Л. Терлицкий

Пуксозеро

 

Московская весна была в разгаре: во дворах завязывалась сирень, тополя роняли сережки и готовились засыпать город пухом – реинкарнацией недавно растаявшего снега.

В последних числах апреля позвонил Мишка и позвал на охоту.

– Ночь скорым до Няндомы, потом на местном. Это мои места – уток там можно руками ловить.

После окончания мединститута Мишку забрали в армию и отправили на север врачом в лагерях для нарушителей социалистической законности. От двух лет жизни среди зэков и охранников он мог бы сойти с ума или спиться, но спасла охота – все выходные Мишка проводил в лесу с ружьем и натасканной им приблудной дворнягой. Подружились мы в Коктебеле, куда он приезжал в отпуск греться и лечиться от спермотоксикоза.

О легендарной весенней тяге, когда огромные стаи возвращаются из теплых краев на север, к родным гнездовьям, я знал только понаслышке.

Знатоки утверждали, что стрелять утку на перелете и есть настоящая спортивная охота. Никаких планов на майские у меня не было, но торчать без толку в городе не хотелось.

– Не пожалеешь, – обрадовался Мишка моему неуверенному «ну...»

– Возьми крупы, чая, сахара и водки. Палатка не нужна – жилье найдем, но прихвати спальник и болотные сапоги.

– Тушенку брать?

– Ну, может, пару банок – на охоту едем. Завтра в девятнадцать на Ярославском, у касс дальнего следования, – сказал Мишка и повесил трубку.

Я отстоял в очередях в гастрономе, а утром съездил к старшему брату и одолжил у него двустволку, две коробки патронов с утиной дробью и несколько штук с жаканами – на всякий случай. Брат мне доверял – они с женой любили проводить отпуск в лесах и пару раз брали меня с собой.

– Показывай, только если спросят, – сказал брат, передавая мне корочку члена Общества охотников РСФСР.

За полчаса до отхода скорого «Москва – Архангельск» мы встретились с Мишкой, купили билеты и погрузились в плацкартный вагон. Подождав, пока состав разгонится, мы выпили, закусили припасенными Мишкой хлебом, вареными яйцами и сырокопченой колбасой, покурили в тамбуре и разлеглись по полкам. Я закрыл глаза, вслушался в мерный стук колес и быстро уснул.

Разбудил меня пронзительный женский голос: «Няндома! Няндома! Стоянка пять минут!». Мишка уже был на ногах.

– Выходим, дальше на местном, – сказал он, пытаясь высмотреть что-то через окно в предрассветной мгле.

Мы высадились на низкую платформу и укрылись от промозглого холода внутри обветшалого станционного сооружения, на двери которого висела побитая временем, чудом пережившая революции и войны эмалированная табличка с надписью «Пассажирское зало».

Местный поезд до Плесецка был переполнен – народ ехал на работу.

– Кажется, я его знаю… – Мишка перешел в дальний конец вагона и подсел к какому-то майору.

– От Пуксы будет дрезина, – сказал он, вернувшись. – Майор говорит, что там, на озере, пустая зона. Будет где ночевать.

– Как это – пустая? – удивился я.

– Брошенная. Майор сказал, что неделю назад туда приводили зэков на субботник, так они там всё разломали, чтобы беглые не прятались.

Поезд замедлил ход.

– Пукса, – объявил Мишка.

Мы подхватили вещи и выскочили на перрон. Из другого конца вагона появился майор, махнул нам рукой и пошел к вагончику автодрезины, стоявшему неподалеку на узкоколейном пути. Из кабины выглянул машинист и вопросительно посмотрел на нас с Мишкой, но майор его успокоил: «Эти со мной».

Внутри сидело несколько человек в форме внутренних войск. Вагончик набрал скорость и покатился по просеке между двумя стенами северной тайги. Снежный покров уходил глубоко в чащу.

– Вы, парни, никак на тягу собрались? А весной-то не пахнет, – съехидничал один из прапоров.

– Язва ты, Федор. Весну ж никто не отменял. Может, распогодится, – вмешалась шарообразная тетка в погонах сержанта и сделала мне глазки.

Вагончик замедлил ход ровно настолько, чтобы мы с Мишкой успели соскочить с подножки и съехать на задницах с насыпи, потом зажужжал, набрал скорость и, затихая, растаял в утреннем мареве.

Несколько секунд мы разглядывали черно-белый пейзаж – снег, белёсое утреннее солнце, освещавшее три десятка изб на вырубке вдоль замерзшего озера, и обступивший деревню с трех сторон темный, казавшийся непроходимым лес. Стояла мертвая тишина, не было слышно ни птиц, ни шума ветра, ни обычных звуков утренней деревни – радио, петухов, мычания скота. Над озером поднималась легкая дымка. Воздух был насыщен холодной влагой.

– Приехали, – хмуро объявил Мишка и забросил за спину рюкзак и чехол с ружьем.

– Озеро-то как называется? – спросил я из любопытства.

– Так и называется – Пуксозеро.

Я пошел за Мишкой к окружавшему деревню высокому забору, от которого остались только покосившиеся столбы с обрывками колючей проволоки. Рядом с воротами валялись сорванные с петель створки и опрокинутая будка часового.

– А ты здесь раньше бывал? – спросил я. – Что это такое?

– Зона общего режима. По избам зэки, человек триста. В тех, что побольше, начальство и охрана. В самой большой – клуб.

Зэковский субботник явно удался – деревня выглядела как после бомбежки, от изб остались груды бревен и печного кирпича.

Мы дошли до конца единственной улицы, мимо засыпанного мусором колодца, и нашли дом, в котором сохранились стены, кровля и значительная часть дымохода. Еще час ушел на то, чтобы выгрести из светелки мусор, забить досками проемы окон и навесить на петли сорванную дверь. Мишка продолжал хлопотать по хозяйству, а я взял фляги и котелки и отправился за водой. Можно было бы растопить снег, но я решил осмотреться.

День был в разгаре, но солнечный диск почти касался темной полосы леса на дальнем берегу. Я подумал, что зимой в этих широтах солнце выходит всего часа на три.

Тропинка через глубокий, уже подтаявший снег вывела меня к озеру, а потом к черневшей метрах в ста от берега квадратной проруби, на срезе которой был виден намерзший за долгую зиму толстый лед, теперь по-весеннему серый и ноздреватый.

Я опустился на колени, зачерпнул котелком и жадно напился. Вода была такой студеной, что заболели зубы.

Рябь на воде успокоилась, поверхность проруби стала зеркальной и отразила мое лицо, будто я лежу на дне и смотрю в низкое, затянутое облаками небо. Я передернул плечами, набрал воды и потащился обратно.

В избе было тепло – стараниями Мишки в полуразбитой печи полыхал огонь. Вскоре в котелках булькала гречка и заваривался чай. Мы размешали в каше банку тушенки, махнули по сто для сугрева и с аппетитом закусили.

– Странный какой-то чай, – поморщился Мишка, отхлебнув из кружки.

– Чай как чай… Индийский, со слоном… Вода из проруби…

После трапезы мы развалились на спальниках и блаженно закурили, пуская кольца под стреху.

– Не повезло. Это по календарю сейчас май, а так зима, – сказал Мишка, констатируя очевидное. – Утка полетит в лучшем случае недели через две.

– Да чего там... Погода – дело божье. Скажи, а много тут лагерей?

– Сейчас, наверное, штук десять. Есть общие, два строгого режима и один женский, километров десять отсюда. Раньше, говорят, было больше.

– Это когда?

– До войны. Здесь тогда зэков тыщ пятьдесят было. Да и после войны народа тоже сидело немало.

– А что они тут делали?

– Железку строили, лес валили... – Мишке явно не хотелось вдаваться в подробности. – Надо бы прогуляться, посмотреть, что да как...

Мы докурили, натянули болотные сапоги, расчехлили двустволки и, проваливаясь выше колена в снег, вошли в лес.

Мишка пробивал тропу, я шел сзади, экономя силы и ступая след в след.

Идти было тяжело – зернистая, влажная снеговая крошка доходила до причинного места и набивалась за высокие обшлага сапог, внизу хлюпала вода. За пару часов мы продвинулись километра на три-четыре, но лес будто вымер.

Наконец Мишка остановился, присел на упавшее дерево и стянул с головы вязанную шапочку. От вспотевших волос поднимался пар. Я пристроился рядом.

– Безнадёга, – сказал он, отдышавшись. – Можно, конечно, смастерить снегоступы, но лес всё равно пустой. В такое время зверь уходит в чащу, на лёжки, ждать потомства. Боровая птица тоже сидит тихо. Если повезет, подстрелим какую-нибудь беременную зайчиху…

Мы вернулись в ранних сумерках, разожгли печь, обсохли, под последнюю банку тушенки допили водку и застегнулись в спальники. Мишка сразу отключился, а я долго ворочался, засыпал, просыпался и, наконец, провалился в бездонную черную яму.

Мне приснилась какая-то жуть, от которой я вскочил, как от удара кнутом. Сна я не помнил, но сердце бешено колотилось, как будто мне не хватало воздуха.

Я вышел в холодную ночь, освещенную тусклой, размытой облаками луной, и сделал несколько глубоких вдохов. Успокоившись, я вернулся в избу, подбросил дров в очаг и залез обратно в спальник, но еще долго не мог уснуть.

– Баста! Возвращаемся, – объявил Мишка утром. – Охоты нет да и как-то стрёмно…

Возражать я не стал. Мы быстро собрались, вышли к узкоколейке и дождались дрезину на Пуксу, где почти сразу сели на местный поезд до Няндомы, а там и на московский, едва успев взять в привокзальном сельпо бутылку водки, буханку черного и две банки бычков в томате.

К югу от Вологды зимний пейзаж сменился бесснежным, а после Ярославля началась жара – солнце раскалило вагоны, сделав пребывание в них пыткой. Раздевшись до трусов, я лежал в полудреме на верхней полке и старался не вспоминать безжизненный лес, разбитую деревню и черную полынью.

Наконец, радио в поезде радостно захрипело «Кипучая, могучая...» – явный признак того, что мы подъезжаем. Вскоре состав замедлил ход и, вздрогнув, остановился. Москва!

 

Я попрощался с Мишкой, нашел телефон-автомат и позвонил брату.

– Здорóво, бродяга! – приветствовал меня брат, явно навеселе. – А мы тебя ждали только через неделю... Ты где? Давай к нам! У нас Воля, мы гуляем.

Воля – любитель выпить и вкусно поесть, шут и балагур, душа любой компании – приходился родней жене брата, то есть и мне тоже. Все его обожали и называли просто «Воля», а его нечастые визиты в столицу всегда превращались в праздник.

Минут через сорок я ввалился в квартиру брата, смыл с себя под душем копоть костра и запах плацкартного вагона и вошел в гостиную.

Во главе стола, за которым тесно сидело человек десять, царствовал Воля, похожий на статуэтку Смеющегося Будды – он был шарообразен, лыс, толстогуб и, при невысоком росте, весил более ста двадцати кило.

– У меня, дорогой, последняя стадия зеркальной болезни, – печально объяснял Воля в этот момент одному из гостей.

– Какой болезни?

– Зеркальной! Не знаете? Да вы счастливчик! Это страшный недуг, когда человек может увидеть свои яйца только в зеркале, – воскликнул Воля с наигранным трагизмом и тут же расплылся в лучезарной улыбке, от которой его глаза превратились в искрящиеся щелочки. Гости захохотали, а Воля уже рассказывал следующий анекдот. Знал он их сотни и мог довести плачущих от смеха слушателей до обморока.

На пике своей артистической карьеры Воля работал конферансье в Эстрадном оркестре Узбекской ССР и иногда снимался в кино, обычно в ролях фашистов или белогвардейцев, где его комическая внешность была особенно кстати. На его персональном плакате фотография смеющегося лица смотрела анфас, а рисованное карикатурное туловище с огромным животом и коротенькими ножками – в профиль. Вокруг живота полукружием, как дуга школьного глобуса, шла стойка микрофона.

Трудно было себе представить, что в 1945-м, когда ему было девятнадцать, Воля, похожий тогда на прелестного эльфа с копной вьющихся русых волос, носил погоны капитана и служил порученцем при коменданте Кремля.

Обнищавшая, голодная страна приходила в себя после четырех лет кровавой бойни. Москву наполняли военные, демобилизованные в форме без погон, транзитный люд и вернувшиеся из эвакуации москвичи. Магазины продавали продукты и мануфактуру только по карточкам, но на рынках бойко торговали трофейным и ворованным барахлом. В набитых битком театрах показывали премьерные спектакли, в кино крутили захваченные у немцев американские фильмы, а в ресторанах шла такая гульба, что дрожали стекла и хватались за сердце видавшие виды метрдотели.

В новогоднюю ночь 1947-го в огромном зале ресторана гостиницы «Москва», сверкающем золотом погон, орденами и хрусталем бокалов и люстр, сильно выпивший Воля поспорил с каким-то майором и, скинув сапоги, залез, роняя хрупкие игрушки, на высоченную елку, снял с верхушки звезду и подарил своей девушке.

В свободное от прожигания жизни время Воля нарезал круги в служебной «эмке» с водителем, что-то организовывая, доставая и устраивая для начальства. В результате он знал великое множество московского люда – военных, сотрудников органов, дипломатов, которым он развозил приглашения на мероприятия, крупных хозяйственников, известных артистов и прочего тогдашнего бомонда.

Для вернувшихся с войны солдат главным было то, что они выжили. Им до коликов, до головокружения хотелось простых радостей – пива с рыбкой, провести ночь с женщиной, погулять в парке с детьми, надеть цивильный костюм и свежую рубашку с галстуком...  Досыта насмотревшись на ужасы войны, они наивно полагали, что дальше жизнь может быть только лучше.

Не тут-то было: Сталин почувствовал в угарной послевоенной гульбе угрозу и решил, что надо закрутить гайки и как следует всех напугать. Сказано – сделано. Органы споро раскрыли несколько групп шпионов, заговорщиков и вредителей, потом запустили череду больших и малых «дел».

Волна репрессий с головой накрыла сотни тысяч людей и закончилась, только когда Людоед испустил дух на своей подмосковной даче – то ли в результате Божьей кары, то ли отравленный трясущимися от страха соратниками.

Воля находился слишком близко к кремлевскому начальству и попал в жернова одним из первых. На Лубянке из него быстро выбили признание в шпионаже в пользу нескольких иностранных держав сразу, за что «тройка» Особого Совещания впаяла ему десять лет исправительно-трудовых работ.

Обычно за шпионаж расстреливали или давали двадцать пять, но судьба была к Воле благосклонна – один из членов «тройки» оказался Волиным знакомцем. Потом Воля пересек страну в вагонзакax, набитых побывавшими в плену красноармейцами, блатными, разжалованными сотрудниками органов и гнилыми интеллигентами. В конце этапа был лагерь на севере Коми, организованный еще в конце 1930-х для строительства железной дороги на Воркуту.

На первой же перекличке его выдернул из строя начальник лагеря.

– Лапин Владимир Аркадьевич?

– Так точно, – по-военному отрапортовал Воля.

– А папаша ваш до войны в НКВД работал? В Воронеже?

– Да, – расплылся в улыбке Воля. Похоже, ему опять подфартило – он встретил отцовского знакомого.

Кряжистый, похожий на пень начальник сделал пару шагов и встал к нему вплотную.

– Ну, сука, ты у меня сдохнешь, – сказал он негромко, дыша перегаром Воле в лицо, и изо всех сил врезал ему в печень. – Это ведь твой родитель меня допрашивал...

Через полгода от побоев, карцера, каторжного труда и постоянного недоедания Воля весил меньше сорока кило и превратился в типичного лагерного доходягу. Ему оставалось либо ждать смерти, либо броситься на «колючку», чтобы быть застреленным охраной и прекратить мучения досрочно.

Спасло его то, что в зону приехала концертная бригада зэков, в которой оказались московские знакомые. Увидев умирающего Волю, они упросили свое начальство зачислить в коллектив «весьма талантливого молодого артиста». Через несколько дней Волю перевели в другой лагерь, где и началась его сценическая карьера. Освободили его летом 1953-го, после смерти Людоеда...

 

Я выпил штрафную и набросился на закуску.

– Откуда дровишки? – игриво спросил Воля, когда я насытился.

– Из леса, вестимо, – ответил я в тон и рассказал о неудавшейся охоте и ночевке в разбитой деревне.

Воля помрачнел, посмотрел в потолок, потом на меня.

– Пуксозеро, говоришь? Зона на берегу? Я, знаешь, в этой зоне два года провел... Никакое это не озеро. Кладбище это, а не озеро. В нем зимой покойников топили – всё легче, чем мерзлый грунт долбить. Вывезут по льду на середину и в прорубь. Там тысячи... – Он обвел глазами притихших гостей, потом встал, налил себе фужер водки и, не чокаясь, выпил.

И тогда я вспомнил кошмар, разбудивший меня в полуразрушенной избе.

Ночь. Метель. Ледяная поземка срывает снег с сугробов и закручивает его в колдунчики. Мне трудно дышать под придавившей меня тяжестью. Я лежу в санях, в штабеле окоченевших трупов. В сани веером впряглось человек двадцать мужиков в телогрейках и шапках с завязанными под подбородком ушами, но почему-то без порток. Сзади сани толкает еще десяток таких же. На голых, обветренных шеях от усилий вздулись жилы. Стоптанные ботинки без шнурков на обнаженных, синюшных ногах проваливаются в глубокий снег. Справа и слева – высокие фигуры в белых, как саваны, тулупах с трудом сдерживают на поводках охрипших от лая овчарок. Сани выезжают на лед, под безлунное низкое небо. Впереди черный квадрат. Над ним свечение, будто внизу полыхает адский огонь. Мне не хватает воздуха. Я хочу выбраться из-под тяжести, но не могу сдвинуть наваленных на меня мертвецов...

 

Нью-Йорк