Каринэ Арутюнова

Счастливые формы жизни

Это было в какой-то другой жизни. Торшер казался диковинным пришельцем, книги таили секреты неизведанных миров. Уютный вечер, топот босых ног, хруст свежевыпавшего снежка (помните, укрытый пуховым одеялом двор), тени на стене и наивные истории с картинками на белой простыне голосом папы или мамы, или даже старшего брата. Счастливое время диафильма. Пыльная коробка с пленками – целое богатство! Огромный непостижимый мир, подвластный колесику проектора. Главное, дождаться темноты, задернуть шторы, расставить стулья.

Многое стирается из памяти, распадается на фрагменты (точно стеклышки в калейдоскопе), стена становится просто стеной, торшер – торшером. Тикающие ходики остались в другой жизни. Никто не всматривается в белую простыню, никому и в голову не придет повесить ее на стену, достать с антресолей заветную коробку с историями и выключить свет.

* * *

Успокаивает то, как раньше. Как раньше, несмотря на смог и пыль, вдруг откуда-то шлейф августовский горьковатый, и некто в шлепках и майке, насвистывая, рассекает по двору с прижатым к животу арбузом, и где-то, совсем близко, как раньше, вспыхивает светлячок – ах нет, это зажженная сигарета, но вспышка из густоты сумерек точно утешение.

Или, как раньше, буковки «аптека» – не то чтобы светятся, но подают признаки жизни, и там, за толстым стеклом и перегородками, живет старый провизор Гольдберг – а вы и поверили! – нет, там тетенька с буклями седыми, которая и родилась с этими буклями прямо в аптечном окошке, я ее с детства помню... хотя нет, постойте, вот этого уже точно быть не может, видимо, все-таки, это ее дочь или племянница, или просто двойник, копия, клон. Хозяйка такого небольшого государства, в котором пастилки от кашля и укропная водичка для младенцев по-прежнему в цене – как раньше; грохочет трамвай, ничего ему не делается, те же рельсы и те же провода, и пассажиры глядят в мутные окна, провожая взглядом неказистую архитектуру окраин.

Серое так и осталось серым – пыль, дома, разбитые ступени.

Подземный переход, как раньше, гнетет скудным освещением; как раньше, одна лампочка либо выбита, либо украдена, – но вот чудеса, я больше не боюсь (как раньше) темноты, я больше не семеню, затаив дыхание, не ускоряю шаг, иду ровно, нарочито уверенно (не так, как раньше).

Когда поезд проезжает станцию «Днепр», ты видишь всё ту же статую, и реку, и сидящие напротив летние люди как будто просыпаются, и нет человека, который не посмотрел бы вдаль, сузив зрачки от внезапного света.

Как раньше, волнуют человеческие лица и голоса, радует тяжелая припорошенная пылью кисть винограда (почти как «изабелла»); как раньше, есть ожидание чего-то непременно особенного и важного, что должно произойти, – письма, напоминания, встречи. Как раньше, нараспашку окно, и не хочется думать о том, что еще немного, и всё изменится, – впрочем, как и раньше, наступят долгие ранние сумерки, лишенные бесхитростного тепла.

Как раньше, живешь сегодняшним, откладывая покупку зимних ботинок на потом. Потом будет потом, и оно никогда не будет таким, как раньше.

* * *

Соседку зовут Броня, и ей нужно всего ничего. Пол-луковицы. Ее силуэт, внезапно вырастающий в проеме обитой дерматином двери, на обратной стороне которой красуются цифры, выученные назубок. Что-что, а номер квартиры нужно помнить.

– Повтори – бульвар Перова сорок два, квартира – какая? Правильно, восемнадцать (одна из цифирек перевернута, но это ни на что не влияет).

Соседка с умилением провожает меня взглядом:

– Какая смышленая у вас девочка!

Она втискивается в прихожую и жадно озирается по сторонам. Ей всё любопытно – какие обои, где и почем брали, отчего мы не покупаем приличный сервант, зачем столько книжек, кто их читает и, льстивое, – у вас ученый зять! Особенный человек! У меня глаз наметанный.

Забыв про луковицу, она сидит у кухонного стола, теперь ее силуэт вдет в другую раму – там перспектива окна, занавеска, уставленный разнокалиберными банками подоконник, бельевая веревка, протянутая через кухню.

Их диалог одновременно напоминает шорох от монотонного перебирания крупы и звук включенного радио – саднящий звук осторожного кашля (в нем бултыхаются Бронины внутренности), шепот (на всякий случай), повизгивающий бабушкин смех (как будто молящий о пощаде) –

а она сказала, а он, а что он, ну и я ему говору (она произносит «говору»), – шорох и вот это: «дз, дз, чш, щ, дз, грвр, грвр»... смысл утопает в звуках, и я с тоской думаю о том, что родители вернутся не скоро, и всё оставшееся время будет вот это «дз, дз, щ, гр».

– Да? А я – терпеть? Да? – неожиданно звонко и молодо взвизгивает Броня, и шарманка в ее просторной груди издает резкий жалобный стон, и потом опять шорох, что-то елозит по столу, будто немая рыба с выпученными глазами.

Я слоняюсь по двору в поисках то ли подходящего камня (как любая нормальная девочка-сорванец), то ли зарытого в прошлый четверг клада; отбиваюсь от мучнистой Вали с третьего этажа. Она говорит «мнясо», «папка побил», «верьевка» и трет свои маленькие оловянные глаза. Для меня это чуждый непонятный мир. Дома меня не бьют, а на стене висит завораживающая репродукция голой и странной женщины, восседающей на трехногом стуле. Хотя места в нашей комнатке до смешного мало, родители мои иногда танцуют твист и рок-н-ролл. Их молодые яркие лица не очень вписываются в облезлую раму, за которой однообразные пятиэтажные дома, гастроном с селедкой иваси и выброшенным по случаю зеркальным карпом.

Ведь это же не навсегда. Пятиэтажка, половички старухи Ивановны, бельевая веревка, трехлитровые банки, выстроенные в ряд, увитый зарослями несъедобного винограда балкон... Один и тот же повторяющийся сон. Подъезд, будто глубокий колодец, на дне которого погребены звуки, запахи, воспоминания. Расстроенный инструмент, в котором то и дело западают клавиши, застревает на одной и той же мелодии.

Я (будто скованная тяжкими предчувствиями) медленно поднимаюсь по лестнице и вижу (о, ужас) всё те же цифры на обитой дерматином двери. Одна из цифирек перевернута, но это, как вы помните, не имеет значения.

* * *

Окно – точно портал в другой мир.

Кто помнит вату между стеклами, деревянную фрамугу и маленькую лисичку, довольно тяжелую, если взять ее в руки. Хотя, вполне возможно, что это такая собачка. Но, всё же, я бы назвала ее лисичкой. И ни за что бы не выпустила из рук. По крайней мере, тогда. Я обернула бы ее в ватный кокон и придумала историю лисичкиной жизни.

У меня была похожая. Или все-таки это была собачка... Да! Была такая собачка, хранительница ниток, иголок, наперстков и пуговиц. Собачка была довольно серьезной и всегда смотрела вдаль. Собственно, собачкин организм был неотделим от такой специальной круглой штуки для хранения всякой всячины. Ох и любила же я рыться в этой самой всячине! Одних наперстков было несколько штук. Я надевала их на пальцы и кивала ими, точно головами в шлемах. Это были такие суровые воины, хранители пуговичных тайн.

Среди пуговиц были у меня фаворитки. Например, крошечные золотые с хитрыми внутренними петельками – вне всякой конкуренции, естественно, не иначе как принцессы, – не чета плоским, неказистым, цвета слоновой кости, явно срезанным со старого пододеяльника, – эти, конечно, из челяди. Вызывающе яркие, точно пожарники, – алые, выпуклые, спесивые – вечно рвутся вперед, затмевая нежное свечение изумрудной не пуговки даже, а так, овального камушка, из которого, по всей видимости, собирались воспитать приличную пуговицу, но так и не успели. Ни петельки, ни ушка, ни дырочек. Но самыми прекрасными были крошечные, янтарные, некогда украшавшие цыплячьего цвета и легкости кофточку. Ах, с каким замиранием я ласкала их, какие смешные прозвища придумывала. Что стало с ними, загадочно светящимися в утробе задумчивого пса? Ведь не могли же они исчезнуть без следа?

Что стало с пуговичной собакой из дома на улице Притисско-Никольской? Одна лишь мысль о том, что ее больше не существует, печалит меня. Она была довольно увесистой, с благородной тяжелой головой и, скорее всего, в допуговичные времена выполняла роль пресс-папье.

При переезде на другую квартиру многие вещи теряются. Как бесследно пропала обезьяна Джаконя, пеликан, кукла Алиса (ах, что за кукла это была! – мечта любой девочки, она и была мечтой, пока однажды не оказалась в моих руках вместе с подаренными в день рождения «Королем Матиушем» и «Алисой в стране чудес»).

Но пока... ничего этого еще нет и не предвидится. А маленькая гладкая лисичка... – мне кажется, с ней не так страшно, не так одиноко в мире безымянных пуговиц и бесполезных наперстков.

* * *

Лифчик был бумазейный, с тугими петельками сзади, с крохотными пуговками, которые с трудом втискивались в эти самые петли. Привычно поворачиваясь спиной, выпятив живот, сводила лопатки, предоставляя возню с пуговичками мужским рукам.

Ну, пап, быстрее, мы опоздаем, – чулочки натягивала уже самостоятельно, на них – смешные толстые трикошки (трико). Короткое платье доходило до середины этих самых трико – в общем, довольно неуклюже всё это выглядело на маленькой девочке, но ей и в голову не приходило возмущаться нелепостью странной конструкции.

В углу терпеливо дожидались красные валенки с галошами – предмет особой гордости. Пыхтя, она втискивала ступню в валенок, послушно просовывала руки в рукава шубейки.

Как непросто давались девочке утренние подъемы, сборы, нервозность внезапно разбуженного и вечно опаздывающего человека, живущего по чужому и неудобному расписанию. Ватные ноги, тяжелая голова, вкус зубного порошка, медленно остывающий чай, который не то что пить – на который и смотреть было противно.

И всё же череду мучительных подъемов затмевает одно зимнее утро (на самом деле, их было много, но в памяти они слились в единое целое, безразмерное), белое безмолвие за окном, уют развороченной постели и эти полчаса, отнятые у сна (на самом деле, добровольно отданные), полчаса истинной свободы (от исправно работающего механизма). Раскрытая книжка, которую читаем вдвоем, – то ли по памяти, то ли по слогам. Нет, слово рождалось целиком, не поддавалось дроблению и расщеплению – за ним тут же (а то и раньше) возникала любопытная и вздорная козья морда, покатые лбы семерых козлят – прообраз утреннего эдема в складках пододеяльника и скудного света, оттеняющего долготу тишины.

Здесь она еще в пижаме, не стреноженная послушанием и зимними одежками, мучительно подробными, как будто специально неудобными, – вот-вот, со вздохом отложив книжку, коснется разложенного на стуле платья, но первое – лифчик (смешное слово, не правда ли, еще не обремененное взрослыми аллюзиями), пока что он плоский, полотняный, почти невесомый, – привычно сведя лопатки (откуда у маленькой девочки это движение?), она поворачивается спиной, терпеливо ожидая разрешения несложной задачи.

Впрочем, никто так и не заметит, как и при каких обстоятельствах исчезнет смешной и бесполезный (до поры до времени) предмет – наверное, вместе с чулочками, на смену которым придут колготки. Она многому научится. Протаскивать ускользающие, часто рыхлые, раздваивающиеся на концах шнурки в обметанные узкие петли, завязывать узелки – о, трогательность неловких пальцев, вновь и вновь сжимающих и с явным усилием вдавливающих ремешок или пуговичку. Коза и семеро козлят уступят место куда более ярким героям – какое сладостное ощущение начала с каждой новой книжкой, новой историей, – теперь она справляется сама, без посторонней помощи. Слова резво оживают перед глазами, вспыхивают под пальцами. Иногда они читают вместе. Устроившись поудобней, она вдыхает знакомый запах.

– Да нет же, ты пропустил! – с балованным смехом указывает на оплошность, и он послушно читает, уступая ее требованию.

Всего полчаса. Полчаса, отнятые у сна и бодрствования. Она не знает еще, что у всего есть предел, и эти самые полчаса уступят место чему-то непреодолимому и архиважному – торопливому пришиванию воротничков, дописыванию домашнего задания. Красные валеночки и галоши, с которых натекла небольшая лужица, еще не кажутся анахронизмом, но уже немного тесны, а новые кожаные ботинки, остро пахнущие, довольно неудобные, хоть и качественно прошитые суровой нитью, еще красуются на витрине.

* * *

– Я посланник небес, – немолодой мужчина в широченных брюках и светлом плаще пристально смотрел на меня сквозь толстые мутные стекла старомодных очков.

За стеклами угадывались крошечные беспокойные зрачки. В тот день шел дождь, не дождь даже, а мелкая мокрая взвесь летела из-за угла, – поддувал неуютный ноябрьский ветер, и вид у посланника был совсем невеселый.

– Я посланник небес, – повторил мужчина и сильно качнулся. Хорошо, что рядом стоял перевернутый ящик, – крякнув, посланник плавно опустился и уронил голову на колени. Сквозь давно немытые пряди редких волос проступала младенческая кожа.

Мне стало страшно.

– Михаил Аркадьевич, – пролепетала я и коснулась заляпанного грязью рукава.

Нет, мы и раньше подозревали, что с учителем моим не всё ладно, – он часто опаздывал и переносил занятия, и, собственно, успехи мои на музыкальном поприще оставляли желать лучшего – дальше убогих песенок и корявых гамм дело не шло.

Начнем по порядку. Всё началось с того, что к нам пожаловали проверяющие из музыкальной школы номер шесть. Класс разбили на группы, и каждую группу прослушивали специально уполномоченные дяденьки.

Деловито одернув подол школьного платья, я рванула дверь на себя. Аккомпаниатор, полная яркоглазая брюнетка, вскинула голову и ободряюще улыбнулась.

Сейчас... сейчас я им покажу! (Надо сказать, до сих пор я абсолютно убеждена в том, что никто и никогда не исполнял эту песню лучше меня). К девяти-десяти годам у меня прорезался голос – скорее низкий, нежели высокий, и радовала я своих домашних совсем недетским репертуаром, начиная с «Коля, Коля-Николаша, где мы встретимся с тобой» и заканчивая «Вихри враждебные веют над нами». Так что, уж будьте уверены, внезапная музыкальная проверка не застала меня врасплох.

Откашлявшись, я отставила ногу чуть в сторону.

Брюнетка энергично ударила по клавишам и… Мне даже кажется, она не поспевала за мной, и высоченная, обтянутая джемпером грудь задорно подпрыгивала в такт громовым раскатам моего голоса, потому что от волнения (а я волновалась, как все начинающие артисты) я пела несвойственным мне басом (это потом уже, в музыкальной школе, окажется, что у меня альт, настоящий альт, тогда как у большинства девочек – сопрано, а у меня – серебряная трубочка, вставленная в серебряное горло, и называется она – альт).

– Наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка! – блистая глазами, я притоптывала ногой и, клянусь, если бы в непосредственной близости от меня оказался вороной жеребец…

Но жеребца рядом не было. Напротив сидели те самые скучающие дяденьки. Но это поначалу скучающие. Уже со второго такта лица их оживились – как будто некто невидимый смахнул влажной тряпочкой пыль. Ближе к концу выступления дяденьки разрумянились и весело переглядывались друг с другом.

На бис я исполнила, конечно же, «Тачанку», «Поле, русское поле», «Орленка» (когда я пою «Орленка», то отчетливо ощущаю, как во лбу моем загорается звезда) и песню из «Неуловимых» (а тут я становлюсь одновременно Яшкой-цыганом, Данькой, чистым полем, звездным небом, вороным конем; я становлюсь синеглазой девочкой в белом платочке и Бубой из Одессы, я плачу и смеюсь одновременно).

Сморкаясь и утирая слезы (это были слезы восторга, дорогие мои), дяденьки долго расспрашивали меня о родителях, о том, что я люблю и кем хочу стать в будущем. Вердикт оказался вполне ожидаемым и ничуть меня не удивил.

– Скрипка! – один из них сделал меланхоличное лицо, изобразив, видимо, таким образом, этот прекрасный во всех отношениях инструмент.

– Фортепиано – широко улыбнулся второй; нос его лоснился, а толстые стекла очков затуманились. Я отметила несколько выступающие зубы и что-то кроличье в лице.

Можно сказать, что Михаила Аркадьевича я привела домой за руку, таким образом поставив недоумевающих родителей перед фактом.

Концертное фортепиано «Фингер» привезли через месяц. Покупка эта образовала зияющую дыру в нашем и без того весьма скромном бюджете, но родители, посовещавшись, решили затянуть пояса потуже, и, знаете, элегантный чужеземец до сегодняшнего дня стоит у стены, изредка напоминая о себе глубоким вздохом всё еще натянутых струн.

Я обзавелась нотной папкой и, собственно, нотами. Казалось, стоит откинуть крышку, водрузить ноты на пюпитр, и чарующие звуки польются, пальцы побегут, и это будет так же прекрасно и незабываемо, как, допустим, финальная сцена в «Неуловимых». Увы.

В тот самый день, когда изящный (но всё же громоздкий) инструмент стал членом нашей семьи (о, сколько радости от долгого ожидания, суеты, сдавленных криков «Левее! Правее! Осторожно, угол!»), – о, сколько благоговения перед этим заморским чудом, распахнувшим черно-белую пасть, – сколько надежд, увы, не оправдавшихся… В тот самый день, когда, коснувшись гладких клавиш (сиреневая, томная ля, нежно-голубая си, а до похожа на долгий-долгий понедельник), я замерла, вслушиваясь в постукивания невидимых молоточков по невидимым струнам... – в тот самый день жизнь моя превратилась в сплошной понедельник.

Детство кончилось.

Но тогда, ведя в дом (буквально за руку) этого немолодого, с розовеющими залысинами и набрякшими красноватыми веками мужчину, я об этом не подозревала.

Прихрамывающие гаммы, зубодробительные этюды, велеречивые и торжественные полифонии; портрет красноносого недовольного мужчины с оплывшим лицом в неопрятной бороде и распахнутом на толстой груди халате, и напротив – портрет другого, степенного и округлого, с купеческим пробором в тусклых ровных волосах; уроки сольфеджио и музыкальной литературы, тоскливые сумерки, презрительный взгляд хориста, ненавистный третий ряд, в котором окажусь я единственная, с выжженным на лбу клеймом «альт», – все эти палочки и крючочки, скачущие перед глазами, дни и вечера, вечера и дни, а также… смятые трех (пяти и десяти) рублевки… они порхали, кружились, таяли в глубоком кармане светлого плаща моего первого учителя.

В школу меня брали сразу в третий класс, условившись, что первые два я пройду за пару месяцев с уважаемым Михаилом Аркадьевичем.

– Не дадите ли авансом пять рублей? – смутившись, мама нашарила в сумочке бумажку и неловко протянула через порог. В следующий раз сумма аванса несколько возросла, но учитель так кланялся и шаркал ногами… От него странно пахло.

– Всё равно он хороший, – упрямо склонив голову, я продолжала уверять домашних, что лучше Михаила Аркадьевича… И это несмотря на то, что во время уроков мне приходилось не дышать или дышать в сторону.

Пальцы его рук были толстоватые, неповоротливые. Точно клешни, двигались они по клавиатуре, исторгая звук странным царапающим движением. Звук был сухой, глухой, тусклый, как, впрочем, и унылые экзерсисы, которые нужно было пережить, чтобы дойти, наконец, до настоящей гармонии. Иногда с красноватого вислого носа моего учителя свисала прозрачная капля. Я терпеливо ждала, когда же она, наконец, сорвется и упадет, но она всё не падала. Коричневая дужка очков была старательно заклеена скотчем, а воротник пиджака густо усыпан перхотью.

Вместе с Михаилом Аркадьевичем в дом вползали тяжелые запахи чуждого мира. Как будто кто-то распахивал комод, в котором нафталинные шарики, вещи, прожившие долгую насыщенную жизнь, кисловатый запах кожи, мыла, резкий, цветочный – одеколона и тоскливый, красноречивый – долгого безрадостного бытия. Мне было жаль его.

В очередной раз одолжив десятку, учитель исчезал на неделю. Звонить было, как вы понимаете, совершенно некуда, и мы терпеливо ждали. Я открывала и закрывала нотную тетрадь, догуливала (не без удовольствия) последние сентябрьские дни...

– Я посланник небес, – немолодой мужчина в широченных брюках и светлом плаще пристально смотрел на меня сквозь толстые мутные стекла старомодных очков.

В тот день шел дождь, не дождь даже, а мелкая мокрая взвесь, поддувал неуютный ветер, и вид у посланника был довольно жалкий.

– Я посланник небес, – повторил мужчина. Его сильно качнуло. Хорошо, что рядом стоял перевернутый ящик, – крякнув, посланник плавно осел и уронил голову на колени. Сквозь редкие светлые волосы проступала младенческая кожа.

Мне стало страшно.

– Михаил Аркадьевич, – пролепетала я и коснулась заляпанного грязью рукава.

Учитель поднял на меня блекло-голубые глаза, испещренные мелкими кровеносными сосудами.

– Валентина! – с неожиданным напором произнес он, – я требую уважения, Валентина! – Он громко выдохнул, и облачко пара вылетело из его губ. Я отшатнулась.

– Женщина! – собрав, по-видимому, остаток сил, учитель поднялся с ящика и плавно взмахнул руками, – иди домой, женщина!

– Я посланник небес, – повторил он, возвышаясь надо мной. Широкие его брюки трепетали на ветру, а тонкие пряди взмывали, образуя что-то вроде нимба над головой, – казалось, еще немного и он взлетит…

– Дядь Миш! – чей-то невнятный темный лик вынырнул из-за угла, – иди до нас, дядь Миш, – там, в глубине арки, которая вела к тыльной стороне гастронома и овощного, уже звякало что-то, блестело, булькало, – так вмиг оборотная сторона бытия открывается взору ошеломленного ребенка, бегущего вприпрыжку с зажатой монеткой в руке.

– Мишаня! Иди до нас, не вы--буйся, – я отпрянула, вжав голову в плечи, и ринулась назад к дому. Позади раскачивался силуэт моего учителя и его соратников, наверное, таких же верных последователей Модеста Мусоргского и Михаила Глинки.

В четверг как ни в чем не бывало, смиренный и какой-то уменьшившийся в размерах, даже несколько усохший Михаил Аркадьевич вырос на пороге нашего дома.

– Не могли бы вы... – вежливо начал он, в широкой улыбке обнажая розовые десна и выступающие кроличьи зубы, – не могли бы вы, до получки… авансом, богом клянусь, – он улыбался и шелестел невидимыми миру крыльями, из тихих глаз его струилась совершеннейшая гармония небес – нежно-голубая си, сиреневая ля и длинная до, долгая, как долгий понедельник.

* * *

«Нет справедливости в сердце человеческом, запомните это, молодые люди! Продали, ясноликую Тамар продали! За красные три червонца продали! Продали люди! Пресвятую Деву Марию продали!»[1]

На этом самом месте, как я ни крепилась, веки мои наливались слезами, и, стуча ногами, я выбегала из комнаты, потому что опасалась встретиться взглядом с папой, который (сейчас я в этом не сомневаюсь) тоже плакал, только без слез и судорожных вздохов, – мужчина (восточный, в особенности) не мог позволить себе разрыдаться (ох, это печальное заблуждение многих), не мог хлопнуть дверью и плюхнуться лицом в подушку, и оттого слезы эти неявленные точили его сердце, но, клянусь, я слышала их всегда.

Как же сложно приблизиться к сдержанному мужскому горю, прорваться сквозь броню защиты и привычного «не шуми, папа работает».

Дочерей и отцов разделяет пропасть обожания, восхищения, опасения (однажды впасть в немилость), страха (потерять расположение или же потерять навсегда).

Я вижу юношу, независимого, одаренного, ироничного, наделенного энергией жизни, тактом и умом, но, увы, вынужденного существовать в заданной системе координат – семьи (не будучи ни в чем на нее похожим), общества (являясь слишком яркой индивидуальностью  для того, чтобы шагать в ногу с ним). Только сейчас я понимаю, как непросто ему было, как душно было растрачивать силы, энергию, талант на искусственные препятствия, создаваемые системой.

Я видела их всех. Насквозь. Людей системы. Источающих лесть, проявляющих фальшивое участие, якобы заботливых, называющих себя близкими друзьями (конечно же, он прекрасно знал цену этой близости).

В присутствии так называемых «друзей» мы не касались некоторых тем, причем, это никогда не оговаривалось. Достаточно было взгляда. Это была такая игра. Для взрослых. В которую мы, дети, оказались невольно втянутыми. Искусство недомолвок, иносказаний, полутонов. Какой нелепостью казались школьные политинформации после вечерних и ночных посиделок под голос «Немецкой волны» или БиБиСи. Негромкий говорок, обаяние человеческой речи, позывные (я помню их и сейчас), возвещающие об иной системе координат.

Подполье папиного кабинета. Запах покрытого лаком паркета, книжной пыли (тогда ее было не так много, и на нее не было аллергии). Заветное место на низком, покрытом грубым паласом топчане.

– А не выпить ли нам чаю? – этого сигнала я ждала и стремглав неслась на кухню. Хрупкие (и в то же время устойчивые) кремовые пиалы с тончайшим японским узором, резкий аромат чайных листьев, охваченных кипятком. Момент истинного дзена, спасение от внешнего хаоса. Привычная кухонная суета, тонкий свист закипающего чайника, папины шаги в коридоре.

Наш мир, наша крепость, в которой не было места чужому. Чужой непременно бы нарушил геометрию интимного пространства, порядок действий, причинно-следственную связь слов и пауз между ними.

Только я, папа и БиБиСи. Пулеметная очередь и стрекот печатной машинки. Сложенные стопками «Наука и жизнь», «Литературка» (я ждала ее каждую среду), «Литературная Армения». Иллюстрации, которые прилежно (и, тем не менее, криво) вырезала. Бежбеук-Меликян, Сарьян, Минас Аветисян, Жансем. Счастливое время! Сложности взросления еще не отягощали меня. Долгота и широта зимних вечеров, в которых не было места бессмыслице плоского мира.

* * *

Итак, она звалась Лилит.

Та самая Лилит, дом которой (на пересечении улиц Пушкина и Парпеци) примыкает буквально к подножию собора Сурб Зоравор, – та, с которой знакомы с моих и ее девятнадцати; знакомство случилось в тот краткий и счастливый миг дилижанского лета, которое казалось бесконечным.

Очарованные друг другом, мы расстались (думая, что ненадолго, вослед уверениям – до скорого!), расстались на долгие годы, вспоминая друг о друге вначале часто (писались письма, настоящие, бумажные), потом всё реже и реже, потом – почти никогда.

Такова жизнь. Некоторых теряешь не только из виду, но из памяти тоже. Но здесь иное. Случается, ты и словом не обмолвишься о человеке, а образ его брезжит в твоем сознании, где-то на периферии его (тебе кажется, что это периферия), освещая некую часть тебя, еще не окончательно забытую, а значит, живую.

Образ высокой смуглой девочки, нараспев читающей стихи, ее высвеченный скудным вечерним освещением профиль – о, этот профиль не спутаешь ни с каким иным, остался во мне надолго, и, ужаленная незнакомым мне прежде чувством, я изливала его на вырванных из тетради листочках в линейку. Нет, ничего «такого» за этим не стояло, разве что воспоминание о густой дилижанской ночи, о долгих беседах «ни о чем и обо всем на свете», и ощущение удивительной близости – не девчоночьей, детской, и не взрослой, осознанной. Точно всплеск по воде, или чистый звук речи, пробуждающий некие первозданные миры, сокрытые от меня, – язык будничной твоей жизни ничего общего не имеет с сакральным языком, который вдруг слышишь – не понимая, но уже любя, как можно слепо любить то, что так желанно, но никогда не станет частью тебя.

Итак, она звалась Лилит.

Нет, никакой истории не случилось. И даже (хотелось бы написать о чем-то таком, что буквально просится, но – увы, увы...) не было сплетенных девичьих пальцев, жаркого шепота, – ничего этого не было, кроме вот этой ворожбы – нараспев, вначале – на будничном языке твоей жизни, а после – на том первозданном, божественном, в котором смыслы на ощупь, на взвесь, на обращение самое себя в слух, вырастают – будто сосуды в чутких пальцах гончара.

Итак, она звалась Лилит.

В то долгое дилижанское лето, насыщенное новыми смыслами, звуками, красками – логосом, – не из потрепанного армянского букваря, косноязычием своим внушающего лишь скуку, а живым, округлым, строгим, архаичным и юным, словом, не потому ли, что исходило оно от юного существа одной со мной породы?

Она звалась Лилит, и следующая наша встреча произошла два года тому назад, в том самом дворике Сурб Зоравор – не правда ли, как символично: в щадящем вечернем уже освещении, в волнении прогуливаясь вдоль и поперек, я вдруг увидела идущую – ее. Приближающийся силуэт обретал знакомые и неизменные черты по мере приближения, и по мере же приближения вмиг испарялось всё то, что могло бы разочаровать, опечалить или спугнуть. О, боги, человек видит и любит не столько глазами (хотя и ими тоже), но сердцем. Потому лишь только оно обладает стопроцентным зрением.

Она была так хороша! Всё с тем же своим певучим, густым, обволакивающим, обхватывающим голосом, живым, ярким и смеющимся (даже в момент грусти) взглядом, – она была та же стремительно сбегающая по дорожке девочка, и даже смуглые пальцы ее (с колечком на одном из них) остались теми же, знающими что-то, неведомое другим, – из мира шорохов, теней и звуков.

Итак, звалась она Лилит. И первая наша прогулка – по вечернему Еревану – в тот позднеосенний день – собственно, предзимний, – была данью нашей юношеской восторженности и неизменной вере в чудеса, которые, впрочем, неизбежны для тех, у кого (помимо будничных слов) существуют другие, и, если приходят темные времена, то спасают те, вторые, и, пожалуй, главные, – из светящихся сумерек, из густых дилижанских ночей; юные и древние, точно всплеск по воде или крик далекой птицы.

* * *

Первые мои шаги по Армении можно было сравнить с приземлением на другую планету. Другая цивилизация, иная материя – шершавая, прочная, лаконичная; тут и там проступающие, вырастающие из земли символы ее. Вдруг всё во мне, вздрогнув, качнулось навстречу самой себе – будто в одночасье я обрела такое важное для меня знание, из какого, собственно, материала я скроена.

Дорога на рейсовом автобусе из аэропорта в центр. Держусь за поручень, разглядывая (впитывая) всё вокруг. Так вот, оказывается, какие они (мы)... Сколько горящих глаз вокруг, сколько воздетых рук! Со мной родители, младший брат. Шутка ли, разместить семью из четырех человек в обычной квартире!

Дом на окраине Еревана. Время позднее. На веранде накрыт стол – давно, видимо, накрыт. Что Бог послал. Накрытые марлей плоские котлетки, начиненные острой зеленью, – по всей видимости, тархуном. Ломти пышного хлеба пури. Пури – белый грузинский хлеб. По утрам его развозит грузовик, и веселая разноцветная гурьба несется вслед за ним с радостными возгласами: «Пури! Пури! Пури!» Пури теплый, со вздымающейся румяной корочкой, – воистину, царский гость! А вот и лаваш, скромная пресная лепешка, сотворенная из муки, воды и щепотки соли. Лаваша никогда не бывает много, и мало не бывает. Во всех видах – свежий, еще дышащий, подсушенный, хрустящий – он всегда кстати, до и после любой трапезы. Много зелени – всякой, острой, нежной, в капельках влаги, пробуждающей аппетит в любое время суток.

– Совсем не кушаешь, да? – молодая женщина с ангелоподобным младенцем на руках, улыбаясь, придвигает тарелку, но мне не до еды и не до впечатлений, – поздний и долгий полет (впервые в жизни), который завершается здесь, в небольшой боковой спаленке, на пышной хозяйской кровати, которую уступили гостям. Где будут спать они сами – неясно, но сил на понимание этого важного момента нет, глаза сами собой закрываются. Переступаю через спящих вповалку, разметавшихся на полу детей. Они ничем не прикрыты, в комнате жарко, как будто натоплено, – из тьмы проступают раскинутые смуглые руки, ноги, белые трусики, всклокоченные головы, – кажется, их трое или даже четверо. Утром они окажутся девочками. Одна, и правда, – смуглая, лет семи, с дерзкими из-под небрежной мальчишеской челки глазищами, ручки-палочки, исцарапанный нос, сбитые колени – маленькая разбойница, да и только. Следующая, младшая, – отчаянно синеглазая, тоже стриженная под мальчика, но такая – девочка, нежная девочка, вылепленная Творцом столь тщательно, столь вдохновенно – вот нежная ложбинка на затылке, вот пшеничного цвета завиток на макушке, вот смущенная полуулыбка из-под золотых ресниц. Еще одна – она капризничает, куксится со сна, требует внимания, но, видимо, с недавних пор его недостает – ведь есть еще мальчик, Давидик, это его я видела вчера на руках молодой женщины, – вот он, венец творения, сын, с распахнутыми в мир глазами, отороченными мохнатыми, завитыми, точно у девочки, ресницами.

Там и сям разбросанные на полу тюфячки – виданное ли дело, дети спят на полу, и мне тут же становится жаль себя, не познавшей этой неслыханной свободы, не ограниченной рамками кровати или раскладушки. Маринэ, Наринэ, Лусинэ.

Вот и все за столом. Солнце, точно огненный шар, выкатывается из-за утренней дымки – оно неумолимо, с ним невозможно договориться, не потому ли так темны комнаты и плотно опущены шторы, плач и агуканье младшего доносится откуда-то из глубины, из дневных комнатных сумерек.

Разноцветные тюфячки, пестрые стеганые одеяла – всё собирается, складывается, точно еще один дом – ночной внутри дневного, – та скорость, с которой сотворяется ночной мир, ошеломляет и приоткрывает завесу, – эти дети, спящие вповалку на полу, эти руки в неустанной заботе, эти бережно прикрытые тряпицей ломти подсушенного хлеба, эта скатерть, готовая в любой момент развернуться навстречу ночному гостю, – неслучайны.

А вот уже другой дом: в проеме двери – седовласый богатырь, его зовут Саркис; – Нет, говорит Саркис, – и даже не думайте куда-то ехать, что, у меня не найдется тюфяка? Постели? Четыре? Да хоть десять! Посмеиваясь, выкатывает он свернутый тюфяк, еще один. И скромная квартира обычного ереванского дома превращается в вигвам, бивуак, надежное убежище. В любое время – зелень, хлеб, сыр, – мало ли чего захочется гостю! В любое время – хозяева, которые – само внимание и предупредительность; вот и накрытый в глубине вигвама стол, вот и смеющиеся глаза Саркиса, его обращенный в тебя взгляд, в котором не накипь сиюминутного, а дымка далекого и почему-то щемящего.

Если бы я знала тогда, если бы понимала (сквозь муки и терзания отрочества и мнимых несовершенств моих неполных четырнадцати), как важен был этот миг, к которому так стремился мой папа, – тот самый час, в котором сморенные дневным жаром и беготней дети наравне со взрослыми сидят за накрытым (чем Бог послал) столом, в то время как дом устилается (изнутри) и будто сам собой раскладывается (наученный долгим опытом изгнаний), – и память моя, столь капризно избирательная, сохранит в самых сокровенных закоулках ее горячий ночной ветер, пресный вкус лаваша (прозрачный – воды) и безмятежный детский сон в глубинах старого ереванского дома на раскинутых как попало тюфяках, и одновременное чувство обретения и потери, с которым столкнусь много позже, по возвращении домой.

* * *

На моем карнизе (за окном) какая-то голубиная вакханалия. Что-то происходит. Явно, космического масштаба. Карниз сотрясается от ударов птичьих лап, воздух раздираем голубиными стонами и (как бы назвать этот странный множественный звук?) – бурным и частым взмахом крыльев, клекотом и таким горловым квохтанием и курлыканьем.

Звук, вступая во взаимодействие со степным августовским ветром (ничего, кроме сухого ковыля, сушеного кизяка и нет-нет, да и стоячими водами, их тяжелой недвижной массой, и потом вдруг раз – далекими странами, голубыми озерами, кувшинками и ласточкиными гнездами), – так вот, звук, вступая во взаимодействие с воздушными массами, создает странный эффект моего случайного присутствия в бурной жизнедеятельности обитателей этого кусочка земли.

Август – удивительное время. Похоже, они вьют гнезда. Или подыскивают место для таковых.

Я – тихий созерцатель птичьей жизни. Не хочется нелепым движением разрушить выверенность (на первый взгляд) хаотических действий. Вот беспокойный стон – в просвете рафаэлевский профиль кроткой голубки, и вновь – мощный взмах развернутых крыльев. Сложенные, они скрывают реактивную мощь взмывающей ракеты. Потоки воздуха несут ее к ближайшему дереву, и там, похоже, разворачивается основное поле действий. В семейное собрание вплетаются сторонние голоса каких-то тропических случайных птиц, неведомых тварей, болотных ужей, дятлов и полевых мышей.

Мое присутствие столь бесполезно и малозначимо в этой картине мира. Влияет ли оно на популяцию птиц? На мерцание далеких звезд? На зарождение новых галактик? На устройство птичьих гнезд? На разрастание старого дерева у моего окна? На созревание каштановых зерен, плодов, на их недолгий маслянистый блеск, на ажурную вязь листьев, на небеса, просвечивающие сквозь ржавые прорехи?

Венец творения? – Не смешите меня. С какой скоростью (и изяществом) эти существа вьют свои гнезда. У них нет времени. Вот этот короткий просвет в жарких волнах августа, вот этот взмах и пикирование – по человеческим меркам – и есть те самые годы активной жизни (успеть обзавестись потомством, построить кооператив, выкормить птенцов). Кто из нас соглядатай? Голубка, косящая удивленным глазом, или я, заносящая в условный блокнот свои наблюдения?

В последние дни августа всё живое, наконец, равно самому себе. Невидимый распорядитель отдает приказания, невидимые музыканты разворачивают партитуры. Движения выверены, точны, стремительны. Нет права на ошибку, оплошность.

Дерево у моего окна раскачивается, шелестит, сверкает, оно всё еще (как никогда) полно света и заключенной в нем жизни, но счет пошел на дни.

* * *

Некто, охваченный жаром и предчувствием ускользающего лета – да нет, не предчувствием, а вполне конкретным осознанием, – хватает котомку, запрыгивает на ходу в отъезжающую маршрутку и мчится куда глаза глядят; впрочем, глаза его чаще закрываются от однообразия расстилающегося за пыльной шторкой ландшафта, как то: выгоревшие поля, поникшие подсолнухи, редкие человеческие силуэты на фоне невыразительных, напрочь лишенных элемента декора домов... – вон согбенная старушка у облупленной синей калитки, а вон корова бредет, невыразимо прекрасная спокойствием миндалевидных глаз, мужчина с обнаженным торсом поливает двор... – быстро пролетают кадры, не сообщая практически ничего об этих местах, кроме убеждения, что, оказывается, люди живут везде – на западе, на востоке, на севере, и вот случайно выбранный город становится реальностью, из наугад открытой Гугл картинки проступают очертания куполов, стен из красного кирпича, двориков, окошек, решеток, омываемых речкой, скованных полуденным жаром, отороченных нарядными клумбами улочек.

Жар изнутри, жар снаружи... все-таки август догорает, вспыхивает то медью, то ржавчиной, оставляя вкус неисполненного чего-то и однажды обещанного. Но близок вечер, прохлада, тишина, и некто взрослый и мудрый кладет прохладную руку на покрытый испариной лоб, и шепчет примирительно: – ну, вот и прошло, вот и ушло, а ты боялась...

 

* * *

Из плотной туманной взвеси вспыхивают лица, голоса, огни, на скамейках застывшие силуэты влюбленных – на фоне плывущего в смоге мегаполиса, сбегающих к реке ступенек, ржавеющей на обочинах листвы, точечных стволов – ветви будто китайским каллиграфом прорисованы, тончайшей кистью и пером обозначены; вон – собака идет, себя не помня; вон – Чертово колесо, будто нимб над Контрактовой. Рисуется избитый сценарий апокалипсиса – то ли остров, окруженный водой, то ли осада, то ли прощание славянки. От безудержного веселья уличных музыкантов весело и пустынно, в осажденных городах всегда так. Сладко спится, потому что незачем знать, что там, за крепостной стеной. Жизнь прорастает сквозь бетон и пластик, ее формы причудливы, страшны и божественны, и разрушают любые представления о том, какой она должна быть на самом деле.

 

Из фильма «Древо желания», реж Т. Абуладзе, 1977.