одному из нас мучиться и тосковать смертельной тоской и не мочь умереть? Неужели действительно так надо?..’
Не сподобил Бог. Взял тебя одного. Мне тогда показалось, что все у нас закончилось, оборвалось. Что мне придется любить тебя без тебя. И я сразу захотела смерти. Но и смерти Бог мне не дал. И вот живу здесь, тоскуя. Живу в нашей любви. Ищу тебя…»
Валерия Анатольевна нежно касается старой черно-белой фотографии. На ней – Алексей незадолго до их встречи. Он кажется ей печальным, и сердце ее сжимает жалость: сирота, совсем один, хотя и окружен приятелями и друзьями. Он еще не знает, что терпеть ему осталось всего несколько дней. А потом они встретятся.
Она смотрит на фотографию и улыбается, а он грустит на снимке, раскинув руки в клетчатом свитере. Глядит на нее распахнутыми тоскующими глазами… На столе лежит каштан. Колючий и совсем не злой. Так бывает? Колючий, но не злой? Бывает?
Скучаешь ли ты там по мне, спрашивает она у фотографии. Зовешь ли меня вслух по имени? Я здесь по тебе очень скучаю. Скучаю и зову тебя. Может быть, это плохо. Может быть, это мешает тебе… А бывает у тебя там чувство одиночества? Не тоски, а одиночества, сиротства? У меня здесь бывает часто…
У нас уже двадцать первый век, уже много лет я пишу тебе письма в нашу Вечную Бесконечность… Я знаю, что ты получаешь их и читаешь или, может быть, слышишь, пока я пишу их. И отвечаешь мне. Не на бумаге, но всегда отвечаешь. Ни одно мое послание не осталось без ответа; ни одно с тех пор, как ты ушел от нас, осторожно и бережно спустив меня с рук и поставив на землю, по которой мне предстояло идти одной. Это было вчера, или десять лет, или век тому назад. Как тяжко брести своими ногами! Нельзя никому пожаловаться. Я скучаю по тебе, любимый! Если бы глаза – твои голубые, синие, серые, если бы глаза… Если бы губами души коснуться, если бы… Ничего не хочу, ничего не хочу на свете. Только бы обнять тебя, щекой к тебе прижаться и… замереть? Умереть? Перейти в бесконечность?..
Я тоскую по тебе, мне не хватает твоего голоса, наших бесед, мне нужно к тебе, любимый.
Мы в моей бруклинской квартире, окна которой выходят прямо на океан. С нами музыка Баха. Мне хочется молиться с тобою. Нам не нужны слова: так хорошо молиться вдвоем бессловесной молитвой. Будто мы воссоединились и парим там. Неподвижно время. И не я люблю тебя, мы оба источаем сладостную и скорбную любовь к Нему. И мы не в бруклинской комнате, а в Нашем Доме. И не стены вокруг нас, а то, что мы зовем Космосом, не враждебным, а дружественным, частью которого себя ощущаем.
Какое нежное и тихое наше вместе. Об этом невозможно и не нужно рассказывать, странно даже пытаться, когда все существо мое сплетено и слито с твоим, таким родным и невыразимо нежным, пусть без прикосновения, но ты так близко, неосязаемо близко…
И всё вокруг, весь воздух насыщен тобою, дышит тобою, а прикосновения все-таки нет, и даже ниточки протянуты, а прикосновения все-таки нет, потому что даже самое нежное прикосновение было бы, казалось бы грубым… Зачем рассказывать, если ты так близко, зачем одевать это в слова, как в тяжелые рамы…
Сегодня я проснулась, не в силах вынести во сне остроту этого невозможного счастья – видеть тебя, видеть твое лицо. Твое родное, твое каждой клеточкой любимое лицо. Видеть глаза твои, смотрящие на меня: молящиеся, любящие, виноватые, восторгающиеся, не верящие в возможность того, что есть… Ни за что на свете не сумею рассказать, что я видела в лице твоем и в глазах твоих. Но, может быть, ты когда-нибудь видел то же самое в моих глазах, смотрящих на тебя…
Солнце только что взошло, но уже успело из малинового стать розовым и теперь оранжевеет, золотеет. И океан отражает его всеми цветами. От самой яркой, красновато-оранжевой дорожки, через розовые, желтые, желтовато-зеленые, сиреневато-серебряные поля к еще ночному, сонному, синему, серому, почти черному, но с перламутровым отливом... И всё это – Покой и Величие. Величие, но без величавости.
Всё время думаю о тебе. Мне хочется взять у тебя всю твою боль, все обиды твоей земной жизни, все бездомное одиночество, все стыдное, все страшное. Дай мне это все, впусти меня туда, где ты был без меня. Впусти меня в свое детство, и в твои счастливые годы, и в те послелагерные, о которых ты говорил, что они были самыми страшными. Покажи мне всё это. Я однажды увидела во сне, как ты отшатнулся, уклоняясь от удара. Я хочу пройти через это с тобой, слышишь, любимый, слышишь? Хочу, чтобы меня унижали и обижали не только потому, что всех обижают и унижают, не только потому что в этом мире можно быть либо обижающим, либо обиженным, но еще и в первую очередь потому, что хочу пережить то, что пережил ты. Чтоб у меня болели твои руки, твоя голова и твое сердце, чтобы твои слезы текли по моим щекам из моих глаз, понимаешь? Я хочу отдать тебе всю свою жизнь по кровинке, по крупице, по капельке. Всё, что есть во мне, всё самое лучшее. Но ведь я уже и так отдала. У меня больше ничего нет. Я хочу стать тобой. Но я опоздала, я так безнадежно опоздала.
…Мы молились с тобой сегодня. Молились океану, который был до нас и будет после. Молились разливу солнечных разноцветных полей над его гладью, которая все-таки никогда не бывает совсем гладкой. Молились солнышку – не палящему, даже не ласкающему, а только светящему. Еще я молилась любимой руке, которую легко ощутить, стоит лишь пошевелить пальцами. Молилась таинству всего Божьего мира, всем его чудесам, и самому большому чуду: совместности, единству нашей бессловесной молитвы Тому, что над всем, Тому, что есть всё и все. И вся молитва наша была «Люблю, Господи!»
Я уже не прошу Бога ни о чем. Но как люблю тебя, как тянусь к тебе… Знаешь ли ты, какая у тебя улыбка? Знаешь ли, что, когда ты улыбаешься так застенчиво, беззащитно, виновато, начинают свершаться чудеса: злые добреют, мрачные становятся светлее, ссорящиеся мирятся, знаешь ли ты об этом?.. Больше всего на свете твою улыбку люблю. Помню, как ты улыбался. Мир тогда словно расцветал, делаясь солнечным, светлым и чистым. Когда ты улыбался, я верила, что все люди – хорошие или хотят быть хорошими. Когда ты улыбался, я верила, что все друг другу во всем уступают, никто ни на кого не кричит и никого не обижает.
Ты вспомни, ведь обязательно когда-нибудь было так, что ты находился в какой-то страшной сутолоке, где все кричат, шумят, суетятся, толкутся, – словом, живут нормальной взрослой жизнью, и жизнь эта бьет ключом. А ты – в центре водоворота. Вспомнил? Представил? Тебе легко это представить. Тебе ведь часто приходилось в таком водовороте вертеться. А теперь представь, что всё вокруг замирает, словно стоп-кадр в кино, и все эти шумы и суета остаются тихим фоном, но ты их уже не видишь, не воспринимаешь, потому что на их месте вдруг и сразу – Наша с тобой Церковь и мы в Ней… Понимаешь, как вдруг образуются два слоя, как две жизни, как две пленки одновременно. Они все – и Церковь, и Земля Обетованная, они все – и ты, и любовь, и Высота, и Горняя Тишина… Потому становится возможным не раздражаться, улыбаться всем этим людям. А сейчас, а там, ты улыбаешься, любимый?
Чем больше я на тебя смотрю, тем ты ближе, знакомей, родней. Ты весь мой – знаемый, любленный, ласкаемый, выстраданный. И вдруг посреди этой очень-очень знакомой близости промелькивает какая-то нездешнесть. Всего только на мгновение, так что даже ухватиться не успеваешь, чтобы рассмотреть. В это крохотное, летучее мгновение в голосе и в лице появляется что-то отстранённое.
Я бы сказала «отчуждённое», но это неверно. Это не отчуждённость, а просто принадлежность Иному. Будто в привычном облике человека вдруг проглянул иной мир.
И этот крохотный промельк всегда заставляет меня вздрогнуть: то, что я вижу в это мгновение, как бы уводит тебя в иной мир. И я знаю, что ты действительно в этом ином мире, и пока не можешь взять меня с собою.
Я ощущаю, что ты – далеко, что ты – необъятный. И когда я обнимаю тебя, ощущаю: что-то в тебе не входит в мои объятия. То – иная власть, иная сфера, иной мир. И там ты без меня… В эти мгновения в твоем лице и голосе отстраненность возникает потому, что ты обращен не к Земле и не к Космосу, а к той обители, в которую ты доступ имеешь, а я еще нет. И я, любящая и любимая, чувствую, что в эти мгновения ты отлетаешь, душа твоя отлетает туда. Потом она возвращается ко мне. Но в эту секунду она была далеко – и снова будет далеко… Помнишь, как Гамлет вдруг увидел призрак отца в покоях матери, когда он стоял над нею в гневе, не зная, на что готов? Помнишь, как изменилось его лицо, каким неожиданно чужим оно показалось Гертруде? И это не могло быть по-другому, потому что Гертруде не дано было видеть призрак… Может быть, так ты сможешь зримо вообразить то, о чем я говорю. Хотя здесь, конечно, все иначе.
Шепчешь ли ты мне оттуда свои ласковые, свои любящие слова? Я часто вышептываю: люблю, любимый… а может быть, мы делаем это вместе, одновременно? Это когда – через край, да? Вместо материального воплощения, чтоб не захлебнуться любовью. Вот она переполнила, вот дыхание зашлось, а губы сами – люблю, люблю, да? Так? У тебя так? А еще я имя твое шепчу. А еще, когда вокруг особенно красиво, я шепчу: «Смотри, смотри, тебе видно?»
Люблю тебя, люблю тебя, люблю!
Все мое сердце любит тебя. Вся душа моя любит тебя. Все существо мое любит тебя, родной мой.
Меня давно уже нет на свете. Всё то, что есть я, – это любовь. Каждый мой вдох, каждое слово, каждая мысль, каждый поступок – любовь, любовь к тебе.
Мои глаза никогда не видели бы того, что они видят, если бы не любовь к тебе. Мои уши никогда не научились бы слышать то, что они слышат сейчас. Что бы я ни делала, – читаю ли книгу, разговариваю ли с другими людьми, слушаю ли музыку, покупаю ли картошку, – что бы я ни делала в своей жизни, это не я, это любовь диктует, подсказывает, учит, ведет.
Она присутствует в моем сне, даже если мне снится не про нас, она присутствует как суть моей сути, как моё начало, рождающее всё во мне.
Она присутствует всегда, если хоть маленький краешек сознания жив во мне. И я думаю, что она есть и тогда, когда нет сознания. Но об этом я могу только догадываться.
Ты мне отец, и учитель, и возлюбленный, и ребенок. Я не знаю, что говорить, мне нельзя говорить, нельзя говорить! Я в глаза твои смотрю. И бесконечность обволакивает меня.
Ты не боялся смерти, ты говорил мне, что она не страшна, что, если ты умрешь раньше, я не должна бояться, потому что со мной останется главное – дух. Ты учил меня не бояться, говорил, что смерть не важна, что это только материальное. Но если всё это правда, почему ты так спокойно и уверенно говорил, что если я умру раньше, то и ты сразу же вслед за мной? Почему? Если материальное – такой пустячок, такая ерунда по сравнению с духом?
А я всегда боялась остаться без тебя. Боялась, что вдруг не умру сразу вслед за тобой. Боялась, потому что знала: не смогу обходиться без тебя. До нашей Встречи никак не могла научиться жить в этом страшном и чужом мире. Ты же знаешь, как мне было в нем одиноко, сиротливо и тоскливо, как больно было ступать по земле – как Русалочке, помнишь? Так ведь это было до. Это с самого рождения так было, когда еще другого и не знала. А узнав – как жить без? Мы жили вместе, едино. У нас было столько общего, осязаемого, оно всю нашу жизнь пропитывало. Если бы этого не было, разве я бы выдержала? Ты бы, может быть, выдержал. Но я и тебе не желала умереть вторым. Я молилась, чтобы нам вместе умереть. Я Господа просила об одновременной смерти. И больше ни о чем. Оказалось, что и это невозможно…
И вот живу, не отрывая своих глаз от твоих. Живу всё время так, словно смотрю тебе в глаза. Конечно, когда я разговариваю с другими людьми, оно отступает, становится незаметным. Но стоит шуму мира, всей этой земной суете стихнуть, как это ощущение охватывает меня вновь. И я не знаю, как назвать его, – блаженство, благодать, молитва, светлая золотистая тишина. И радость. Свет и радость. Это очень похоже на экстаз, только тихий-тихий, нежный-нежный и неподвижный, как полусон. Не умею, не знаю, как рассказать об этом. В этом и напряжение, и расслабленность, и насыщенность, и пустота, и музыка, и тишина, и покой, и ощущение причастности к Божьему миру. Нет, не могу, не умею рассказать об этом. Это хорошее, нужное, сладостное состояние. Мне кажется, что когда в церковных книжках пишут о стяжании благодати, это о чем-то похожем. Потому что все тогда такое Божье!.. Отчего так?
После твоего ухода я сначала боялась, что умру от горя, от разлуки, которой не оказалось. Тогда мне было «никак», и я думала, что не смогу теперь жить… Потом начала много болеть и внушила себе, что это просто старость, что в старости естественно угасать и умирать медленно и постепенно. И старческие немощи действительно начали подступать ко мне, окружать со всех сторон. А потом вдруг стало так много меня, и так много тебя, и так много Бога. Это так странно случилось – началось с какого-то платья… А может быть, это – осень? Она у нас необыкновенно трепетная и нежная, грустная, мягкая. Тепло мягкое, воздух ласковый, деревья золотые-золотые, да еще и освещенные солнцем. Как в сказках, как в музыке, как в поэзии Пушкина или Мандельштама. И всё вокруг такое живое: ветерок колышет листья, вся листва замирает в молитвенном оцепенении, солнце наполняет мир светом. И всё печалуется от дождя или сырости. Оно по-разному живое. Но оно и я – мы оба дети Божьи, мы крупинки Его, частички Его – не Его, а Его мира. Бог в каждом желтом, красном или зеленом листочке. Бог в воздухе. Бог в солнышке. Бог в ночном сне улицы. Бог в дожде. Бог в тепле, в холоде, в ветре, в тревоге, в покое, – всюду. И это такое невозможное, такое невместимое счастье! И сколько в нем грусти, сколько грусти, любимый…
Всё было таким будничным, таким мертвым, таким… никаким. А сейчас… В любой момент начинается чудо. Твои любимые, твои любящие, твои ласкающие глаза смотрят на меня то восторженно, то виновато. Молчание обнимает нас, и мы возносимся в наше Молчание, в нашу молитву, в нашу Тишину. Слов не надо. Совсем ничего не надо. Мы не движемся, не шевелимся. Мы только смотрим друг на друга, не отрывая глаз от глаз. И мы летим. Нужна ли сила для полета? Нужна ли какая-то энергия? Ах, не знаю, этот вопрос не отсюда, он важен там, на земле. Да, там нужна. И кто-нибудь, может быть, станет доказывать, что и в нашем полете присутствует энергия. Да какое нам дело, какая разница? Мы знаем, что рождает полет. Мы смотрим в глаза друг другу, и что-то до звона напряженное, но совершенно безусильное окружает нас внутри и снаружи. Мы живем в Нем. Мы в Нем. И Оно в нас, это нечто звенящее, спокойное, напряженное, безусильное. Пока Оно есть, мы летим. Пока Оно не устало, полет не прекратится. Но когда Оно утомится и начнет ослабевать, мы не упадем. Мы тихо-тихо, мягко-мягко приляжем на каком-нибудь облачке. И сон опустится вместе с нами. И мы уснем меж распустившихся крыл друг друга. И будет то ничто, которое всё. Нежное блаженство, лишенное страстей, действий, энергии, – наджизнь, Нирвана, воссоединение «да» и «нет» в Единое. Сон? Продолжение полета?..
Помнишь, как часто я совершала «открытия» в наши совместные годы? Как радовалась – сначала «совершая», потом рассказывая о них тебе, а потом – тому, что вместе, что оба принимаем и радуемся. Я говорила тогда: «Я знала, знала, и вдруг узнала». И в этом «УЗНАЛА» была радость озарения, когда не умом догадался, а «всем собой» узнал.
И вот в старости я опять «совершила открытие». Вдруг поняла, что молитва наша осуществилась. Помнишь ее? «Господи, сделай так, чтобы мы всегда были вместе здесь и там, никому не причиняя этим горя и зла», помнишь? Всё случилось по молитве нашей. Мы вместе здесь, пока я буду здесь находиться, потому что с кем же еще я так вместе здесь, как не с тобой. И мы вместе там, и всегда будем там вместе – и сейчас, пока я еще здесь, но ты там со мною, и тем более потом, когда я тоже буду там, и мы, наконец, соединимся навеки. И от этого нашего вместе нет ни горя, ни зла. Никому. Ничему.
А только не вместе мы. Мы говорили и писали друг дружке, что сбылись, что узнались, что обрели друг друга, воссоединились и теперь всегда будем вместе. Но ведь на самом деле мы не вместе. И об этом тоже мы говорили и писали, когда оба еще были на этой земле. Не вместе мы, а друг в друге, – да нет, не друг в друге, не один в другом: нет никакого «другого», есть одно-одно. Так можно ли будет сказать о нас «вместе», когда воссоединимся там?
Поэтому и нет во мне лихорадки нетерпения. Нет желания поскорее улететь к тебе туда, в то место, о котором я ничего не знаю, кроме того, что ты там и тоже ждешь меня. Нет даже возмущения или протеста, когда вокруг меня сгущается туман, и этот туман кажется веской и резонной причиной помешать, например, нашей совместной прогулке. Туман не расходится, но прогулка всё равно состоится. Нужно только впустить в себя тишину. Я впускаю. Мы беремся за руки и спокойно вылетаем на нашу прогулку. Нам хочется тишины и полета. Без споров, без разговоров, без мыслей, без слов…
А помнишь, как огорчались, как тосковали мы, оттого что не надеялись на осуществление этой молитвы? И когда ты ушел, я подумала: «Ну всё. Так и не сбудется молитва наша». А она сбылась! Она сбылась и продолжает сбываться! Какие мы счастливые! Как милостив к нам Бог!
Мы с тобой в бесконечности, мы частица ее, летящая, несущаяся, поющая в Молчании. Слышишь ли ты там песню Тишины нашей? Молитву Неба? Та энергия живой материи, та живая энергия, которая поднимает человека, которая поднимает меня и возносит в воздух, в небо, делает летучей, это моя любовь к тебе, молитва тебе, молитва с тобою. Знаешь ли ты в своей далекой обители, что сейчас, в эту самую минуту, я ощущаю в себе эту подъемную, возносящую силу и чувствую, что еще несколько мгновений могу я удержаться на месте, а потом начнется тот самый – ликующий, любовный, поющий – полет-паренье, полет-молитва, и экстаз, и молчание. Молчание Неба… Так давай не останавливать полета нашего ни в старости, ни в немощи, ни в смерти!
Мои письма к тебе рождаются в легком касании невесомой тишины. И когда ты приходишь ко мне в моем сне, ты всегда приходишь счастливым! Ты радуешься, что мы воссоединились.
Как много лет назад, заполняю я лист бумаги словами, единственная цель которых – поддерживать материальную ниточку между нами, словами-молчанием, словами-тишиной. Нам хорошо и легко молчать словами. Почти так же хорошо и легко, как смотреть в глаза друг другу. Как стоять, взявшись за руки, в нашей Церкви. И мне хочется говорить тебе о своей любви. Мне хочется произносить эти слова хоть шепотом, хоть молча.
Но что-то внутри меня знает, что нельзя уже мне говорить эти слова. Это – вчерашнее. Сегодня можно говорить только о нашей любви к другим людям. Ты никогда не видел моих новых друзей. И все-таки я говорю о любви к ним. Потому что так много тебя во всех моих новых любовях, о которых ты не успел узнать здесь. И я никогда не могла бы их любить без тебя, без того, чтобы моя любовь к ним не стала нашей любовью.
Помнишь, когда-то я писала тебе о воздухе, что в нем присутствует будущий дождь. Я тогда нечаянно написала, что воздух и дождь находились сразу в двух временах. Воздух был в «сейчас», в котором еще не было дождя, и в «потом», в котором этот дождь уже будет. И дождь, который еще не родился, уже был в воздухе – в нашем «сейчас» (в своем «раньше») и в своем «сейчас» (нашем «потом»). Это казалось мне тогда такой радостной, такой светлой игрой. А ведь это и о нас с тобой было. Обо мне – том воздухе, в котором присутствует будущий дождь, и о тебе – о дожде, который, увы, уже родился, но остается и со мной, в том воздухе, в котором его еще нет. Мы оба живем в двух временах, любимый. Хотя ты-то живешь и не во времени вовсе… И все-таки в двух временах, а потому мы можем оставаться единым.
Я заговорила с тобой о моих новых друзьях и любовях, о которых ты не успел узнать здесь, потому что ушел туда. Во мне всё время зреет нечто, о чем хочется рассказать тебе, да всё не могу решиться, потому что, если догадка моя неверна, то всё это прозвучит кощунством… А может быть это и есть кощунство. Но всё равно оно не успокоится во мне, пока не будет выражено словами и разделено с тобой…
Ты знаешь – потому что ты обо мне знаешь всё, – какие потоки тепла и любви окутывали меня. Сначала был первый поток – очень радостный, но не очень меня удививший, – поток сочувствия и тепла моих старых друзей, которые взяли меня на руки, усадили на теплую и ласковую воздушную подушку, да так и держали всё время, не опуская на землю.
Потом я почувствовала себя под какой-то неведомой, но надежной опекой, незаметной охраной, надежной защитой, а главное – под взглядом, полным любви. Нет, не взглядом и не «под», а почувствовала себя снова в ласковом заботливом луче, в любовной опеке… отцовской? Или не отцовской? Не знаю. Знаю, что кто-то витал надо мной. Кто? Ангел-хранитель? Бог?
Этому новому потоку я не удивилась совсем. Потому что он исходил не от людей, а встрепенувшейся и взлетевшей моей душе была не удивительна, а только невероятно благодатна та горняя любовь…
Но третий поток вызвал у меня не только радость и благодарность, как первые два, он также поразил своей неожиданностью.
Третий поток – это тепло, неожиданная родственная участливость моих новых друзей. Они никак не могли успеть полюбить меня, мы слишком недолго были знакомы с ними. Не говоря уже обо всех различиях в происхождении, культуре, языке, образе и опыте жизни, не говоря о моей «беловоронности», отчужденности от их мира, непричастности к нему и нежелании причаститься и разделить. И, наконец, о моем ломаном, бедном английском, на котором я пытаюсь изъясняться, о старческих проблемах со слухом, из-за которых сказанное мне приходится повторять по два-три раза. Нет, они никак не должны были ни полюбить меня, ни принять. Самое большее, что могло бы быть, это доброжелательное, приветливое ко мне отношение, и это было бы естественно и хорошо. А они вдруг взяли и залили меня потоком тепла в тот момент, когда им и мне показалось, что настала у меня минута жизни трудная.
Вот это меня и тронуло, и вызвало ответный теплый поток, смешанный с горячей благодарностью. И навело на размышления. И стала я кое о чем догадываться. Конечно, ты можешь сказать, что, вызванная сочувствием, их любовь была мгновенной и неглубокой. Но это не только не противоречит моей догадке, но, наоборот, подтверждает ее.
И вот о чем я подумала. А вдруг это вовсе не их любовь, не их тепло излучалось и изливалось на меня в эти дни? Вдруг это была совершенно другая любовь, рожденная в ином месте? И были тогда мои новые товарищи, сами того не ведая, проводниками, через которых, воплощенная, она достигала меня материально. Бесконечная, но не материализованная, она рассыпалась на маленькие искорки, незаметные брызги. Эти брызги и искорки попадали в людей, окружавших меня, и люди становились на время проводниками и передавали мне свою – не свою, а ту любовь, которой сами, может быть, удивлялись.
Крохотные брызги, переданные мне моими новыми товарищами – они очень маленькие… даже по сравнению с любовью, ну, скажем, Ромео и Джульетты. Но они тоже – эманация любви, эманация Бога…
Вот о чем примерно размышляла я все эти дни. И если ты думаешь, что это кощунство и фантазии – дескать, ну проявили люди к тебе сочувствие, одарили капелькой тепла и забыли, – если ты думаешь так, скажи мне об этом, я не обижусь. Только что-то в моей догадке все-таки есть… А жизнь ведь трудная. Не плохая, а трудная. Мир большой. А в нем и страшное, и злое, и доброе, а главное – чужое. В нем так много чужих и чужого – и так мало своего, родного… Можно мне к тебе прислониться, любимый? Не станет ли тебе от этого тяжко?
Сегодня ночью мне приснился сон. Это был странный сон, не похожий ни на один из тех, что приходилось мне видеть раньше. Вот именно тем он и не был похож, что другие я больше видела, а этот скорее слышала. Я и вообще не уверена, что спала, хотя лежала в постели и казалось мне, что спала, но в то же время осознавала, что вот я лежу и мне снится сон… Те, другие сны были как фильмы. Что-то в них происходило, какие-то события. Этот же был больше похож на диалог: я слышала голос. Это ты говорил со мной? Это был твой голос?
«Мы так же живем в нашем Доме, как и раньше в нем жили, – говорил мне Голос. – Конечно, в нем нет ни стен, ни потолков, ни дверей, ни окон. Но ведь так всегда было, маленькая. Ты вспомни – знаю, что ты не забыла, но все-таки вспомни: наш Дом никогда не стоял на земле. У него никогда не было определенного места, потому что он был везде. Так что же изменилось? Он и сейчас везде. Он и сейчас обитает в пространстве духа. Я не могу подойти вплотную к тебе, не могу коснуться твоей руки, но зато как легко, как безусильно могу обнять всю тебя всем собою, хотя ты все еще сохраняешь свою оболочку, тело свое, а я уже – только воздух, только облако, в которое тебе легко окунуться, чтобы плыть в нем, сливаясь с ним и превращаясь в нечто единое.
Только ты не спеши, не торопись ко мне, не торопись избавиться от своей оболочки и тоже превратиться в дух и воздух. Это всё равно когда-нибудь случится, и мне легко ждать тебя здесь. Не потому легко, что меньше люблю тебя, а потому что здесь нет времени. Мне всё равно, сколько ждать: когда бы оно ни случилось, оно случится сейчас. Это на земле мы томились ожиданием, считая дни и минуты. Здесь нет ни дней, ни минут. И я всегда с тобою, каждое мгновение твоей жизни, каждый твой день; всегда, как и раньше, больше, чем раньше, лучше, чем раньше.
Да, это всё равно когда-нибудь случится, и я понимаю, что ты не только ожидаешь этой нашей встречи и нашего воссоединения, но и боишься, очень боишься – и так же сильно стыдишься своего страха. Я сейчас успокою тебя. Расскажу тебе, почему ты боишься. И почему не надо стыдиться этого страха.
Тебя пугает переход. Он всех пугает. Помнишь свои слова, сказанные много лет назад, когда ты смотрела на умершего друга? Помнишь его спокойное, умиротворённое лицо – лицо, которое ещё вчера было измученным, страдальческим, лицо человека, боровшегося со смертью за свою жизнь? Ты сказала тогда: ‘Умирать тяжело. Умереть прекрасно’. Не знаю, кто подсказал тебе эту мысль, но ты была права. Ты сама не знаешь, как ты тогда была права. Умирать тяжело и страшно. Еще страшнее было рождаться – выходить из уютного, безопасного, привычного мира материнского чрева. Просто никто из нас не помнит этого и не может рассказать другим. Но поверь мне, это очень страшно. Это пугает больше, чем смерть, – переход из привычного земного мира в неизвестный новый. Я бы сказал тебе, что не надо бояться. Я бы сказал тебе, что тот новый мир настолько же больше и безграничней земного, насколько земной мир больше и безграничней мира материнского чрева. Я бы сказал тебе: впереди тебя ждет нечто настолько прекрасное, что ты никогда не захочешь вернуться обратно. Но это не избавит тебя от страха, как не избавило и тогда, при рождении в земной мир. Просто знай и помни, маленькая: через это надо пройти. Через это стоит пройти. И не только потому, что мы с тобой встретимся и воссоединимся. Не надо стыдиться этого страха.
А сиротой ты не будешь. Никогда не будешь сиротой. Люди, которые окружают тебя сейчас, они не случайны в твоей жизни. Они все тебя любят. И ты любишь их всех. Вспомни своих учеников. Ты и сейчас в них живешь. И они в тебе. Это ведь тоже любовь. Какое же может быть сиротство?
Хочешь, я раскрою тебе один секрет? Я не совсем ушел из этого мира. Ушел, конечно, но в то же время и остался. Растворился и вошел в тех, кто тебя окружает. Во всех по-разному, но я почти ощутимо рядом с тобой, ты ведь это знаешь? Только не ищи меня в других, не пытайся найти. И не жди, что они будут совсем как я. Если ты даже молча, даже тайно будешь этого требовать, ты причинишь много зла. Им, потому что ты захочешь, чтобы они были не собой, а мной, – это убьёт их. Мне, потому что ты невольно будешь подменять меня, а это похоже на то, как если бы ты меня убивала, – хотя это уже невозможно. И себе самой, ведь каждая такая попытка подмены будет очень болезненной…»
Валерия Анатольевна берет чистый листок бумаги и начинает писать, не переставая улыбаться: «Спасибо, родной, спасибо, любимый. Я не верила, что возвращение возможно, но после этого сна душа моя начала оживать, и страх перед одинокой старостью и смертью ушли, будто их никогда и не бывало. ‘Мы так же живем в нашем Доме, как и раньше в нем жили’, – сказал ты мне во сне. А где он сейчас, наш Дом, Алеша? Помнишь, как высоко, нам казалось, он находится, помнишь? А потом он ощущался где-то далеко внизу, так что мы почти и не видели его, так высоко мы забрались».
А сейчас? Где он сейчас? И где мы? Это неправильный вопрос: мы давно-давно знаем, что нет пространства, в котором находится наш Дом, потому что он – везде. Везде? Значит, там, где ты сейчас? И там, где сейчас я? И опять он у нас один, общий?.. Мне блаженно и страшно. Я не смею ни вымолвить, ни додумать того, что обнимает нас там. Душа моя слаба. Но она уже никогда не сможет без этого.
Весь мой день наполнен любовью, насыщен любовью, состоит из любви. Весь день наполнен тобой материально. Я слышала твой голос в одиннадцать, и в час, и в четыре, и в половине шестого, и в шесть, и в восемь часов вечера. Как можно писать какие-то слова, выводить какие-то загогулины на бумаге, когда во мне еще звучит твой голос, твой шепот. И тело мое ощущает твое, родное и нежное. Бесконечное продолжение этой полу-вне-над – самой лучшей, единственно человечьей жизни.
И все эти мои буковки, они же ничего не смогут передать. Они не умеют. И никто не сумеет. Как это выразить? Можно попытаться описать, как мы вместе-вместе-вместе-вместе все время, всё время, всю жизнь, как я пытаюсь представить, что ты делаешь, как существуешь там, как ищу, ищу и не могу найти слово, чтобы обратиться к тебе, назвать тебя. Родной? Конечно, но мало. Любимый? Очень! Но слово недостаточно нежное, оно кажется сделанным из обрубков. Может быть, так и назвать тебя – нежный, нежность? Здравствуй, нежный мой! Здравствуй, нежность… Но стыдно. И тоже не так, это всё же слова, у них есть начало и конец, этого мало, надо тоньше, тоньше, еще нежнее и тише. А такие слова, как дорогой (ведь очень дорогой, ведь правда же), и вовсе не годятся. И я не знаю, какое слово написать тебе, и стараюсь избегать обращения, пока нечаянно и незаметно не пишу тебе твое имя. И, пожалуй, это и в самом деле самое лучшее, потому что не просто же имя, а ты, ты вчерашний, и тогда в этом имени – ты, и мы, и наше вчера, и наша Церковь, и наше Венчание, и наша Молитва, и наша нежность…
Я путаюсь и сбиваюсь с мысли. Это потому, что я вся сейчас – одно лишь состояние. Мы с тобой дома в нашей комнатке. И я сплю на ходу, сплю сидя, сплю и во сне пишу эти строчки. Может быть, пишу, а может быть, мне это снится. И ты снишься… Ты мне много-много раз снился. Снилось, как мы с тобой входили в море, как тогда, когда купались вместе, помнишь? Там, во сне, я снова видела всего тебя в синих плавках – и себя, глядящую в твои глаза тем взглядом, и тебя, глядящего в мои. Всё это – и наше молчание.
А еще я видела тебя в нашем подъезде – там, в Одессе. Мы спускались с тобой по лестнице… И тот единственный поцелуй в нашей жизни, когда твои губы – желанные, но запретные, украденные губы – остались только губами и не вызвали Бога. И та наша «ссора», когда ты ждал меня на пляже, а я так неловко привела с собой Витю… Мне очень не хотелось этого сна, мне нужно было «перекрыть», заменить его новым. И я перенесла нас в нашу одесскую кухоньку. Тетя в комнатке. Валя в ванной. Я мою посуду. Ты подходишь… Помнишь, помнишь? Тоже один поцелуй. И тоже краденый, через тоненькую стеночку от Вали, но хоть и отчаянный, а такой сладостно-счастливый, неудержимый, радостный, не могущий не быть. Один-единственный поцелуй вместо слов и уверений: мы тут, мы вместе, мы любим…
Это всё равно, какие слова говорить, это ведь не слова говорить – любовь лить. Тишину лить, губами касаться, душою ласкать и не умирать при этом, хотя очень похоже, но только наоборот: не слишком мало, а слишком много. Жить, нет, не жить, а быть. Нет, выше, чем быть, сверх-быть. Конечно, это не смерть, но и не жизнь, а Бытие. Или, может быть, это похоже на то, что называют Нирваной? Быть, но не здесь, а где-то высоко-высоко, так что представить это нельзя и выразить тоже… но мы-то с тобой – там! Это нам с тобой – дар, не знаю, почему нам такое благо, мы не заслужили, конечно, но это ведь и не награда, не по заслугам, а дар, да, солнышко, да, родной? И нам только и остается, что принять это и быть в этой сверхжизни, в сверхбытии, в тех сферах, где всё – небесное, всё – тихость, всё – молитва, всё – Богу. И мы с тобой – Богу. Отдадим себя Ему, отдадим себя, предадим себя Ему, чтобы были мы – Его, только Его, да, родненький, маленький мой, бесконечный?..
И знаешь, мне показалось, что я поняла, наконец, чего ожидает от меня Бог. Я подумала, что вступила в самый большой, самый важный, самый главный период своей земной жизни. Ты уже прошел его, а мне еще предстоит, но он уже начался. Это – завершающий период, он на земле последний. И от этого я ощущаю трепет и торжественность. Не знаю, как назвать то, о чем я говорю сейчас. Может быть, «приготовлением к смерти»? Не пугайся, родной мой, не пугайся. Ты ведь знаешь уже, что этот период может длиться очень долго – дольше, чем мы себе можем представить, – а может оказаться очень коротким. Это не имеет значения. Главное – успеть приготовиться. В моей душе должна пройти вся эта важная и серьезная работа, и душа должна созреть, вызреть, стать готовой.
Поэтому мое «я не хочу еще умирать» ничему не противоречит; то есть, конечно, не хочу, потому что еще не готова. Но всё, что пришло ко мне с твоим уходом, и всё, что я раньше знала только из книг, что было для меня словами чужой мудрости, в которую я верила, но не ощущала своей, сейчас стало моим, прошло сквозь меня, пропиталось мною. И я ощутила всем своим существом, озарением ощутила (раньше сказала бы «я совершила открытие»), плотью и душой поняла, узнала, что смерть – переход, смерть – не конец, а начало. И поэтому она не та страшная костлявая старуха, которой ее изображают, она не враг, она не тьма, не кошмар. Она – друг. Она – Свет и Радость. Никогда не думала так о смерти раньше. Всегда боялась ее мучительно. Наверное, и сейчас испугалась бы, явись она ко мне. Но это – иной страх. Это страх расставания и разлуки с тем, что еще не перестало быть мной и моим сегодня, с тем, что временно, но всё еще необходимо сейчас и что мы называем жизнью.
И еще этот страх сродни страху человека, который стоит на крыше горящего дома. Внизу люди держат для него натянутый брезент. Он знает, что должен прыгнуть и что в прыжке – спасенье. А все-таки страшно сделать этот шаг, очень страшно…
Ах, брат мой любимый по жизни и смерти, потому что я ведь уже полюбила эту смерть, о которой говорю, хотя и не тороплю ее. Я знаю: всё сказанное мной не есть моё открытие; гораздо умней, лучше, последовательней пишут об этом восточные книги, да и христианские, наверное. Но, милый мой, любимый мой, я ведь уже сказала, что с твоим уходом для меня это впервые ушло из области слов и мыслей в область постижения, переживания. Из памяти и головы – в душу мою, понимаешь, слышишь?
Помнишь, как мы когда-то говорили: то я знал, а теперь знаю. И вот я знаю (а может быть, мне это только кажется), что всё предназначенное мне уже свершилось. Всё самое главное уже свершилось. Больше не будет ничего. То есть будут, конечно, еще и события, и переживания. Но они уже ничего не изменят: период накопления закончился. Теперь мне нужно понять, осмыслить, пропустить через свою душу всё то, что накопила за годы. Очистить душу от всего временного, что ее наполнило. Впустить в нее всю ту меру Вечного, какую она способна вместить. Помочь и позволить ей осуществлять эту медленную, постепенную, незаметную замену временного вечным, подготовить ее к переходу туда, где временного не будет вовсе и где ты терпеливо поджидаешь меня.
ГЛАВА 2. ЗИМА
Ее начали лечить уже по дороге в больницу – прямо в машине скорой помощи. Положили на лоб охлаждающий компресс, подключили кислород, ввели в вену лекарство. Её мучила одна мысль: не допустить, чтобы поставили на аппарат. Сколько о нем наслышалась страшного. Умирать – так умирать, но без этого мучителя.
В больнице ее приняли сразу, но определили почему-то не в ковидное отделение, а в маленькую одноместную палату. В сумеречной полутьме хорошо дремалось, и она всё время проваливалась в сон. Ее будили. Задавали вопросы, брали из вены кровь на анализ, ставили капельницу. Она отвечала как могла, смотрела на медсестру и на капельницу, что-то говорила об аппарате, мол, чтобы ни в коем случае, а потом снова уплывала куда-то…
Они с Алексеем шли в гору, соединенные то ли репшнуром, то ли просто прочной альпинистской веревкой, которую Алексей время от времени подергивал, проверяя, все ли в порядке. Шли долго и тяжело. Резкий колючий ветер сбивал с ног, гололед под ногами грозил сбросить их в пропасть, в один миг перечеркнув весь пройденный путь и оборвав их жизни. Они упрямо продвигались вперёд, зная, что должны дойти до вершины, как бы тяжело и опасно это ни было. Поддерживали друг друга, помогая преодолевать каждый метр. Порой становилось совсем невыносимо, казалось, больше не пройти ни шагу. Но они не останавливались, карабкались, шли к вершине. И наконец… Свершилось. Вот они стоят, обнявшись, как одно двуглавое существо. Они победили. Они сделали это. И тут над ними раздается голос, который произносит: «Когда взберетесь до вершины горы, продолжайте взбираться дальше».
Валерия Анатольевна открывает глаза. Тихо в ее маленькой палате. Холодно, зябко, тяжело дышать, болит горло, мучает кашель. Рядом никого, дверь заперта. Кто произнес эти слова? «Как-то нехорошо умирать так далеко от близких, в чужом больничном окружении», – думает Валерия Анатольевна. Ей кажется, что она совсем одна, но это не страшно, только немножко грустно. Как если бы она лежала где-то в поле, и никого не было бы кругом. «Ну что ж, – утешает она себя, – одна так одна. Жаль, конечно, но ничего». Она не мучается чувством одиночества, но ей кажется, что между нею и близкими – какая-то перегородка, которая отделяет ее от всех. И это не от переполненности высотой, божественностью и светом, а от бессилия, когда уже и руку протягивать не хочется, от умирания, когда уже ничего ни с кем на земле разделить невозможно. Она раздумывает об этом какое-то время, потом опять уплывает, уплывает...
Она – птица. У нее есть крылья, и она умеет летать. Боже мой, какое это счастье! Она взмывает в небо, кружит вокруг, улетает вдаль. И так до тех пор, пока не почувствует усталость. Тогда она приземляется на ветку, на землю или на крышу дома. Она отдыхает ровно столько, сколько нужно, чтобы снова взлететь. Она летит над морем, над пляжем, летит в лес, где так много других птиц, больших зверей и малых зверушек. Ей хочется, чтобы все они умели летать. Конечно, они не могут, ведь у них нет крыльев. Как же ей повезло, какая она счастливая, что родилась птицей, а не зверем! Она летит всё выше и выше, до самой вершины какой-то горы. И тут над ней раздается голос, который произносит: «Когда взберетесь до вершины горы, продолжайте взбираться дальше».
Она снова в своей маленькой палате. За окном появляется стервятник и садится на подоконник. У него крючковатый клюв, и он некрасив, но не знает об этом. Сидит себе, жизнь свою живет. Он не нравится ей, и всё же у него есть крылья…
Потом приходит Славочка. Всё, что связано со Славочкой, – совершенно непонятно. Старинное здание: то ли музей, то ли больница, то ли темница. И много разрушенных домов, в развалинах которых они вдвоём что-то ищут.
Дальше – суета, всеобщая грызня. А посреди всего этого – Маришка отчаянно грустно балуется. И до чего красивы в её ушах маленькие гроздья ярких белых и красных вишен… А бывают ли белые вишни? Валерии Анатольевне кажется, что это сейчас самое важное. И слово-то такое красивое – ви-и-шни…
И вдруг – какая-то дама, странное сочетание тюремной надзирательницы и воспитательницы детского сада, огрызается на Валерию Анатольевну, не выполнившую задание редакции. Валерия Анатольевна пытается оправдываться, что ей не дали бумагу, а та возражает и мерзко гримасничает.
Потом – странная фраза, произнесённая голосом, который непонятно кому принадлежит: «Всё равно я тебя достану». Не мужчина, не женщина, не ребенок… Интонация нейтральная. Что это – угроза или обещание?
Валерия Анатольевна просыпается, пытаясь стряхнуть с себя муторные сновидения, которые и рассказать кому-то невозможно. И снова проваливается в сон.
Старинный монастырь. Она гуляет по нему одна, хочет вернуться, но оказывается в ловушке. Балконные проходы, по которым она шла, закрываются и захлопываются у неё перед глазами, не давая вернуться. Высота увеличивается, и Валерии Анатольевне становится страшно. Выхода нет, и она не знает, что делать. Вдали появляются туристы. Валерия Анатольевна кричит и просит о помощи. Её слышат, сочувствуют, обещают помочь, но не знают как, и потому нервничают и суетятся. А потом оказывается, что высота галереи, по которой она шла, уменьшается, и вот уже можно спрыгнуть вниз, туда, где спокойно ходят люди. Спасена, значит.
Приходит доктор. Утешает Валерию Анатольевну и обещает, что дыхание скоро восстановится, и тяжелый период продлится недолго. Она улыбается: «Дышать я буду плохо, но не долго». Доктор радуется: «У вас отличное чувство юмора. Это обнадеживающий признак. Значит, всё страшное действительно скоро уйдет».
«Только не ставьте на аппарат», – просит Валерия Анатольевна и мгновенно засыпает. Она спит долго без сновидений и просыпается отдохнувшей. Боли нет. Есть только слабость и желание лежать неподвижно, ни о чем не думать. Подходит медсестра и берет ее за руку. «Не шевелите меня», – говорит ей Валерия Анатольевна, закрывает глаза и засыпает снова. Медсестра вводит в капельницу очередную порцию лекарств, измеряет давление и температуру. Всего этого Валерия Анатольевна уже не чувствует и не осознает.
Она стоит у какого-то дерева, смотрит вверх и думает о том, что небо может казаться ей таким беспредельным, потому что она глядит на него снизу, с земли. И видит весь небесный купол. А будь она в нем, видела бы всё иначе – и вокруг себя, и вверху, и внизу. И тогда небом казалось бы ей то, чего она не может видеть сейчас, а земля, может быть, представлялась бы такой же величественной и беспредельной, каким кажется сейчас небо. Ведь тогда перед ней был бы весь земной купол, как сейчас небесный.
Валерия Анатольевна садится под дерево и обнимает его, прижимаясь щекой к стволу. Оно отвечает терпкой горчинкой и запахом коры. «Люблю его, – думает Валерия Анатольевна. – Люблю. Потому ли так светло, так радостно на душе? Да ведь не его одного только! Всё, что видят глаза мои, – не просто красиво, оно всё любимо. Любимы деревья, воздух и трава, небо и облака в нем».
Она любит всё это жарко и благоговейно. И в какой-то момент ощущает, что и все они – трава и деревья, небо и облака – тоже любят ее. Ее? Зачем она им? Они без нее вполне обойдутся. Вспоминает классика: «Пейзаж, способный обойтись без меня». Но что же тогда она сейчас чувствует? Что чувствует она, принимая эти живые и ласковые лучи? «Пейзаж, способный обойтись без меня? – повторяет Валерия Анатольевна. – Нет! Этот пейзаж без меня обойтись не может! Точно так не может, как я не могу обойтись без него. Мы не можем обойтись друг без друга, потому что мы – сестры и братья, потому что мы живые, потому что любовь порождает любовь».
Валерия Анатольевна неожиданно вздрагивает, как от внутреннего толчка, просыпается и раскрывает глаза. «Что же это было – сон? Нет, не сон, а какое-то неизвестное парение, какая-то неземная жизнь, которая только и бывает, что во сне и в любви, и где-то я каким-то образом обитала. И была я похожа на те облака, которые видела. И было два неба. И нежность, любовь облаков. А это же не та нежность все-таки грубых человеческих, хоть и любящих рук. И это было со мною. Или это в бреду было? Ведь я больна, мне и вправду совсем плохо».
Она снова закрывает глаза.
Перед нею пирамида. Египетская? Мексиканская? Этого она не знает. Скорее всего, все-таки мексиканская, ведь в Мексике она бывала, а в Египте ни разу. Экскурсовод рассказывает что-то, но она не слушает, она пытается подняться по ступенькам пирамиды до самого ее верха. Это нелегко, ведь ступеньки такие узенькие и крутые, а поддержки никакой и держаться не за что. У нее начинает кружиться голова. Видимо, не только у нее одной, потому что многие туристы спускаются, не дойдя до верха. Но ей не хочется сдаваться, и она осторожно и медленно поднимается по одной ступеньке, еще по одной. И, еще не дойдя до верха пирамиды, снова слышит всё тот же голос: «Когда взберетесь до вершины горы, продолжайте взбираться дальше».
Звонит телефон. Это сын. Спрашивает, как она себя чувствует, перевели ли ее в палату, или она всё еще в приемном отделении, беспокоится, не собираются ли они ставить ее на аппарат. Она рассказывает ему об этом странном голосе. О том, что он несколько раз обращался к ней. «Мамочка, это просто болезнь, – успокаивает ее сын. – Это тебе кажется, это от температуры».
Утром жар немного спадает, ей не то чтобы становится легче, но окружающее начинает казаться более реальным. О вчерашних видениях она не вспоминает, как не вспоминает и о странной фразе, повторенной несколько раз.
Сын звонит снова. Говорит, что навещать ее не сможет, потому что к ней никого не пропускают, но может звонить и передавать всё, что ей нужно или захочется – еду, питье, книги, записки. «Не забывай заряжать телефон, – добавляет он. – И знаешь, я погуглил-таки твою вчерашнюю фразу. Это, оказывается, не бред – это цитата. Это слова тибетских лам».
Слова тибетских лам. Что знает она о тибетских ламах? Смутно вспоминается рассказ Татьяны Черниговской о встрече с Далай-ламой, недавно прочитанная книга[i]. Автор говорил о том, что больные, окруженные любовью и заботой родственников и близких, выздоравливали быстрее, легче заживали их операционные раны. Он писал о реальной целительной силе истинного искреннего сострадания. О лечении любовью. Так матери лечат своих детей. О лечении состраданием. О том, что больше выздоравливающих у медиков, искренне и истово жаждущих помочь своим пациентам. А что же отвечали Мулдашеву ламы? Ламы что-то говорили об этом, но что? Говорили об оживлении, о том, в каких случаях оно возможно. О состоянии сомати… Почему, почему она всё забыла? Ведь с таким интересом читала когда-то, с таким волнением. Думала, на всю жизнь запомнит! И вот… Эта фраза. Она никогда не слышала ее раньше. И тибетских лам никогда не видела. И вот еще что. Она вспомнила! Фила, Филочка – маленькая тибетская собачка ши-тцу! Найденыш.
Валерия Анатольевна закрывает глаза.
Грязная грустная собачка бродит между домами, выискивая какую-то еду. Иногда поднимает головку и смотрит на людей тоскливыми глазенками. Потом снова идет дальше – безнадежно, обреченно, уныло. Никто не обращает на нее внимания. Она никого ни о чем не просит. Бродит сама по себе, ни на что не надеясь.
Они с Машей наблюдают за ней какое-то время. «Потерялась, наверное, – говорит Маша и подходит к собачке. – Ты что, маленькая? Потерялась? Есть хочешь?» Собачка смотрит на них. Глаза печальные-печальные и умные-умные. Даже нет, не так. Не умные, а мудрые у нее глаза. Такими Валерия Анатольевна увидела их сразу и такими видела потом – всегда.
А в тот момент она просто взяла собачку на руки. И та не возражала, пошла к ней. Она спросила: «Хочешь жить с нами? Наша будешь». И собачка ничего не ответила, но устало положила головку ей на плечо.
Назвали собачку Филой, потому что нашли ее по дороге в Филадельфию. Ласковая со своими, недоверчивая к чужим, независимая, она жила сама по себе. Казалось, что эта маленькая собачка знает что-то большое и важное, недоступное людям. Нет, не зря тибетские ши-тцу занимают особое священное место в ламаистской мифологии. Считается даже, что когда ламы умирают, эти собачки предлагают временное пристанище их душам, ожидающим реинкарнации в новом человеческом теле.
Валерия Анатольевна лежит с закрытыми глазами, но не спит и совсем не удивляется, когда появляется Фила.
«Ты пришла? – спрашивает она у собаки, которая умерла несколько лет назад. – Ты знаешь, что я больна? Ты думаешь, я умираю и хочешь помочь мне?» Фила молчит и смотрит прямо в глаза, будто переливает в них самое-самое главное. Так и смотрят они друг на друга, и каждая излучает свое. Валерия Анатольевна молча говорит Филе: «Ты не отвечаешь, но ведь и это ответ. Спасибо тебе. Спасибо за сострадание». А Фила молча говорит ей: «Тебе тяжело и плохо сейчас. Это новое чудо пытается войти в твою жизнь. Я точно знаю, потому что так сказал Далай-лама».
Валерии Анатольевне кажется, что ей действительно становится легче дышать, что недомогание уже не такое суровое, а слабость уже не такая мучительная. А главное – отступает ощущение неизбежной и близкой смерти. Она засыпает, улыбаясь во сне. Тихо в палате, мерно стекают по трубкам капельки лекарства, нежные солнечные лучи заглядывают в окно. Она спит. Ей ничего не снится. Но это продолжается недолго. Она снова открывает глаза и больше не закрывает, потому что стоит закрыть – и сразу начинаются какие-то непонятные раздражающие звуки. Они отдаются пульсирующими ударами в голове, отчего хочется застонать или закричать, сжав голову руками. Но поднять руки не получается: они неподвижны и бессильны. Ничего не остается, кроме как держать глаза открытыми.
«Не понимаю, что происходит, – бормочет Валерия Анатольевна. – То ли мне страшно, то ли никак. То ли я болею, то ли умираю. А если умираю, так пора же готовиться? А я не умею, как не умею прощаться…»
«Надо уснуть, – уговаривает она себя, – Если я усну, ничего не буду слышать. А когда проснусь, кто-нибудь подойдет ко мне, кто-нибудь включит свет, если стемнеет, и все это закончится». Но что-то в ней обиженно и капризно твердит, что никто не подойдет и ничто не исчезнет, что эти раздражающие звуки останутся теперь с ней навсегда, что помощи не будет, и света не будет, и тишины и покоя не будет, нет… Снова начинается озноб, видно, растет температура. Ей холодно. Хочется укутаться во что-то теплое, мягкое. Но и это невозможно. И она беспомощно дрожит и сжимается все больше, хотя понимает, что нужно, наоборот, расслабиться, и тогда, может быть, станет немножко теплее.
Она не замечает, как снова закрывает глаза; мерное постукивание прибора на капельнице убаюкивает ее, и постепенно она задремывает.
Снится ей что-то расплывчатое, неясное. Будто она еще девочка, видимо, болеет, и кто-то заботливо поправляет ей одеяло, гладит по голове, утешая. Она не может понять, кто это – может быть, мама? Но нет, это кто-то незнакомый склонился над ней и шепчет в самое ушко: «Спасибо тебе, спасибо, что принимаешь помощь мою. Как я рад, что мне повезло и я спасу тебя. Это такое счастье – спасать кого-нибудь. Выздоравливай! Ты сделаешь меня счастливым…»
«Но мне так трудно дышать и так больно кашлять. Мое тело словно перебитое на мелкие кусочки, и каждый кусочек отдельно болит и плачет. Я больше не могу это терпеть».
«В Тибете есть замечательная поговорка: ‘На пятый этаж Поталы не взойти, минуя первый’. Не спеши. Потерпи еще немножко. Ты будешь выздоравливать постепенно».
«А кто ты? Ты с Тибета? Ты Лама? Как ты пришел ко мне? Сюда никого не пускают, потому что я заразная».
«А Фила? Разве не приходила к тебе твоя тибетская собачка?»
«Но она пришла не с Тибета… Ты тоже пришел оттуда? Ты хочешь взять меня с собой туда?»
«Зачем? Туда тебе еще рано. Живи в этой жизни как в Вечности».
«А почему ты помогаешь мне? И говоришь со мной так ласково, будто любишь меня? Ты же меня совсем не знаешь! А вдруг я не смогу полюбить тебя в ответ?»
«Это мое желание – помочь тебе. Оно исходит из моего сердца. Оно не зависит от того, как ты отнесешься ко мне. Тепло и любовь, которые мы отдаем, гораздо важнее тепла и любви, которые мы получаем. Любить самому важнее, чем быть любимым».
«Значит, ты и вправду любишь меня?»
«Конечно. Спи. Всё плохое проходит во сне».
Он берет ее за руку, и она засыпает. Она не слышит, как в палату заходит медсестра, снова меняет ей лекарство в капельнице, измеряет давление и температуру.
В это время она идет по горной дороге и радуется тому, как легко дышится и как свободно идут ноги. «До чего же хорошо здесь! – думает она. – Красиво, светло и спокойно. Интересно, живут ли в этих краях люди. А если живут – где их дома или домики? Где они берут воду и пищу? Чем занимаются? Может быть, выращивают овощи или разводят коз, овец и баранов?»
Сны уходят, но она продолжает спать. Лицо ее спокойно, дыхание ровное. Медсестра смотрит на нее с удовлетворением.
Заходит физиотерапевт и нарушает хрупкий покой. Мягко двигает её руки и ноги, заставляет делать дыхательные упражнения, даёт множество советов, к которым у неё нет ни сил, ни желания прислушиваться. В конце концов, вполне довольный собой, он оставляет её одну.
Она прикрывает глаза, надеясь вернуться туда, откуда он ее так резко выдернул, но не получается. Вместо этого она оказывается в совсем другом месте. Теперь она не пешком идет – едет на машине с друзьями. Погода стоит прекрасная: тепло, но не жарко, солнце мягко греет кожу. Впереди – отпуск, радость, свобода.
Машина проезжает мимо леса, мимо деревьев, мимо яркой зеленой травы и цветов разноцветных. Всё это волнует ее, ведь она так давно никуда не ездила, и теперь всё это – и лес, и деревья, и теплый запах травы – будто впервые.
И вдруг – как заноза, как длинная острая игла: а ведь меня-то здесь нет. Меня нет в этом воздухе. Меня нет в этом запахе травы и деревьев. Меня нет в этом лесу. Он – отдельно, а я отдельно. И никогда нам не соединиться. Как же так? Это ведь мой мир! Я родилась в этом мире. Я в нем выросла. Я жила в нем и, может быть, все еще живу?
Нет, сейчас не живу. Что-то невидимое стоит между нами, что-то невидимое, непреодолимое, что безнадежно отделяет меня от него. Не из этого мира смотрю я на лес и деревья. Не из этого мира проникают ко мне запахи цветов и травы. Где же я? Где я? Откуда смотрю в окошко машины? А она всё едет и едет без остановки. Мимо поселка с домами, утопающими в садах, мимо заправочной станции, мимо детишек, играющих на улице, мимо кафешек и людей, сидящих за столиками. Но ведь это и есть тот мир, в котором я живу. И я люблю его!
Откуда же эта толща, отделяющая меня от всего и всех? От людей и от леса, от поселка и ручейка, от друзей моих, сидящих со мной в машине. Они видят то же, что и я. Где они? Со мной или в том мире, который я вижу, но с которым не могу соединиться? Хорошо бы стать маленькой. Чтоб любили. Чтоб выслушивали и принимали. Впрочем, так ли уж хорошо быть маленьким? Этого нельзя, того нельзя. Только и можно, что ждать, когда станешь взрослым. И потом, разве с маленькими всё разделяют? Их просто, как и стариков, не принимают всерьез, потому и не возражают. Значит, эта перегородка отделенности теперь навсегда, до самой смерти? А где эта смерть? Когда придет? Лучше бы не торопилась. Все равно лучше бы не торопилась…
Плохой, совсем плохой день. Сколько же еще их, плохих, впереди? Валерия Анатольевна безуспешно пытается сесть на кровати. Не получается, и она тихонько тоскует, уговаривая себя.
За окном – солнышко. В комнате никого. Можно бы и порадоваться, но что-то никак. Хорошо бы сейчас – в свою квартиру на Пушкинской в Одессе, где прошло все детство. Хорошо бы…
Не спится. Но и слов нет. Это опять растерянность пришла – опять стало казаться реальным то, что раньше казалось совершенно невозможным, и наоборот.
Она засыпает незаметно для себя. Человек не может заметить, что он спит – или что умер. Вот и она спит, думая, что не может уснуть. Спит, тихо постанывая во сне, спит, жалуясь самой себе на головную боль, недомогание и бессонницу.
Кто-то подходит к ней. Или это ей только кажется? Снится – или на самом деле?
«Ты кто?»
«Я – смерть».
«Моя?»
«И твоя тоже».
«Так мне умирать?»
«Всем умирать. И тебе, значит. Но не сегодня. Не спеши».
«Все говорят, что смерть – старуха с клюкой. А ты – молодая и красивая. Ты не смерть, наверное. Ты обманываешь меня. У меня был гость сегодня. Он сказал, что меня спасёт. Так что ты уходи пока. Я ещё пожить хочу».
Смерть смеётся:
«Ну и живи. Я тебя не тороплю. Он же сказал тебе: ‘Живи в этой жизни, как в Вечности’. Чего же тебе бояться?»
«А я и не боюсь, – пробормотала она и поняла, что это неправда: боится и даже очень».
И снова звонок. На этот раз не сын, а Елена, Ленка – еще школьная любовь. Они были одноклассницами, но в ней самой тогда было еще много пионерского, а Ленка, хоть и всего на год старше, была гораздо мудрее, взрослее и опытней. Дружба их сохранилась на всю жизнь. Сейчас голос Ленки был взволнованный и тревожный, в нем явно ощущалась попытка что-то утаить, скрыть от больной подруги. Но разве это возможно?
– Что, что случилось? – спрашивает она, не отвечая на обычные вопросы о самочувствии.
– Олежека взяли. Не знаю, что теперь будет. Штраф или срок. Он еще молодой совсем.
–А что ему вменяют?
– Ну как обычно. Дискредитацию. Господи, в какой ужасной стране мы живем!
– Почему, почему ты их не увезла? Ведь могла же. Я так звала вас!
– Могла. Но ты же их знаешь…
– Что ты собираешься делать?
– А что я могу? Что мы все можем? Мы беспомощны…
– Погоди, не спеши, тут надо что-то придумать, а потом…
Дверь отворяется, входит дежурная медсестра с подносом. Принесла еду. Приходится прекратить разговор. Есть не хочется. Есть не хотелось и раньше, а тем более сейчас. Медсестра уговаривает ласково, но настойчиво, а она представляет себе Олежку, избитого и голодного. С какой охотой он и его товарищи съели бы сейчас всю эту еду – и уж, конечно, она показалась бы им очень вкусной.
«В какой ужасной стране мы живём», – вспоминает она слова Ленки. Это правда. Но только ли это о стране, только ли о России? На какой страшной, на какой ужасной планете мы живём! Может, так будет точнее? Бесконечные войны, бесконечные издевательства одних людей и народов над другими людьми и народами; цивилизация, в которой никогда не побеждают справедливость и добро, потому что решают всё сила и власть. Сила и власть… Планета, на которой всё живое может жить только за счёт жизни другого живого. Цивилизация убийц.
Разве люди сами выбрали это? Разве не были они созданы, сотворены такими кем-то или чем-то? И только ли люди? Всё на Земле живёт за счёт других жизней. Люди убивают и поедают животных и растения. Звери убивают и поедают других зверей и растения. Да и сами растения часто убивают и поглощают друг друга. Кто во всём этом виноват? Кто это так придумал и устроил? И так ли это на других планетах? И так ли это было на Земле раньше, во времена древних цивилизаций? И если это неизбежно для человека, то почему в нём присутствует чувство вины, осознание греховности своей плотоядности?
Религии учат не убивать. Но если Бог сотворил человека плотоядным, то кто несёт ответственность за убийства, совершаемые человеком? И очень ли поедание животных отличается от каннибализма? И как определить человеку, когда убивать категорически нельзя, а когда уже можно и даже простительно?
Говорят, что до нашей цивилизации было несколько – или даже много – других, которые потом погибли и перестали существовать. Говорят, что некоторые из них обладали куда бóльшими знаниями, чем мы. Как они жили? Тоже – одно живое за счёт другого живого? Но тогда к чему все эти знания? Тогда всё равно они жили не по законам добра и любви, а по законам силы и власти.
Дверь в палату тихонько скрипит, кто-то входит. Валерия Анатольевна не оглядывается – какая разница? – но вдруг слышит детский голосок:
«Тётя... они убили мать-олениху». – И ребёнок начинает плакать.
Она поворачивается. Видит мальчика и гладит его по головке, по мокрому личику. Он совсем маленький, лет семи, не больше. И чем-то напоминает ей маленького Олежку.
«Они убили мать-олениху, – повторял он сквозь всхлипы. – Убили и разделили её мясо. Вот что они сделали, тётя».
Валерия Анатольевна узнаёт мальчика. Помнит историю «Белого парохода». Она не расспрашивает его ни о дедушке, который так его любил и рассказывал добрые сказки, ни о злом Орозкуле, который заставил дедушку пристрелить самку марала. Она даже не пытается утешать его словами, что это, мол, не ту мать-олениху убили. Она понимает: это неважно, это не имеет значения. Любой марал – сын той сакральной матери-оленихи, что когда-то спасла двоих детей, от которых пошёл весь их род. И потому, кого бы они ни убили, они убили её.
«Тётя, – не переставая плакать, спрашивает мальчик, – почему добрые никогда не побеждают злых, а злые всегда побеждают добрых? Я не хочу с ними. Я не хочу быть, как они. Лучше я стану рыбой. Лучше я стану рыбой, тётя».
«Ну что ты, – говорит она ему, продолжая гладить и прижимая к себе его маленькое тельце, забыв о том, что сама больна, что, может быть, даже может его заразить, – как же рыбой? А я? А дедушка? На кого ты его оставишь? На злого Орозкула? Если ты станешь рыбой, и я стану рыбой, и дедушка, и другие добрые люди, которые не хотят быть злыми, – кто же тогда останется? Как победить зло, если добрые исчезнут? Вся власть будет у злых, понимаешь? Нет, ты лучше расти. Вырастай сам – и расти добро в мире. Без тебя добра станет ещё меньше. И доброты – тоже».
Она открывает глаза и вдруг с ужасом думает о том, что сама привела мальчика к мысли о власти. Сможет ли добро остаться собою, если власть в свои руки возьмет? Не превратится ли оно в то самое зло, которое сейчас не приемлет?..
В палате по-прежнему никого. Медленно капает лекарство. На тумбочке стоит поднос с почти нетронутой едой. В коридоре ссорятся больные.
Она смотрит в окно. Напротив видны два мрачных серых корпуса других отделений, в одно из которых и её скоро переведут, если всё с ней будет в порядке. Зимнее небо кажется свинцовым, и Валерии Анатольевне невольно вспоминаются бунинские строки: «Под небом мертвенно-свинцовым угрюмо меркнет зимний день…»
– Рыбой, – тихонько произносит она вслух, – он хотел стать рыбой. Нет, он ошибается. Если уж становиться кем-то, то птицей. Бедный, одинокий малыш, не надо – рыбой. Давай лучше станем птицами. И полетим мы с тобой…
А куда мы с тобой полетим?
Сын пришёл с передачей – позвонил снизу:
– Я тебе такую штуку принёс… Теперь будешь слышать, о чём другие думают. Посмотри!
Валерия Анатольевна раскрыла пакетик и увидела небольшую полукруглую загогулину.
– Этот аппаратик называется LYRIC. Надень его на ухо – увидишь, всё изменится.
Она послушно надела загогулину, вставила в ухо крошечную штучку – чуть больше горошины.
– Ну как? – спросил сын.
– Да никак, – пожала плечами Валерия Анатольевна. – Ничего не изменилось.
– Но ты меня слышишь?
– Слышу.
– А что-нибудь ещё?..
– Нет, только тебя. А должна что-то ещё?
И тут она поняла: изменилось всё. Изменилось, как в сказке. Просто раньше она не слышала, а теперь слышит. Слышит шелест листвы и травы, шум прибоя, пение птичек.
– Боже мой! – воскликнула Валерия Анатольевна. – Да я же не только пение их слышу, я слышу, как и о чём они говорят между собой! И не только это. Вот я слышу тарахтенье косилки. Оно мешает мне, врезается в тишину, которую я теперь тоже слышу ясно.
Сначала косилка тарахтит где-то далеко и нарушает тишину не болезненно, как будто компенсируя это запахом только что скошенной травы. Запах этот любят, мне кажется, все. По крайней мере, я ещё ни разу не встречала человека, равнодушного к нему. Запах сена и срезанной травы. Кому-то это напоминает деревню, кому-то – дачу, кому-то – детство, когда всё воспринималось так живо, казалось таким значительным. Он волнует, этот запах. С ним в человека входит ощущение жизни и желание жить, ощущение, что жизнь велика и, может быть, безгранична. Что тебе выпало счастье коснуться её.
Валерия Анатольевна вдыхает запах и радуется, но почти сразу приходит тревога: косилка срежет все цветы с лужайки! Все эти нежные, только что родившиеся цветочки…
«Ну и что, – пытается она возразить себе. – Завтра снова всё будет как прежде». Это она ещё с точки зрения человека рассуждает. С точки зрения человека, любующегося разноцветной лужайкой. Но уже слышит тревожный говор испуганных цветов, их ужас, панику. Слышит попытки спрятаться, укрыться, отшатнуться от страшной безжалостной косилки. Она слышит их – слышит их тихий голос, слышит их страх. Что-то сдвигается в ней, и она говорит, сама не зная, на каком языке:
«Не бойтесь, – говорит она травам и цветам. – Не надо бояться. Это не страшно. Вас не убьют, не зарежут – вас только подстригут. Мы, люди, тоже стрижёмся».
Но уже поднимающийся от земли страх достигает её – не её страх, человеческий, а их, маленьких, растущих, настороженных. А косилка приближается. Звук становится всё громче. И уже видит Валерия Анатольевна, как они ждут, боятся, жмутся к земле, прячут свои цветные головки, стараясь казаться незаметнее. А косилка всё ближе и ближе, звук всё страшнее, и вот – эти острые лезвия, ножи, гильотины…
Конечно, она их жалеет. Любит и хочет помочь, и утешить, и сказать, что это не смерть. Не смерть. Но она любит и жалеет их всех вместе – всю траву, все цветы. Всю лужайку. Ей кажется, что она любит их правильно. Но это неправда. Она жалеет всех скопом, а они ждут жалости к каждому. Потому что каждый отдельный цветок, каждая травинка боится и ждёт своей участи.
…Когда косилка, наконец, замолкает и уезжает, Валерия Анатольевна всматривается в лужайку, пытаясь понять, что с ними стало. Вся большая лужайка из разноцветной превратилась в зелёную: ни жёлтых, ни синих, ни белых, ни пурпурных, ни лиловых цветов на ней не видно. Хотя на самом деле довольно много цветков сохранилось. Самые маленькие, ниже травы, пригнулись к земле, и лезвия не тронули их.
Что пережили они в те секунды, когда ножи косилки проходили над ними, над их головками? Сейчас они боятся раскрыться, прячут свою желтизну или голубизну. Им кажется, наверное, что под зелёным стеблем, в зелёной траве они в большей безопасности. А может, им ничего не кажется после пережитого ужаса – может, они ещё не пришли в себя и просто ничего не чувствуют. Не живые и не мёртвые…
«Вот когда нужно бы пожалеть, приласкать, подбодрить каждого отдельно, – корит себя Валерия Анатольевна. – Да не умею я. Не хватает меня. Я только и могу, что шептать им всем слова любви и сочувствия, обещать, что страшное уже позади и теперь будет легче и лучше».
Они понимают её шёпот, но не отвечают. Они не принимают её участия.
Что ж, они правы. Участия-то и не было.
Это не надо мной проехалась грохочущая тарахтелка, несущая смерть. Не надо мной сверкнули острые лезвия. Не с моего стебля срезали головку.
Я слышу их голоса. И мне нечего им ответить.
Одновременно она слышит и человеческие голоса.
«Слюнтяйство, – слышит она. – Слюнтяйство и выпендрёж. Тоже мне – трагедия: траву скосили. Всю жизнь люди косят траву. И что же? Может, не косить? И не жать? А мясо ты любишь?»
Они правы, эти голоса. И мясо она действительно любит – группа крови такая. И рыбу, которая, между прочим, тоже живая была. Да и лужайка завтра будет краше прежнего, хоть и не совсем ещё разноцветная. И цветов на ней станет больше, чем было. И не такие уж они испуганные…
Она открывает глаза. Ничего не изменилось в палате. Только голос сына без остановки говорит что-то в телефоне.
– Господи, – шепчет она, – значит, это всё было во сне…
Валерия Анатольевна всё ещё лежит в постели, но сегодня дышится легче. Ни одного кошмарного сна, хотя она и просыпалась ночью пару раз. Что это – краткая передышка, начало нового цикла? Боль отступает, уступая место почти забытым легкости и надежде. Иногда вдруг включается то самое измерение, переводящее конечное в бесконечное. Мгновение – и весь мир озаряется, она оказывается в космосе, в Божьем мире, где так легко и безусильно летается. А потом – хлоп, будто кто-то выключил свет, и волшебство исчезает. Но теперь Валерия Анатольевна не боится: знает, оно вернется. И оно возвращается. Это значит, что жизнь продолжается, и даже в старости возможно всё – легкость, бестелесность, как в юности, и та музыка, которую никто не поет, не играет.
«Мне нужно вернуться домой, – шепчет Валерия Анатольевна. – Там встретит меня тишина. Там нет суеты и суетности, там всегда Моцарт и Бах, свет и молитва, нежность и паренье. Там – тихо. Там – воздух. Домой бы, домой… Туда, где мир залит солнцем, ласковым, мягким солнцем, которое не умеет жечь, а умеет греть и ласкать. И никуда не надо спешить. И никуда нельзя опоздать. Времени нет. Есть Вечность. Туда, где не страшно, а просто блаженно. Дома, дома, у себя в гнездышке, в своем гнезде. Дома. Как хорошо… Так можно долго. Так можно всегда…»
До чего же приятно выздоравливать, даже если это временное улучшение! Как приятно встать и пойти. Хоть с палкой, хоть с ходунками, но ступать своими ногами. И знать, что ты это можешь, а главное – хочешь. И что ноги радуются этому вместе с тобой, не жалуются и не сжимаются от боли, пытаясь избежать страшной необходимости – ступить, сделать шаг, пойти по полу, по земле, по снегу. Пойти навстречу зимнему солнышку и увидеть: всё существует, никуда не исчезло и ожидает тебя. И тебя становится так много, что легко заглядывать в маленькие окошки других миров. Они раскрываются в небе то тут, то там, и ты улыбаешься им, потому что вспоминаешь: наш мир – это тоже иной мир. И те, из окошек, видят нас и смотрят на нас так же, как ты сейчас смотришь на них, видишь их.
Как приятно приходить в себя! Вдруг словно отщелкиваются защелки, прочно державшие взаперти. Мир снова становится большим, снова живым становится небо, совсем незаметное во время болезни. Сколько же, оказывается, живет в человеке разного!
Всё ближе и ближе подходит Тишина. Ну пусть не сейчас, пусть завтра, еще через пару деньков Тишина коснется ее и зазвучит.
«И я услышу ее, – шепчет Валерия Анатольевна. – Господи! Благодарю Тебя. За всё благодарю Тебя. За не-смерть. За воскресение. За выздоровление, за возрождение Тишины и звучания мира. За ширь и высоту. За бесконечность и насыщенность. За то, что так много Тебя во мне. За то, что Ты принимаешь меня и любовь мою. За то, что и сам любишь меня. За мой мир, который – Твой мир. За то, что я знаю о Тебе, вижу Тебя, слышу Тебя, чувствую, потому что живая, потому что не умерла, потому что еще поживу на свете!»
Конечно, Валерия Анатольевна понимает, что это не выздоровление, а только временное улучшение. Что боль вернется, и всё начнется сначала. Но ведь и вся ее жизнь здесь временна. И вот есть у нее еще один шанс. Никто не знает, как долго он продлится. Никто не знает, что ей удастся успеть за время этой короткой жизни-передышки. Но только от нее зависит, как его использовать.
Она выходит в больничный парк. Ноги сами ведут к скамейке. Посидеть. Без движения, без мыслей, без суеты. Ей уже разрешают гулять, и она сидит долго-долго. Парк большой, красивый. Он расположен на вершине холма, а внизу – море. И когда смотришь на море сверху, кажется, что так легко раскрыть руки – как крылья, и полететь к нему.
«Сколько же времени я провела в больнице, – размышляет Валерия Анатольевна. – Была осень, а сейчас зима; было тепло, а сейчас холодно. Совсем как тогда, когда на моем балконе замерзал маленький тополек. Он хоть маленький и тоненький, но был чудом, и сама жизнь его на моем балконе была чудом…»
Она сидит без мыслей и чувств, просто глядя в небо и на деревья. Но это не отсутствие жизни, а наоборот: невидимая, наполненная жизнью нить исходит из неё и тянется в бесконечность. Может быть, это и есть молитва? Или медитация?
Вдруг вспомнилось давно забытое слово «небушко». Валерия Анатольевна никогда не называла небо «небушком». А вот шестилетняя Асенька так к нему обращалась. Она радовалась, любовалась, играла со словами, перебирая их, как бусинки… Почему-то Асеньке, хотя она и приехала в Америку двухлетней, хотелось по-русски говорить о бостонском небе: небо-небушко.
Мы-то про небо как? Высокое. Далёкое. Облачное. Синее. Ну ещё – красивое, выразительное. Оно для нас никогда не маленькое, не ребёнок, которого хочется погладить и пожалеть: а вдруг ему тоже взгрустнулось? Или тоскует оно по другому небушку… А может, нужно взять его за руку и повести за тридевять небес к тому, другому, по которому оно затосковало? Асенька это знала. Или чувствовала. Или догадывалась. И потому она к нему – как к маленькому.
«Я вот больше восьмидесяти лет по земле хожу и в небо заглядываю, но всегда о нем только как о большом, об очень большом думаю, – укоряет себя Валерия Анатольевна. – Ну ясное дело: космос. Бесконечность пространства. Величие. В него можно взлететь. К нему можно стремиться. А что оно – не только космос, что ему не только поклонение нужно, но и чтоб детская ручка погладила, – этого я никогда не знала. Пока не поняла: вот же и оно такое… беззащитное. И впервые в жизни увидела, что у него лицо ребёнка – нежного, маленького и доверчивого. А почему небо, солнце, звезды можно называть ласково, а луна всегда и только луна? Никаких ласковых слов для нее не существует почему-то. И уменьшительно-ласкательный суффикс к ней не пристает. Интересно, Асенька, которая к небу так ласково обращалась, для луны тоже придумала бы уменьшительное слово?»
Слова потихоньку играют и перекатываются, как ноты на нотном стане: нежность, плавность, тишина. Плавность, тишина, нежность... Сосредоточенная расслабленность. Пустота. Полнота. Безмолвие. Высота тишины, прозрачность молитвы. Растворенность... Тишина струится в воздухе. Тишина наполняется нежностью. Слово возвращается в музыку, музыка – в безмолвие и тишину. Мир замолкает. Мир умолк. Мир вслушивается в тишину... Уединение, в которое не может проникнуть никто другой, разве только тот, при ком моя жизнь становится светом...
И вот оно включается – еще одно измерение. Валерия Анатольевна не знала, как назвать это, и всегда говорила одинаково: «Включилось». Оно включилось, и вот – так же, как раньше, – она замирает, и слушает его, и растворяется в нем. Мир становится беспредельным, и она в нем – беспредельная, потому что входит в него, и это значит, что она тоже – он, его частица, в нем растворенная. Ее становится всё меньше, а его всё больше, но можно сказать и наоборот, что ее становится всё больше. И это тоже будет правда.
Что же происходило с ней всё это время? Чему-то она училась? Может быть, только становилась старше, мудрее, суровее, добрее. Может быть, очищалась от чего-то. Может быть. Суждено ли ей узнать об этом? Ну что ж, поживем – увидим. Если поживем.
«Как же я полечу, – думает Валерия Анатольевна, – я же стала такая старая, слабая и тяжелая. Раньше была светлая и летучая, и любить для меня – это и означало летать. Тогда, чтобы взлететь, мне достаточно было только разбежаться и подпрыгнуть. Но я не могу ни бегать, ни прыгать теперь. Теперь я земная, мутная, боящаяся. Совсем как Шапокляк – нашкодившая старушка».
Она улыбается. Ей смешно представлять себя со стороны: маленькая толстенькая бабушка с ходунками в старческих руках бежит, бежит, подпрыгивает и взлетает. Шапокляк-два. Только «злы» ей делать не хочется. А взлететь – хочется очень.
«Я – жадная и ненасытная. Мне тоже придется остаться у разбитого корыта из-за моей неспособности остановиться. Кто же летает в восемьдесят с лихвой лет? А с другой стороны, почему бы и нет? Что тяжелит меня и мешает взлететь? Никто не знает. Никто не знает, что мой дом летает. У Вероники Долиной и правда дом был летучим. В нем и дети орали, и пес плакал, а дом знай себе – летал. А у меня тишина больничного двора и неподвижный вихрь. И мне не нужно смешно бежать с ходунками, нужно только отпустить их и попасть в поток.
Все ближе и ближе подходит ко мне Тишина. Пусть не сейчас, пусть завтра, пусть через пару дней она коснется меня и унесет. И я услышу ее. Господи! Дожить бы! Я очень спокойна и даже расслаблена… Нет. Не расслаблена, но расслабиться легко. Нужно только перестать быть. И это не то. Не перестать быть, а перестать быть отдельно от потока Тишины. Просто улыбнуться ему и позволить подхватить тебя, взять тебя в себя».
Как только Валерия Анатольевна это поняла – оно и случилось. Вдруг оказалось, что она давно уже летит. Этого не может быть – невероятно, непредставимо, несбыточно, безумно, – но ведь проис-ходит, оно есть! Летит! Вот он – этот полёт: такой жданный, такой желанный, такой невозможный – и всё же свершившийся!
Она летит. Они летят – поток Тишины и смешная старушка, забывшая, что она старушка. Летят? Как? Нет, она не сможет рассказать об этом, не сможет описать словами. А ведь видела всё очень хорошо, потому что долго смотрела на поток со скамейки – до тех пор, пока не оказалось, что она уже не рядом, а на нём. Вернее – в нём, его часть.
И они летели и летели. И она была уже и собой, и этим потоком...
«Что же удерживало меня так долго, мешало взлететь? – удивляется Валерия Анатольевна. – Почему Он не позволял мне этого, а теперь позволил? Где? – В Тишине. Тишина материальна. Впервые я почувствовала её материальность на себе, хотя всегда давно любила и знала Тишину. Любила и знала, как слушать её. Любила и знала, что это она включает в себя всё – все измерения, все миры. Но вот – впервые увидела, как выглядит Тишина. Впервые побывала в ней. Она взяла меня, старую и немощную, в полёт и сделала его возможным».
«Я хотел достичь того, что может быть достигнуто лишь путем озарения», – слышит Валерия Анатольевна чей-то голос внутри себя.
«Озарения? Всю свою жизнь я называла это озарение ‘открытием’. И Алексей так называл это вместе со мною».
…Как странно и как естественно, что очень важные, очень нужные слова-подсказки, или мысли-подсказки, или подсказки-ситуации возникают всегда так неожиданно, так вовремя, так выпукло, волнующе и четко. И сразу становится понятным и обозримым многое. И то, что ты еще вчера не мог объяснить и принять, легко укладывается в душе и в голове твоей. Значит, и в старости сохраняется способность учиться?
Думала ли Валерия Анатольевна, что сможет взлететь и в свои восемьдесят плюс? Нет, конечно. Она могла увязнуть в болезни, в страхе смерти, в тоске и отчаянии. Это было бы так просто, так вероятно и так оправданно. То, что происходило с ней в больнице, могло быть – или не быть – смертельно, быть или не быть невыносимо, но точно было – как будто что-то сосало, скребло, тревожило изнутри – тем более пугающе, что казалось неизбежным, неотвратимым. Болезнь. Дряхлость. Немощь. Беспомощность. Смерть. Оно надвигалось и надвигалось, и уже почти совсем надвинулось на неё. Плохо ей было, и не было рядом близкого человека, родной души, вожатого, помощника, утешителя. Потому что то, в чём она жила, страдала, боялась и мучилась, не пропускало к ней никого.
Потом начали приходить люди. Сначала даже не самые близкие. Как будто кто-то другой решал, кого впустить.
Первым пришёл Фима. Он недавно похоронил дочь, но пришёл к Валерии Анатольевне, чтобы просто быть рядом. Пережил ли он смерть дочери? Полно! Разве можно такое пережить? Она видела его после Аллиных похорон. Но видела его и раньше – три года назад. Тогда смерть была почти рядом. Алла ушла так далеко, что, казалось, оттуда возврата нет. Он уже прощался с ней, он уже хоронил её – в себе. Но сыну её, Фиминому внуку Димке, было всего двенадцать, и ему было страшно… Отмолили. Алле были подарены ещё три года.
Фима тогда молчал. И спустя три года – тоже молчал. Второго чуда не случилось.
Где-то наверху, видно, решили, что пятидесяти одного года Алле – достаточно. Что пятнадцатилетний мальчик уже сможет выдержать это. А мать? А отец? Кто спрашивал…
После этого Фима стал другим – как будто вторым Фимой. Совсем не похожим на первого и при этом в точности таким же. Только... чего-то в нём больше не было. Валерия Анатольевна не знала, как это назвать, но знала – что-то из него ушло. Из глаз, из слов, из движений. Из самой души.
Фима… Рядом с ним исчезали проблемы. Он брал их на себя.
Рядом с ним уходили сложности. Он брал их на себя.
Рядом с ним становилось спокойно, легко и надёжно. Он всё брал на себя – и взамен давал уверенность.
Он всегда знал: «ты» важнее, чем «я». Так у него было. И «вы» важнее. И «он», и «она», и «они». Все – важнее, чем «я».
Он умел не только слушать, но и слышать. Даже стариков, даже маленьких детей. Знал, кому в какой момент нужен молоток, кому – песенка.
Много ли таких людей на свете? Тех, для кого это не теория, не принцип, не воспитание – для кого это естественно?
Валерия Анатольевна знала двоих. Его – и ещё одну женщину, которую так и называли «святой». И была уверена: ей повезло. Два человека за всю жизнь. Таких вообще немного. Не тех, кто старается быть хорошим, а тех, кто просто – есть.
На юбилей Фимы дети собрали фотоколлаж – кусочки жизни. Валерия Анатольевна смотрела – и не могла оторваться. Сначала – обычный мальчик. Потом – красивый морячок. Ладный. Но ещё не он. А потом, с годами, душа росла, и появилось что-то. Взгляд стал другим. Лицо будто изнутри подсветили. Жизнь лепила его не снаружи – изнутри. И в старости он стал лучшим собой. Как Дориан Грей, только наоборот. Стал тем, кем и был на самом деле.
«Что теперь делать? – бормочет Валерия Анатольевна. – Как его найти? Ведь мне так нужно к нему, я соскучилась… Мне так мало надо. Мне – узнать. Где он? Как он? Главное – чтобы он был, больше совсем ничего не нужно. Как его душе теперь? Спокойно ли? Там его встретила Аллочка, дочка. Конечно, он ей рад. Но ведь и здесь остались те, кто не готов был, не мог, не хотел отпустить».
За несколько дней до смерти он пришёл к Валерии Анатольевне во сне. Не умерший, не больной, не призрак – а просто Фима.
Зашёл к ней домой. Хотел повидаться. Как и раньше – по-простому, без предупреждений. А она… она в это время стояла в магазине в глупой очереди – меняла какой-то ненужный тазик. Суетилась, терялась в мелочах. И даже не позвонила. Забыла, что можно просто позвонить. Хотя уже знала, что опаздывает, что Фима ждёт. Потом – спохватилась. Набрала номер. И услышала голос. Слабый, как будто потусторонний. Но всё те же знакомые интонации. «Жаль... Хотелось повидаться... Ну ничего... Я подожду...»
Не упрёк. Не укор. Просто голос – тихий, из другого простран-ства. А ведь это было – прощание. Через пару дней пришло сообщение: «Умер Фима. Похороны завтра…»
«Плохо я попрощалась с тобой, Фима, – шепчет Валерия Ана-тольевна. – Но это уже неважно. Ты завершил свой путь. Состоялся. Окончил Школу Любви, в которой мы все пока учимся, и вышел из неё туда, куда из этой Школы выходят, – к Свету... В третий раз за долгую жизнь я говорю эти слова ушедшему. И, как прежде, я не плачу. Я смотрю тебе вслед. И вижу сияние. От него становится светлее и здесь.
Прощалась я с тобой плохо, а проводила тебя – хорошо. Была слишком далеко, не могла приехать в этот день на кладбище. Поэтому провожала отдельно – тихо, светло и торжественно. И грусть не мешала свету… Наверное, мне бы тоже хотелось, чтобы меня так кто-то проводил.
Я провожала тебя музыкой, Фима. Реальной, звучащей в наушниках. Мы шли: ты, музыка и я. Солнце ласковое, деревья качают листвой в такт. Моцарт. Lacrimosa из Реквиема – и этого было достаточно. И бесконечный Бах: орган, хоры, скрипки. Опять Lacrimosa. И снова Бах. И снова, и снова… Когда зазвучала сюита, где миры перекликаются, – мы тоже перекликались. Ты вторил каждому моему восклицанию. Всё тише, но – отвечал. А потом – перестал. Посылы растворялись в пустоте. Я остановилась. Выключила музыку. Пожелала тебе светлого пути…
Только теперь понимаю, что обращаюсь к тебе на ‘ты’. Мы ведь всегда были на ‘вы’. Но сейчас это – правильно. Так говорят с Богом. С близкими. С умершими. Светлого пути тебе, Фима…»
Ее полет был долгим. С видениями и без. С воспоминаниями и без. Пришла мамина рука – ласковая, домашняя. Стала гладить по голове. А с ней – папины сказки. Они обещали: боль уйдет и будет праздник. Детский, домашний. Когда родители хлопочут на кухне, а тебе – только радость, подарки и наивная уверенность: плохое бывает где-то далеко. А у нас обязательно будет хорошо. Обязательно…
Потом всё смешалось. Видения замелькали беспорядочно.
Вовка, ещё совсем мальчишка с расширенными голубыми глазами, спрашивает: «Если не говорить о несказáнном, то о чём вообще говорить?» Она молчит. Потому что он прав. Потому что только о несказáнном они и говорят – все свои совместные годы.
«Я знаю, как победить беды и неприятности, – вещает семнадцатилетний Сережа. – Если всё валится из рук, падает, ломается, портится, дела не идут, друзья ссорятся, болезни обостряются, и ты сам – как запуганный зверёк – не знаешь, куда деваться, – попробуй вот что: встань во весь рост, раскинь руки как для объятия – и иди навстречу этой туче: вот он я, бери меня, хватай – ешь! Она, конечно, не откажется. Жадно набросится, начнёт перемалывать, глотать не жуя – чтобы поскорее. Но, торопясь, всё же дойдёт до апогея и – стоп. Передышка. А потом всё начнёт разворачиваться обратно. Разбитое не склеишь, но испорченное можно исправить, с друзьями помириться, дела наладить, болезни подлечить…»
«Милый ты мой, – думает Валерия Анатольевна, – когда ж ты успел так вырасти!»
…А вот и она сама, маленькая. Больница. Она одна в боксе – крохотной палате для матери с младенцем. Только мама не с ней, а она уже школьница. Другие дети – в общей палате, где окна, шум, игры. А здесь только кровать, тишина и полумрак. У неё есть интересная книжка, но читать не может – темно. Она лежит и считает часы до прихода мамы. Ждать еще долго. Заснуть не получается. И она шепотом рассказывает себе сказку. Грустную сказку про грустную девочку в больнице…
И снова она куда-то летит…
Миссис Харрисон, добрая приятельница, идет ей навстречу. «Обнимите меня, – говорит ей Валерия Анатольевна, – мне грустно сегодня». И ни о чем не спрашивая, миссис Харрисон широко раскидывает руки и обнимает ее. Ох, как это хорошо!
Говорят, на Востоке ученик кланяется мастеру и касается его стоп. Мастер – головы ученика. Так замыкается круг энергии. Она течёт из пальцев рук и ног.
Валерия Анатольевна думает: объятие – тоже круг. Не любовное – человеческое. Поток энергии – мощный, его трудно с чем-то сравнить. И не только пальцы – всё кольцо рук: обнимающих, принимающих, оберегающих. Чего только не скажет объятие! «Я с тобой», «мне теперь легче», «поплачь», «видишь, как мне плохо…» И это – лишь малая часть. А потом – то, что словами вообще не передашь. Слова слишком грубы, а нужных просто нет. Что-то незаметное перетекает – из рук в руки, из тела в тело. Замыкается магический круг.
«Никогда не смогу выразить словами, но буду помнить всю свою жизнь, что сказали мне когда-то объятия друзей при прощании, когда все мы полагали, что оно навсегда, – думает Валерия Анатольевна. – И Викино последнее, уже отпускающее, и Олино, и Алешино, и маленького Митьки. Но это – родные, близкие, любимые, друзья. А что вложила в своё объятие почти незнакомая Лина, когда сломя голову бежала по длинному больничному коридору, чтобы охватить меня руками, спрятать в кольцо на несколько бесконечных секунд? А Сати – толстушка в коляске, которая каждый раз останавливала меня, обнимала, лепетала пару слов и катилась дальше? А Томочка – обнявшая сзади своими слабыми ручками, когда я плакала? А Асмира? А та женщина, чьего имени я не знаю, но помню: она протянула мне ручку и обняла – просто так, в коридоре. А Алиса, плачущая от обиды? А Анна, тоскующая по ребёнку? Джессика, Тина, Мелания, Джанет?.. Да что там – так я и не остановлюсь.
Но не любовь они вкладывали в свои объятия. И я – не любовь. Так что же тогда рождается в эти несколько секунд, отчего я прячу их в самые главные ячейки своей души? Одно ли и то же мы вкладываем и получаем? Или, может, они – одно, я – другое, а рождается нечто третье? То, что мы не можем назвать, но что живёт, растёт, становится лучше и больше нас и уплывает – оставив нам мимолётную причастность и ласку…
Может быть, поэтому способность летать осталась со мной и в старости. А значит – не оставит и в смерти. Как давно не летала моя душа! Как хорошо ей сейчас – лететь, нестись, парить…
Полет не кончается. Бесконечный полёт больной и слабой старухи.
Куда я лечу? Чего хочу? Есть ли цель? Мне всегда было важно найти ответ на вопрос: зачем моя жизнь, куда ведёт? Но сегодня с удивлением поняла: у меня, кажется, нет цели. И я не хочу знать, куда приду. Я просто хочу жить».
Когда-то я говорила: «Жить, чтобы родить в себе Бога». Или повторяла вслед за поэтом: «Чтоб душа сбылась». Смешно, стыдно – так по-детски самонадеянно! Об этом нельзя говорить – ни вслух, ни про себя. Тем более – ставить такую цель.
Да, я просто хочу жить. Если душа моя приблизится к Богу – я буду счастлива. Если нет – значит, нельзя. Ставить такую цель – всё равно что мечтать «стать великим человеком». Как же я раньше этого не видела?! Нет. Только жить. Жить – и слушать в себе и в мире безмолвный голос Бога. И больше ничего.
(Полный текст повести – см. № 323, бумажная версия)
i. Эрнст Мулдашев. «В поисках города богов», том 1. «Трагическое послание древних. Сенсационные открытия научной тибетской экспедиции». Москва, 2003.↩

