Каринэ Арутюнова

 

Патараг[1]

 

Есть вещи, которые крепче могильных плит.

Иегуда Амихай

 

     История вшита в ежедневное существование, она шьется сейчас, самой суровой нитью. Вереница измученных людей, идущих по пустыне Дейр-Зор. Вечное скитание. Снимки можно увеличить. Лица, лица, лица. Присыпанные песком, обострившиеся, истощенные. Голод, жажда, отчаянье. Позади всё сожжено, впереди – смутно.

 

     Это не тогда, это сейчас. Это не с ними, это с нами. Идет Первая мировая и где-то там, на Южном Кавказе (как принято говорить).

     Где-то там... резня, погром... юная бабушка Тамара, девочка из города Шуши... вот гимназия, в которой она училась, вот собор, в котором крестили ее. Где-то там (Сюник, Зангезур) мой дед. Они не знают еще, что дети их будут расти далеко, очень далеко от дома.

 

     Снимки можно увеличить. В какой-то момент кажется, будто всматриваешься в собственное отражение. Изгнан, убит, пропал без вести. 

 

     Мне девять, десять, одиннадцать. Листаю страницы страшной книги. Потом, говорит отец. Не нужно тебе это читать. Не сейчас. Но я всё равно читаю, украдкой. Пока мне просто страшно – нет, не страшно, а дико, боязно, жутко. Я захлопываю книгу, закрываю глаза, перевожу дыхание. Это же давно, не сейчас, не с нами. Но как быть с тем, что у детей на снимке – мои глаза? Одни и те же?

 

     Есть книги, которые нельзя детям. Есть книги, которые нельзя не читать. Их нужно читать, содрогаясь от. Чтобы однажды, сопоставив снимки, события, факты, осознать – в очередной раз: у истории нет выученных уроков. И сданных экзаменов нет. Она вшита в нас намертво и шьется всякий раз заново, на живую нить. По живым. По живому.

 

* * *

     Жизнь вряд ли будет прежней. Как будто опустился (либо же, на-оборот, поднялся) занавес, обнажив непреложную, давно существующую истину. И всё стало предельно ясным. Во всяком случае, многое. И карта геноцида в кабинете моего отца, и красноречивой символикой помеченные бывшие города и земли, и то, о чем всегда помнила его душа, и то, чем он делился весьма сдержанно. Вся эта бездна проживалась им в одиночку. Нет, конечно же, ошибкой было бы полагать, что он упивался скорбью. Боже сохрани – столько жизни было в нем, в его смехе, иронии и самоиронии (для меня высшее признание ума). Он заражал жизнью всё вокруг, его присутствие делало ее (жизнь) осмысленной.

     Только сейчас, издалека, я могу видеть, как он выживал, сохраняя в себе – себя. Свои святыни. Свою отдельность, свое лишенное иллюзий понимание, – всё то, что сегодня с такой ясностью открывается мне. Вся неприглядная пустота осознания.

     Западня. Капкан. Между огромным охочим до сладкого медведем и саблезубым тигром (или же шакалом). Сражаясь с внутренними демонами. Отдавая на растерзание детей.

     Одни. В целом мире одни. Как одинок бывает любой смертный перед лицом истины – то есть в последний свой миг.

     Как он хранил свое, в себе, себя.

 

     То, что для меня было первой и праздной поездкой – что это было для него? Как захватывало дух? Приближение? Осязание, причастие? Как он пил эту воду, из каждого пулпулака и источника; как стремительно шел, не боясь обжигающего солнечного луча, и то, о чем боюсь думать, – как возвращался? Когда самолет приземлялся в киевскую сырость, что чувствовал он тогда? Ощущал ли внезапное сиротство (подобно тому, как ощущаю его я)? Либо же, следуя привычке всё самое дорогое носить в себе, терпеливо возделывал поле своей жизни, не претендуя на обладание невозможным.

     Сейчас уже не узнать.

 

     Никакие фанфары не извещают человечество о происходящей трагедии. Никакие колесницы не бегут впереди зарева. Нигде не ударяют в набат. А если и ударяют, то слышат его немногие, в основном  те, кого это напрямую задевает.

     Да, всегда можно укрыться в крепости. Всегда можно отодвинуться, найти оправдание. В конце концов, каждому выделено его время, его единственная жизнь. На радости, которых не так много по сравнению со страданием. А тут... как же не вовремя... Набат этот чертов. Рушат и громят, разбивают, оскверняют. Топчут. Где-то. Пока далеко. Так далеко, что можно сделать вид, будто к тебе лично это всё не имеет отношения.

 

     Трагедия прочно встроена в наше существование. Не здесь, так там. Не сейчас, так потом. Не с ними, так с нами.

     С недавних пор поселилась во мне странная дрожь. Которая не хуже любого предсказания сообщает о вселенском сквозняке. Дует от-туда, с сирых пастбищ. Сквозит из сожженных домов и пустых глазниц.

 

     Если бы я играла на виолончели, что бы я сыграла? Возможно, тему молчания. Или изгнания. Или великого одиночества последнего армянина. Последнего, кто абсолютно точно знал, о чем он молчит.

 

* * *

     Быть беженцем некрасиво. Я имею в виду, настоящим, окончательным беженцем. Безвозвратным.

     Не могу забыть вереницу эвакуационных автобусов, выезжающих за черту города; темноту, мелькание указателей. Тишину и в ней – голоса. Будто набегающая на берег волна, наждачный шорох, отчетливое присутствие чужих жизней, чьего-то интимного пространства, которое отныне не интимно. Нет укромного уголка, нет. Разве что вот это – рюкзак, зарядка, телефон, адреса. И ночь впереди – она, как бы там ни было, принадлежит тебе. Что дальше – неизвестно.

     Беженцем быть неэстетично. Битком набитые сумки, вещи – случайному человеку они могут показаться ненужным хламом. Но люди за них держатся. Цепко. Потому что из дома. Которого, по сути, больше нет.

     Нет его пока и в самой Армении. Кому-то повезет с родственниками. Но не всем. Ближайшая перспектива – казенные стены, справки, сочувствие. Оно тоже не бесконечно.

 

     Грести нужно самому. Даже если сил не осталось. Грести, быть бодрым и благодарным, менять одежду, поддерживать ненужный разговор. Желательно не оборачиваться. Не ждать окончания страшного сна. Не надеяться на чудо. 

 

* * *

     Однажды (в мои четырнадцать) за столом нашего дома одновременно оказалось человек десять армян из Сирии, Ливана, из Алеппо, Бейрута и Дамаска. Десять, а может, и больше! Выросшие дети тех, выживших. Образованные, яркие, красивые, улыбчивые, сдержанные, с чувством собственного достоинства. Не забуду, как один из них вдруг запел. Такие голоса я слышала в Гегарте. Чистые, нездешние, уходящие ввысь. Будто молитва, причастие.

     Помню лица и глаза сидящих за нашим столом. Глаза моего папы, грустные, но такие счастливые, светящиеся. Глаза молодых армян, объединенные этим узнаванием. Я помню тишину, которая воцарилась буквально на мгновение. Это была особенная тишина. Будто минута молчания. Ее никто не объявлял. Так молчат только близкие. И в этом молчании – всё. И память, и боль, и смех, и надежда. И жизнь, которая продолжается в каждом из нас, и память, которой невозможно лишиться.

 

* * *

     Сентябрьское солнце, рассеянно и благостно скользящее по верхушкам деревьев и еще летней ярко-зеленой траве, – уходя, сентябрь дарит едва ли не последнее тепло этого года, но сквозящая тут и там золотая нить обжигает напоминанием о блаженных и далеких днях, о календарных листках, сорванных нетерпеливой рукой, о чуть душноватом ветре, о расколотом каштане, его маслянистой, будто умащенной воском поверхности. И вдруг, посреди тишины осеннего варшавского парка – безысходность свершающегося ежеминутно, вровень с моим шагом по занесенной листьями дорожке.

 

* * *

     Приходит момент, когда война становится слишком будничной, что ли, уходит ошеломляющая яркость потрясения, сопереживания, и тут, как нельзя более «кстати» – на подходе – новый исход, новые жертвы, хотя ничего нового в этом нет; горе умножает горе, предательство множит предательство, оно опирается на столетиями выверенную формулу множественных предательств и убийств..

 

* * *

     Всё здесь и сейчас. Алеющий в кустах шиповник уводит в сторону величественных предгорий и вершин, которых ты касался, – по крайней мере, взглядом... восторженным, близоруким, упускающим подробности. Но нет, какие-то всё же остались в памяти, они перекатываются по ней, будто шарики ртути...

 

* * *

     Ностальгия по миру, который остался «там, в дымке воспоминаний». Укутанный этой дымкой, он кажется особенно прекрасным, трогательно неповторимым, щемящим.

 

* * *

     Непринужденность – основа всякого верного действия. Не будь ее, всё покажется натужным, надуманным, нарочитым. Это как, скажем, размахивать флагом, спускаясь с трапа самолета. Или петь гимн. Отчаянно перевирая ноты и путая слова. Увы, слов я не знаю, нот тоже. А что я вообще знаю?

 

     Зачем вам туда? Воевать? Защищать? Давать концерты на передовой?

     Не ответишь ведь словами друга, того самого, карабахского, – смахнуть пыль, мы едем смахнуть пыль, – убрать завесу, отделяющую нас от света простых и непреложных истин.

     Не переведешь на доступный язык ощущение (ничем не подтверждаемое и не подтвержденное) внезапной и молниеносной уверенности в том, что нас ждут. Что это будет. Что мы – уже – едем – туда.

 

     Порой достаточно слова – интонации: мы вас ждем, – и гудков – коротких и длинных – позывных из того самого места, где, опьяненные воздухом, вином, водой, каждым днем и часом, произносили мы здравицы и обещали вернуться. В будущем году.

 

     – Разве мы пьем? – смеялся наш друг, имени которого я не произношу, – разве это пить? Так, смахнуть пыль, – посмеивался он, размеренным жестом отмеряя количество выпитого и того, что предстоит выпить.

     И мы пили, смахивая эту самую пыль, – дорог, суетных мыслей, неспелых и необоснованных желаний, поспешных действий, – мы смахивали эту самую пыль со старанием учеников, нашедших наконец своего Учителя.

 

     – Зачем вам туда? Откуда? Зачем? – град корректно в общем-то поставленных вопросов уже не ставил в тупик. В какой-то момент и сами вопросы, и ответы на них становятся риторическими.

     Сотни километров на раздолбанном такси лихого водилы с бычьим затылком – лица я так и не успела разглядеть, – он несся со скоростью света, виртуозно огибая повороты, срезая углы, и только болтающийся впереди массивный крест, и проносящиеся мимо густеющие сумерки, а потом и кромешная тьма, убеждали меня в том, что мы еще живы. Оглушительный кавказский шансон расставлял акценты в нужных местах.

     – Где я, а главное, зачем? – в слепом равнодушии отрывала я голову от спинки сидения, провожая мутнеющим взглядом уходящий день.

     – Зачем вам туда? – смахнуть пыль, – шевелила я холодеющими губами, кляня себя за неосторожность, непредусмотрительность, не...  правильные ответы, вызубренные накануне, вязли на зубах, но лица пограничников были суровы, непреклонны даже, – и, проглотив сентенции, я четко – насколько это было возможным – ответила: к друзьям. Цель визита – частная поездка. И, предупрежденная о том, что мир спокойствия (хотя и зыбкого весьма) остается за этой чертой, сделала шаг.

 

     Год – это очень мало. И очень много.

     Очень мало для того, чтобы беспечное и увлекательное путешествие стало небезопасным.

     – Вы куда? В Степанакерт? Шуши? К кому едете? Цель визита? Адрес?

     Проносящиеся мимо военные грузовики с веселыми белозубыми мальчишками не оставляли сомнений.

     Территория зыбкого мира осталась позади.

     В Сисиане, а до того в Горисе, я увижу этих ребят в придорожных кафе – идущих вразвалку, со сверкающими глазами на темных пыльных лицах – война меняет людей, – прошлогодняя пастораль с холодным таном в запотевшем кувшине отодвинется на дальний план; в кафе тепло и накурено – плотная завеса дыма смягчает остроту взглядов, – чужой? свой? чей?

     Война меняет людей, проявляя лучшее и худшее, – война меняет дорогу, война меняет любого, кто ступает на ее тропу.

 

     Резкий подъем в туманной взвеси – приближаемся к Шуши, разворот на 90, на 180, мерцание огней – будто сотен сверчков – во впадине Степанакерта, – всё то, что днем сразит торжественной необозримой красотой: ярусы, спуски, подъемы, все эти божественные округлые очертания – промелькнет за окном раз, другой, третий, – на обратном пути всё это будет иным, с точностью до наоборот, подобно тому, как сворачивается отснятая пленка – кадр за кадром; уйдут в прошлое слова, произнесенные при встрече, – да и важны ли они, эти слова, и что вообще является важным в этом более чем иллюзорном мире, в котором войны становится больше, а самого собственно мира – меньше, – ребята, мы вас ждали, – слова «смахнуть пыль» уже не покажутся удачной аллегорией, и даже не метафорой, и трое стоящих на обочине людей поймут это без лишних слов.

 

* * *

     Дорога туда и дорога обратно – это совсем не одно и то же.

     Три дня – это бесконечно мало и бесконечно много, – смотря от чего вести отсчет. Если с прошлого года – то закрученное спиралью время возвращает в беспечные – по меркам Арцаха – дни. Когда вино лилось рекой, а восторженные путешественники нанизывали впечатления, смакуя каждую подробность. Сегодня не время витиеватых тостов. Пожалуй, для чего-то иного эти дни и эти ночи. Эти зябкие утра, эти рваные клочья тумана, нанизанные на вершины гор.

 

* * *

     На Шуши потрачено было несколько часов – уже после блаженного возлияния молодого вина с мягким овечьим сыром, только что сорванной зеленью и настоящим «жингалов хац», угощением простым, на первый взгляд, бесхитростным даже, но это только на первый, потому как настоящий жингалов хац готовят только в Карабахе, и всё остальное, даже в хваленой ереванской едальне под одноименным названием, – подделка, эрзац.

     Для приготовления и последующего поедания этого блюда необходимо сочетание и взаимодействие нескольких архиважных факторов: усталости, жары, долгой дороги, храма, вырастающего на самой вершине горы, воздуха, воздуха, воздуха, одуряющего аромата трав, липы, чабреца, горной мяты и еще каких-то медоточивых желтых соцветий, солнца, легкой дымки, набегающей, внезапной тени от мощной кроны древнего дерева, запаха дымка, кизяка, медленного жара от раскаленной жаровни со вспыхивающими углями, мерцающими хищно из глубины двора, – женщины, обнимающей ладонями глиняный кувшин, брехливой собачонки, юлящей в придорожной пыли, голода, жажды, вина, легкого, веселого, молодого вина и овечьего сыра, – пока готовится главное блюдо, мы воздаем должное тени, вину, свежим стеблям кинзы, тархуна, котема, нежному мягкому сыру, ноздреватому, – ты любишь чанах? – чанах запиваешь глотком вина и заедаешь пучком кинзы, – соль, зелень, вино, воздух, тень, послеполуденная истома, ощущение праздника, бесконечности, условности часов и минут здесь, в окрестностях Гандзасара, – еще бокал, не пить, а так, смахнуть пыль, и заодно усталость, а также тревогу по поводу и без, нервозность, суетность, – здесь, в тени тутового дерева, воздать должное настоящему «жингалов хац», испеченному под открытым небом, – и это, пожалуй, является главным условием трапезы: соединение молекул воздуха, вина, разлитой в воздухе любви, – глоток, еще один, – кувшин вина не в счет, кто считает литры и глотки здесь, на острие вселенной, пересечении миров и дорог.

     Но я не о том.

     После божественного возлияния в тени тутового дерева мы направляемся в Шуши – всего на несколько часов соприкоснуться с пространством, очерченным древними стенами и ускользающими минутами, – здесь, на окраине города, время течет иначе, внезапным ознобом напоминая о себе. Ознобом, сопровождающим каждый шаг, мимо ржавеющих ворот, замков, женщин, застывших в проеме окон, мужчин, провожающих настороженными взглядами, коров, идущих по раз и навсегда проложенной тропе, мимо того, что прежде было шуком, церковью, домом, мечетью, школой, двором – вплоть до укрытого дикорастущими травами поля, упирающегося в обрыв, за чертой которого – ярус, еще ярус, торжественная полифония красок, слоев, тревожного птичьего щебета, влажного дыхания, поднимающегося снизу, – туда смотришь с опаской, не подпуская шальную мысль о возможности полета, – сонная синева гор, бирюза и лиловость заката, величие выступающего из дымки пейзажа, который гораздо ближе к Богу, чем к нам, стоящим над пропастью здесь, на окраине мира.

 

* * *

     То ли количество пролитой крови, впитавшейся в эту землю, то ли чаша страданий была переполнена не единожды, но он так и не восстал из руин, этот город, воздух которого чуть горчит и пьянит, и тревожит, – куплю домик в Шуши, мечтательно улыбается Давид, двухметровый богатырь с улыбкой ребенка, – Давид живет на окраине Степанакерта, а Шуши – его мечта, и действительно, при свете дня совсем иным веет от этих мест, – такой вот спокойной силой и ясностью, и детской безмятежностью, и цельностью, – подушечки длинных пальцев ритмично постукивают, – Давид, оказывается, не только водитель такси, но и джазмен, страстный меломан, – и правда, с каждым новым витком тема гитары обрастает волнующими подробностями, слоями, тонами и оттенками, ей вторят клавишные и ударные, глубина звука соответствует синеве и глубине небес, еще чуть-чуть, мы касаемся ближайшего облака, задумчиво проплывающего мимо, облака будто хлопья свежайшего мацуна, они утоляют жажду взгляда, насыщают, словно еда и питье, а дорога здесь идет над обрывом, вьется, закручивается, повороты на 90, а то и все 180, но машина идет плавно, не едет, а летит, – еще немного, мы оторвемся от земли, вознесемся, но нет, мы едем всё же, – с Давидом нет волнения, нет страха, хотя ощущение опасности есть, и я от всего сердца желаю исполнения Давидовой мечты – пусть будет маленький домик в Шуши, маленький дом для великана, который любит джаз, свой дом и свою собаку, – развернувшись, он листает снимки – вот он, мой гампр (что в переводе означает – мощный, сильный), армянский волкодав, хотя какой волкодав, он добрый, ну, разве что чуть-чуть агрессивный, но это даже хорошо, это же не морская свинка, а сторожевой пес.

     Давид смеется. Он не дает уснуть – как профессиональный водитель, рассказывает истории (совершенно правдивые) и за нас, и за того парня, – благо, нам предстоит долгий, долгий путь, не менее шести часов.

     – Я старомодный, – сообщает он, – вот доказательство – старенький кнопочный мобильник; я против прогресса, цивилизации, а всё, что нужно для жизни, у меня есть, – он кивает на молчаливые горы, на склоны, залитые солнцем, покрытые жестким кустарником и нежными голубыми и белыми цветами, фиалками, нарциссами, ромашками; на обочинах алеют, вспыхивают маки, дорога резко уходит влево, вправо, и ей вторит испанская гитара, – уезжают, зачем... чтобы жить хорошо, скажи, что хорошего в Москве вашей (вот здесь он ошибся в названии города) или где-нибудь еще, – всё, что нужно для жизни, уже здесь – воздух, тишина, вода, вон источник, пей сколько хочешь, но нет, там будто медом намазано, а я так скажу; не медом, а грязью, вы по пояс в грязи, вам уже не выбраться...

     Дорога вьется, уходит вверх, я молчу, не возражаю, нет у меня желания возражать, как нет желания покидать эти места, еще чуть-чуть, они станут точкой на карте, все эти горы, храмы, источники, стоянка, автобусная станция с минимаркетом, скучающей продавщицей, у которой нет и быть не может сдачи, – суровые вислоносые мужи пьют свой горький кофе-сурч, а там, вдали, посреди виноградников, голубая крыша дома, которого еще нет, но будет, непременно будет, дом Давида, во дворе которого будет резвиться армянский гампр, кавказская овчарка, слишком добрая для сторожевой собаки, немножко агрессивная, потому что волкодав – не морская свинка, это каждому ясно.

 

* * *

     А всего-то и нужно было, что капля вина, и еще капля, плюс глоток, и вот уже бокал полон, он более полон, нежели пуст, – отливает рубином, и, конечно же, гранатом, его внутренним светом и сиянием, его наполненностью и терпкостью, – таково настоящее гранатовое вино, мечтать о котором не менее прекрасно, чем пить его, медленно, глоток за глотком постигая совершенство этого мира, в котором так много несовершенного, но глоток, повторюсь, за глотком, капля за каплей, и вы постигаете совершенство несовершенного, открывая некую истину, доступную лишь верным последователям Омара Хайама, великого виночерпия, ничтожными учениками которого вы, собственно, и являетесь, – заметно уступая в искусстве составления венков и букетов, – словесных, разумеется, каких же еще, но шаг за шагом, глоток за глотком, вы постигаете нежное искусство любви к этому несовершенному миру; с каждой каплей вы впитываете душу граната, его тело, кровь, которая не что иное, как квинтэссенция наивысшего проявления любви, ее, так сказать, плод, – в результате смешения воздуха, влаги, солнца, пота, желания, желания помноженного на желание, – и вот – хрупкое и в то же время прочное гранатовое деревце, выросшее меж суровых скал, – алая сердцевина цветка – всего только обещание, более, чем обещание, – залог множественности зерен, их сладости, их благородной кислинки, – таков настоящий гранат, – вино мы познаем позже, на исходе осени, когда таинство вкуса и цвета, соединившись, станут духом и плотью, и новым желанием, и осознанием предела, за которым, вопреки нашим представлениям о жизни и смерти, нашим скромным представлениям о бренности и конечности сущего, начинается новый отсчет – времени, жизни, любви, – и так, капля за каплей, мы насыщаемся любовью, мы пьем ее, собранную по капле, по клетке, по молекуле, мы обретаем души всех любящих, молитвы всех скорбящих, но вот он, секрет: пройдя долгий путь от лозы к цветку, от цветка к плоду, от плода – к вину, скорбь, очищаясь от примесей, становится радостью, она дополняет – весьма симметрично – ощущение полноты бытия, невозможное без капли любви, грусти и настоящего гранатового вина.

 

* * *

     Когда-нибудь, когда-нибудь – слепая, почти преступная уверенность в незыблемости, вечности, верности однажды покинутого. Не допускающая мысли об окончательной потере.

 

Шуши–Степанакерт–Ереван, апрель 2016 – Варшава, сентябрь 2023

 

 


1. Патараг – месса, литургия, жертвоприношение (арм.)