Марина Гарбер

* * *
Там, где часами синеустыми
без задней мысли и подвоха
приезжие играют с чувствами
хмельных работниц пищеблока, –
словам пузыриться и лопаться,
покуда солнце, мощь удвоив,
в песке нащупывает шлепанцы
и радуется, как живое.

Пещеры каменное чудище
гудит в груди запавшей клавишей,
двухлетний юнга, безъязык еще,
в кармашек опускает камешек,
и, не обучен человечьему,
бежит с ведерком и лопаткой
наперерез Нерею встречному
с таким же камнем под подкладкой.

В провинции, где время полнится
водой и чайками захватано,
в витрину пшикает курортница:
ах, блекло! – говорит, – ах, матово!
Нахлынет взгляд босого отрока
и метра три еще протащится,
как в невод пойманное облако
за крутобедрою купальщицей.

Терраса каменна, лежак из льна,
и чувствуя в фактуре разницу,
распахнуто и легкомысленно
халатик обнимает дачницу.
В курсиве хлама на обочине,
под сенью мусорного бака
мелькают птичьи многоточия
в зонтичных звездах пастернака.

Отец ученья – повторение,
в нем пользы мерено-немерено,
и если б не стихотворение,
всё это было бы утеряно,
ведь жизнь могла вчера закончиться
и под брезентовым навесом
смерть в облике нагой курортницы
легла бы с уличным повесой.

Но морю холодно, и плащ его
приветно машет рукавами
тому, кто из поселка спящего
уходит к пристани дворами,
и если бы не речь сизифова
поэта, вымысла стяжателя,
никто не уловил бы тихого
двух берегов рукопожатия.

ДВЕ ЖЕНЩИНЫ

1
В окне видна одна из древних прях –
со сломанными спицами в руках,
в корзинке ниток пыльной прялки возле
былое завязалось в узелки
и вспышки хлопка из ее руки
пространство облепляют по-стрекозьи.
И если пальцем поскрести метель,
зажжется в луна-парке карусель,
по кругу двинут кукольные пони –
вот этому кто штырь воткнул в живот?..
Жаль, парк заброшен, заколочен вход
и выход воспрещен потусторонним.
А было время, шила и пряла,
цветных стрекоз снимала со стекла,
в углу стола садилась и глядела,
как в праздники рубаху примерял,
и не было отзывчивей зеркал,
чем этой пряхи маленькое тело.
Да нить тонка, труба звала в поход –
поборник, корабельщик, мореход,
ему на суше было солонее,
чем на открытых всем ветрам морях,
да и в любом порту довольно прях,
искусных брючниц, нежных белошвеек...

2
В дому живет подросток-полубог –
ей суждено разматывать клубок,
запутанный злопамятною пряхой,
и ждать того, кто жив в другой семье,
сражен в бою, убит, сидит в тюрьме,
спит в луна-парке на скамейке дряхлой.
Что до любви, то в ней потворства нет,
есть стол, буфет и на стене портрет –
чем время расторопнее, тем тише
его черты, – есть лампы тусклый свет
и, как однажды не сказал поэт,
есть женщины сырому небу ближе.
Так эти две живут – одна в другой –
что невозможно, спицей ли, иглой
поддев, разъединить, – да так похожи,
что если старшей холодно от слез,
то младшей – нестерпимо, и мороз
дерeт по коже.

3
В тройной шатленке мужа и отца,
вдоль-поперек рассмотренной (с торца
он к ним во двор войдет через калитку,
чтобы искать, терять, ловить на слух,
не находить нерасторжимых двух), –
есть слово «дух» – возьми его на нитку!
Две женщины – звенящее звено
Того, кто видит их через окно
и присмиряет черный снег над ними.
И если б я умела говорить,
молилась бы: да не порвется нить –
во имя дочери, и матери во имя.

СТАРОЕ ФОТО

Они почти что смотрят в объектив,
но на мгновенье их опередив,
тяжелая выпархивает птица,
глухой щелчок – и падают в архив
еще не подготовленные лица.
Мне сотню лет спустя любой изъян
заметен – как топорщится карман,
как бантиком не завязались губки,
и как фотограф, нерадив и пьян,
не сгладил складку на воздушной юбке.

Не специально ехали сюда,
но летний вечер, старый парк, вода
болотного оттенка дождевого,
и вспышки, словно рыбки из пруда
какого-то люмьерного улова –
всё это увлекало и влекло
к фотографу, за пыльное стекло
его витрины, в омут объектива, –
всё схлынет, но, пока не утекло,
впечаталось в бумагу косо-криво.

За спинами темнеет грязный фон,
поскольку свет еще не доведен
до апогея, вместо пасторали –
ширь пепелища... Но она и он
грядущее предчувствуют едва ли:
растерянный, как нищий во дворце,
он замер с легкой тенью на лице,
она – в улыбке, подведенной охрой,
а хвостик даты, смазанный в конце,
да «Царского» распластанное «ц» –
твоя вина, неряшливый фотограф!

Так жизнь со лба не вытирает пот,
не ретуширует упрямый рот,
так тянет лямку время-проявитель, –
фотограф, снявший всё наоборот,
я – чтец твоих нечаянных щедрот,
я – безыскусных репетиций зритель.
И вижу, как не опустилась тьма,
он не убит и не сошла с ума
она, и где-то на последнем круге,
как треугольник бурого письма
немая почтальонша, смерть сама
ей, пробегая, не вложила в руки.

* * *
Темны дела твои, тихи дворы,
от груза освобождены амбары,
и грузчика зовет в тартарары
звенящее сопрано стеклотары,
в него палят без промаху дома
промасленными выстрелами кухонь,
округлая – о ком? о ком? – зима
влетает в рот и вылетает в ухо.

В такие дни (для них в календаре
просвета не оставили осадки)
снег превращает город в лазарет,
где грузчика обветрившийся след –
как на халате докторском заплатки,
а вдоль спины – морозец от догадки:
свободы нет, но есть отбой и свет.

Когда, – я говорю, – в такие дни
мы из себя стремительно взрослели
в палате общей, смертны и одни
в сугробах перепаханной постели,
нас коридорной лампочки накал
не освещал и расточался мимо
плывущих по волнам неисцелимых
внутри запотевающих зеркал.

И всяк хотел из проруби окна
глазами черпать окуней молчания,
быть первенцем, придумывать названия
лекарствам, а медсестрам – имена,
копить и перемалывать руду
порыва, еле-шороха, движения, –
преображать всю эту ерунду:
болезнь – в покой, и слезы – в утешение.

* * *
Он еще молчит, и ему неловко
облекать в слова, как ржавеет вечер,
или как бельевая дрожит веревка,
ведь ее и сравнить-то покуда не с чем.
На бочок, молчок, светлячок запаса,
и в его копилке чудес под кожей
надрываются птицы пера Саврасов-
а-а... – эхо, единственный звук возможный.

Он пока ученик одного дыхания,
унисона, сердца-такт-в-такт-биения
с той, чьи к вечеру млечные очертания
старший брат называет стихотворением.
Но еще – ни брата, ни даже матери,
никаких фамильных дерев, а только
то, как вишни срывает с клеенки скатерти
безымянная, полная звуком сойка, –

видит. Или же, лишь предчувствуя
неминуемость жизни, ее горячую
оболочку, письменную и устную,
выбирает детство немое, зрячее?
Собирает ноты в тетрадку опыта –
с неба сброшенный человечий колокол,
безъязыкий, не ведающий ни шепота,
ни последней песни, ни то, как волоком

годы поволокут за краешек
изумрудного блюда с телегой, с лошадью,
как снега словес ледяных, не тающих,
полетят, стреляя в кого ни попадя,
выправлять красивости на уродства,
как себя на куски разрывают сами
облака, – наконец, добиваясь сходства
с парусами.

* * *
В первый день нагрянувшего года
выйдем в город, вышедший из моды,
в люрексовый блеск и тарарам,
снег идет, как пьяный по дворам,
где рябин костлявые удоды
свет клюют и кланяются нам.

Паф! – сквозняк выстреливает дверью,
светотени тянутся к хайвею,
фары – облепиховым гуськом,
горизонт замазан и заклеен,
мы молчим, поскольку не умеем
шевелить стеклянным языком.

Стерпится, не слюбится, смолчится –
так молчит суровая волчица,
сероглазо считывая всех
тех, кто плавно катит в колесницах
с общим выражением на лицах,
разметая пластиковый снег.

У вай-фая строго на примете
крестный ход устраивают дети,
и несчастный мальчик Ваня Гут
плачет, словно он за всех в ответе, –
тятя, тятя, нас поймали в сети
и на дальний берег волокут.

Мы читали правильные фильмы,
те, в которых нас, непобедимых,
так сыграл, хоть слезы утирай,
Фрэнк Синатра в гриме пилигрима
и навеки обессмертил – иль мы
сами честно выдумали рай?

Я держусь тебя, почти ослепла
от порывов ледяного ветра,
трудно выдыхать и не вдыхать,
слушая, как слепленных из пепла
школьников приветствует директор:
с добрым утром, бойня номер пять!

Сдуру перепутав кнут и пряник,
на ковчег, бессмертный, как Титаник,
поспешим, чтоб грезить впереди
островок, мерцающий в тумане,
видеть Ноя в нашем капитане
с лубяным подснежником в груди.

И не знать, что у него в загоне
огнедышат мраморные кони
волн и потакают кораблю,
где народ наряден и бессонен,
а точнее, мертв и похоронен.
Ты – живой. И я тебя люблю.

                 Лас-Вегас