Ирина Муравьева
Черт
Часть вторая[1]
Гроза не коснулась земли. Ни Вологды, ни Тегерана. Везде было тихо, привольно, светло. Авдеич держал Веру под руку. Шли молча.
– Куда ты ведешь меня, милый?
– Увидишь. – Ответил он коротко.
Она подняла голубые глаза и ахнула громко:
– Где небо?
Но он не ответил.
– Где мы? – она оттолкнула его.
– Ты думала, небо всегда есть и будет? Оно, как бумага. Свернули и спрятали.
– Я дальше с тобой не пойду!
Он взял ее на руки.
– Чувствуешь запах? – спросил он.
– Какой?
– Морем пахнет.
Он нес ее, мягко ступая по дну глубокого моря.
– Мы что, утонули? – спросила она
– Ты помнишь, как тонут?
– Откуда мне помнить?
– Офелия! Ты утонула в реке. Тебя принесли во дворец. Почти обнаженную и посиневшую... И принц поначалу тебя не узнал. Вокруг ведь немало утопленниц!
– Да, – грустно сказала она. – Я всё прижималась к нему, обнимала. А он был как мертвый.
– Ну, вспомнила, значит! – и черт с облегченьем вздохнул. – Теперь дыши сильно, всей грудью дыши. Что видишь?
Она разглядела внутри синевы полоску огня, даже не удивившись, что пламя свободно горит здесь, в воде. Оно было светлым, сияло и билось.
– Сейчас ты узнаешь кого-то, – сказал он, – но только не надо кричать.
Из пламени вырвался отрок, который напомнил отца, знакомого по фотокарточкам. Но там он был строгим мужчиной, во рту – сигарета и взгляд огорченный. А отрок был очень худым, светлоглазым, и силился справиться с мощным потоком, вернуться обратно в огонь. Она на секунду увидела, как всё его тело скривилось от страха, но волны уже унесли и закрыли расплывшиеся очертанья.
– Отец, что ли, мой? – прошептала она
– Уже не имеет значения, кто.
Огонь разгорался и чуть различимых выталкивал в воду. Она поднимала их вверх и несла. Младенцы выпархивали, как птенцы, их рты раздувало от крика. Потом пламя стихло, покрывшись сияющей рябью, похожей на почки весенних деревьев, пронизанных солнцем, омытых дождем.
– Сейчас ты увидишь тех, кто не родился.
– Как это? – спросила она.
– Девица ребенка не хочет. Отнюдь. А совокупление произошло. Душа поселилась в утробе девицы. Чужая душа. И нуждается в помощи. Ей, чтобы здесь жить, нужна плоть. А плоть убивают ножом. Страданье беззвучно и невыносимо. – Он бегло взглянул на нее. – Ты слышишь меня?
– Да, миленький, ты говори, говори!
– Козельск – город мирный, не Рим, но и в нем паскудства хватает.
– Хватает, я знаю. – Она опустила головку.
– Да что обсуждать! Человечье отродье.
Она уже не удивлялась. Дышать было трудно, ломило виски.
– Сейчас снег пойдет. – Сказал он.
– А я в одном платье!
– В театре не мерзнут.
– А мы что? В театре?
– Да, вроде того. От нас ничего не зависит, мы зрители. – Авдеич вдруг весь побелел и затрясся: – Нас не подпускают! Там, стало быть, замысел! А мы только гадим да гадим, как голуби...
На них повалил крупный снег. Все тени исчезли, и выразилась внутри побелевшего пламени кровь.
– Ну вот они, птенчики. Слышишь, пищат? Их снегом промыло, теперь они чистые.
Над их головами навис дикий писк. Он был тяжелее, чем камни, и громче, чем горный ручей.
– Что уши зажала? – сказал ей Авдеич. – Не хочешь послушать, как дети поют?
– Какие же дети? – спросила она. – Ведь это же птицы.
– А птицы – не дети? – спросил он загадочно.
Огонь приближался. Он стал ярок, жилист.
– Замерзшие душеньки. Ищут друг друга.
– Пойдем, пойдем дальше!
– Нам дальше нельзя.
Авдеич умолк.
– Почему? Там тоже вода?
– Нет слова для там. Там слова не годятся.
Он взял в руки личико Веры, уставшее, поблекшее личико, поцеловал глаза её мокрые, брови и лоб.
– Сгубил я тебя, – прошептал он ей в ухо. – Меня-то накажут, и ты не спасешься. Зачем я тебя полюбил?
– Ты бросишь меня? – ужаснулась она. – Вот здесь и оставишь, без неба, одну?
– Пора просыпаться! – ответил он бабьим, рассерженным голосом. – Ишь ты, заспалася!
И Вера открыла глаза. Над ней наклонилась могучая нянька в несвежей косынке. Халат на груди темнел жирными пятнами.
– А что это? – Вера спросила.
– Ну, что? – ответила служащая. – Молоко. Сыночка кормлю. Двух недель не прошло, а жрет, как удав.
И заколыхалась от смеха, счастливая.
* * *
Авдеич сидел на обрыве и плакал. Вот вам заблуждение из заблуждений: когда вы рыдаете или, там, плачете, какая от этого польза? Да бросьте! Не лучше ли гордо молчать и засунуть кулак прямо в рот, закрывая дорогу слезам? Повыть – это можно, пожалуйста. Вытье никому никогда не мешает. Достоинство ваше при вас, и платочек, который зовут «носовым», лежит, как положено, в верхнем кармане. Достал, развернул, отмахнулся от мухи и снова в карман положил аккуратно.
Авдеич платка не имел и поэтому сидел на обрыве, сморкался в рукав и плакал, как будто запас этой влаги внутри его был океану подобен. Почувствовал рядом дыхание скользкое. Конечно, подсел Бонифаций.
– Да, братка, досталось тебе! Понимаю. Но не одобряю. Нет, не ободряю!
– Уж ты разберись со словами-то, братка! – прохлюпал Авдеич. – Ты не ободряешь? Плевал я на это. А не одобряешь, так тоже плевал!
– Ну, что там в Козельске? – спросил Бонифаций.
– Ну что? Вчера вот опять губернатора свергли.
– Так он же бандит. А фамилия как?
– Кажись, Мармеладов.
– Ну, этого драть, драть и драть! Вот Сидор своих коз задрал и не пожалел ни секунды!
– Но я, братка, против любого насилия.
– Давно?
– От рождения, братка.
– А помнишь, как мы Робеспьера науськали?
– Ну, этого дурня не жалко.
– Гражданского чувства в сердцах не осталось.
– А что в них осталось?
– Почти ничего.
– Тогда ты иди. Я еще посижу.
– Мне скорбь твоя, братка, близка и понятна.
Авдеич не выдержал. Плюнул в кадык мерзавцу, вруну и подонку.
– Постой! – закричал тот, стирая слюну, запенившуюся на шее. – Постой! С советом пришел я к тебе и с любовью.
– Какая любовь среди нас, окаянных?
– А вот я тебе обьясню. – Бонифаций взлохматил на лбу ярко-синюю челку. – Ведь раньше как было? Прекрасно ведь было! Погода, сады! И реки текут! А зачем им текётся?
– Течётся, болван, – усмехнулся Авдеич
– А я как сказал? Я именно так и сказал. Зачем им текётся? Затем, что вода смывает все воспоминания напрочь. Поэтому мы и не плакали, братка. Ведь ты отчего сейчас плачешь? Ответь.
– Я помню, – Авдеич приблизил глаза к глазам Бонифация, наглым и белым, – я помню, как я свои руки продел моей милой ласточке между ногами и так обхватил её сзади за спинку, и так её поцеловал прямо в горлышко... Эх! Что вспоминать!
– Вот! Что вспоминать! Я об чем говорю? И я говорю, что река нам нужна! Такая, как раньше! Чтобы омывала и землю, и ад. Чтобы ни ты, бес несчастный, ни люди не помнили бы НИЧЕГО! Никогда. Моргнул и забыл!
– Пошел вон. – Сказал ему строгий Авдеич. – Кадык оботри и исчезни, зараза!
– А мне не обидно! А я всё забыл! Кого ты заразой назвал, уважаемый? Я даже не вижу вокруг никого! Ни рыла не вижу! Не плюйся, голубчик! Я тайну тебе расскажу. И какую!
– Какую? – Авдеич сморкнулся в кулак.
– У нашего, у Самого, неприятности.
– Какие же могут быть вдруг неприятности?
– Я тоже так думал! И не ошибался! Ничуть. Ни на грош! А ночью вчера он к себе меня вызвал. И что я услышал! Его эта ведьма, которая жрет навоз в оранжереях, – она его тоже сожрет! Вот слушай внимательно: пришел я к нему ровно в полночь. В дверях столкнулся с Тамарой. Она меня то ли вообще не узнала, а то ли вид сделала. Страшная, старая! Косицу свою под косынку упрятала, ни кожи, ни рожи. Какие прелестницы раньше-то были! Ты помнишь, как мы в пионерском отряде за ними подглядывали? Когда САМ вожатым в Артеке работал? Мы сядем в крапиву на корточки, смотрим. Идет ОН, красавец такой, в красном галстуке, улыбка гагаринская, в руке горн!
– Да помню я, помню!
– А мы, мелюзга, следим, с кем сегодня соитие будет. И девочка тут появляется – прыг! И юбочку – рраз! И сняла! Нету юбочки! Мы хохотом давимся, а ОН всё видит! Всё слышит. Как цыкнет: Apage! Apage! (изыди! латынь) Какое apage? Вся кожа в мурашках.
– Дурак ты, – промолвил Авдеич. – И сволочь.
– А вот погоди! Анку помнишь?
– Какую?
– Да Керн! Кареглазую. Ей Саня стихи посвятил.
– Какой еще Саня?
– Какой? Саня Пушкин!
– А, эту! Да, эту я помню.
– Я к Сане претензий отнюдь не имею. Но Анка была... Бесподобная женщина! Она здесь гостила у нас, ночевала...
– К чему ты подводишь меня, Бонифаций?
– К тому, что дышалось у нас хорошо! Не помнили, не вспоминали! Дышали! Сейчас всё трещит! Я пришел к НЕМУ в полночь. Лица на НЕМ нет, и халат нараспашку. Ты знаешь, что ОН никому никогда своих причиндалов мужских не покажет! Понятно, что всякий от зависти лопнет. А тут... Я и сам не пойму: нараспашку! «Садись, – говорит. – Кушать будешь?» Поели. И начал ОН жаловаться. Вот представь! На женщину жаловаться, на земную! «Понять, – говорит, – ничего не могу. Aenigma! Obscurum! (загадка, нелепость, латынь) Она меня сьела!» – «Тогда, – говорю, – Дominus (повелитель, латынь), не медли, гони её прочь!»
– А ОН? – Авдеич спросил с любопытством
– А ОН говорит: «Не могу, – говорит, – она свою красную косу распустит...» А ты, братка, видел бы эту красавицу! Старуха Яга по сравнению с ней – модель голливудская, Белла Хадид!
– Не знаю такую, – прошамкал Авдеич. – Любовь вообще зла, говорят. Тот, кто любит, не видит того, что открыто другим.
– А ты это слово забудь навсегда! Любви никакой не бывает и не было! Мы – грязь на подошвах, мы – слизь, нам любовь – отрава отрав! Ты слышал, откуда пришли небеса?
– Научного обьяснения ждешь?
– Отнюдь.
– Ну тогда поделись.
– Да ведь небеса – это души невинные. Их цвет – голубой, а не белый, заметь. Но цвет голубой много ярче сияет, а белое на голубом – это ангел. Когда душа освободилась от тела, она возвращает свой подлинный образ. Взгляни-ка наверх! Видишь этих, кудрявых?
Авдеич с испугом взглянул.
– Младенцев? Да, вижу.
– Они уже не нагрешат никогда. Поэтому голубизна неустанна.
Опять он свою ярко-синюю челку взлохматил и впился в Авдеича взглядом.
– Я знаю, что ты сейчас думаешь, братка. «Не верю я этому черту болтливому! Ему бы всё шутки шутить да кривляться! Он циник и плут». Ну, скажи: угадал?
– Допустим, допустим. – Авдеич в глаза не смотрел.
– Бессмертие нам за грехи наши послано. – Вздохнул Бонифаций и голову свесил: – Мы боли не знаем, страдать не умеем. Ведь мы всё равно никогда не умрем. Ну, тысячу лет протомимся во тьме, ну, пять тысяч лет, десять, двадцать – и что? Мы времени не ощущаем! Вот штука!
Они помолчали.
«Он, может быть, прав!» – подумал Авдеич.
– Да прав, разумеется! Я всегда прав! – шепнул Бонифаций. – Давай расуждать: положим, ты плюнешь на всё, устремишься за девочкой этой на землю. Но это ведь было! Орфея-то вспомни. Ввалился, незванный, и что получилось? Беда получилась! Другой вариант мне куда больше нравится.
– Какой вариант? – и Авдеич напрягся.
– Который Тамара, блудница, придумала. Она ведь сама к нам явилась, не звали. Царит! Теперь наш Хозяин, очей наших свет, утратил всю волю свободы.
– Опять ты соврал! Разве так говорят? Не волю свободы, а наоборот!
От смеха кривляка и циник затрясся.
– Не вижу большой, братка, разницы! Так скажешь – нелепость, и так скажешь – тоже! Ведь люди же всё фор-му-ли-ру-ют! А что за потребностью этой стоит?
– А что там стоит?
И тут Бонифаций приблизил лицо к лицу огорченного друга.
– А там пустота, в этих фор-му-ли-ров-ках! Там воздуха нет, там одна пустота!
* * *
Иван, правнук памятника, не вернулся. Остап и Андрюха исчезли бесследно, и Клавдия перебивалась одна в огромной квартире, где все зеркала ловили её, располневшую, в профиль. Она своим профилем очень гордилась:
– Ведь мы, люди русские, все из татар, – учила она сыновей. – У нас глаза узкие, скулы высокие. От нас иностранцы балдеют? Балдеют. А всё от того, что высокие скулы, как будто китайцы мы или корейцы, но кожа у нас, как зефир, белоснежная. Такой белой кожи второй больше нету. И женщин таких, как у нас, больше нету.
И дети её одобряли, хотя и побаивались. Ночами она в длинной мятой рубашке, зажав нож в горячей руке, ходила по комнатам и угрожала своим домочадцам. Она их не трогала и крови родной вовсе даже не жаждала, но ей всё мерещились то беспорядки, то непослушание, то воровство, и чтобы всего этого не случилось, суровая мать не жалела себя. Вставала в полтретьего и начинала обход крепко спящих своих сыновей. На мужа, свернувшегося на диване, внимания не обращала. Спал тихо, в носках и ботинках: жена не терпела мужских голых ног.
– Неверно я их воспитала, – подумала Клавдия утром в субботу, проснувшись под белым своим одеялом, подобным морской пышной пене. – Небось, сейчас рыщут по всяким помойкам, поскольку внушила я им с колыбели, что ихний отец – самый лучший пример для всяческого подражания. Зря! Ведь он не пример, а одно безобразие, убившее всё во мне: женщину, мать, подругу, сестру, дочь, соседа, попутчика! Теперь пришло время ему отомстить, покудова эти мои два урода его не нашли. «Гля, мамка, здоров, невридим!» И что мне тогда? «Садись, Ваня, кушай!» – Она передернулась от отвращениья. – Но как отомстить? И как наказать, чтобы он, безобразник, из праха не встал? Вернее сказать: не восстал из него? Пусть мы все восстанем, до мухи последней, а он будет гнить и смердеть!
Картина гниения Вани Крылова представилась ей с ужасающей ясностью. В своих жестких мыслях несчастная Клавдия в открытом сверкающем платье топтала супруга, еще, может быть, до конца не остывшего, и так растоптала его, что отныне никто, никакая разведка на свете, и не догадалась бы, что этот мусор когда-то был крепким, румяным Крыловым. Вскочив, обнаженная, без макияжа, она подбежала к трюмо и увидела, что час наступил. Тот час, когда нужно решиться, не медлить, а вовсе не нежиться под одеялом и не наслаждаться ленивой свободой! Одна есть на свете свобода, СВЯТАЯ: когда выбираешь себе в жизни путь и твердо идешь, и с пути не уходишь, а если мешают другие народы или государства какие настырные, так цыкни на них и хлыстом их огрей. Они и расступятся. Это проверено.
Она распахнула шкаф с женской одеждой, нашла что получше, плеснула духами на крепкую шею и хлопнула дверью просторного лифта так сильно, что треснуло зеркало. По улице шли торопливые люди с заботою и снисхожденьем на лицах, они обсуждали текущие нужды, считали свои трудовые копейки и яростно ссорились. Никто не смотрел на цветы и деревья, которые жили своей тихой жизнью и молча молились полдневному солнцу.
– Найду и убью! – бормотала Крылова: – Двоим нам нет места на этой земле.
Откуда ей было дознаться, что черт по имени Пьер, очень резвый шутник, извел Бонифация просьбами:
– Дай покуролесить! Потехи мне хочется!
– Бери! – отвечал Бонифаций. – Вон бабка бежит по Мещанской. Дарю.
И в ту же минуту гневливая Клавдия увидела Ваню Крылова. Родной её муж, плоть от плоти её, шел прямо навстречу и крепко держал за ручку чужое дитя. Дитя было черным, как сажа, зубастым, и громко чему-то смеялось. На круглой большой голове его прыгал кустарник коротких кудрей.
Тут Клавдия, чувствуя, как прилипают подошвы её новых туфель к асфальту, закрыла лицо от стыда своей правой, с кольцом обручальным, рукой.
– Так ты говоришь, что вороне-то Бог послал этот самый кусок, что ли, сыра? – смеялось дитя.
– Конечно, – ответил Иван. – Так, Танечка, в басне придумал твой дедушка.
– Поди, остолоп был. – Ответила Таня. – Ты сам посуди: откуда у Бога в портках кусок сыру?
Беседа со вдумчивой девочкой Таней была безусловно приятна Ивану, который всегда был в душе педагогом.
– Ах, детка, – сказал он почти умиленно. – У Бога и сыр есть, и масло. И даже бывает варенье. Вишневое.
Он заулыбался. Дитя призадумалось.
– Самой бы увидеть, своими глазами! – вздохнуло оно. – Но я в Бога, вроде, не верю. Сидит там на облаке, только всё портит!
И Таня надула лиловые губки, поскольку имела свои основанья сердиться на Бога.
«Так, так, – думал Пьер, – молодец негритенок! Врежь этому дылде еще, да покрепче!»
– Ты, папа, – сказала смышленная Таня, – ты точно, как мама. Совсем дураки. Вам что в телевизоре скажут, вы верите.
– Да как же не верить? Там умные люди сидят, им виднее.
Они поровнялись с закрывшей лицо и неузнаваемой Клавдией. Пьер хлопнул в ладоши, и Клавдия быстро свободной своей, сильной левой ладонью дала по щеке удивленному мужу. Посыпались зубы и кровь полилась. Крылов опустился на корточки, тщетно пытаясь собрать дорогие коронки.
– Чего ты дерешься! – Татьяна Ивановна Шульц побелела. – А я если вдарю? Попробовать хочешь?
И прыгнула, как обезьяна, на шею испуганной Клавдии. Та, правда, схватила разбойницу за ноги, но в Тане проснулась её африканская кровь. В душе застучал барабан, потом бубны, потом оголенное племя запрыгало вокруг разведенного в джунглях костра. Татьяна вскричала гортанно:
– О вэй мне!
И белые зубы её прокусили сначала плечо, потом ухо напавшей. Свидетели кровопролитья: две дамы – одна помоложе, вторая вдова, – старик с сумкой, полной антоновских яблок, три школьника, двое солдат, запах пота которых смешался со свежестью яблок, и воздух стал вкусным, как «Киндзмараули», – все эти невинные люди не знали, как им поступить. Один из солдат вынул быстро ружье, но выстрелил в воздух и очень смутился. Завыла сирена, и толпы полиции заполнили мирную летнюю улицу.
Конечно, не стоило бы отвлекаться на эти житейские мелочи, когда пишешь явственное полотно, где небо сверкает над буйной землёю, где ангелы кротко несут свою службу, а бесы уверены, что правят бал, но как обойтись безо всей этой вздорной людской расположенности ко скандалу и вечным претензиям мужа к жене, дитяти к родителям, тетки к племяннику, соседу к соседке, врачу к пациенту и больше скажу вам: живого к умершему? Читатель, который, конечно, пеняет на мой еще не завершенный роман, прошу тебя, милый и добрый читатель, с плеча не руби, дочитай до конца, до самой последней страницы, до буквы, почти не заметной во тьме зимней ночи.
(Поэтому я и вернусь к этой сцене, чтобы описать её вновь и поярче. Меня эти мелкие наши сраженья и кровопролития наши мирские доводят почти до отчаяния.)
* * *
Став матерью Тани, Вирджиния Шульц почувствовала, что такое ответственность. Иван мог сготовить, помыть унитаз и даже сгонять за картошкой, которую он отбирал, как никто.
– Давай мне, хозяйка, душистую, крупную, – и он подносил свою дочку к ведру, наполненному ярко-черной картошкой. – Вот видишь? Мне нужно, чтоб с детскую голову. А мелочь прошу даже не предлагать.
– Да где ж я такую возьму? – тревожилась вежливая хозяйка. – У нас таких нету. Езжай к себе в Африку!
Но, незаменимый в торговых делах, Иван не умел зарабатывать деньги – да, честно сказать, не особо стремился. Проплакав полночи, Вирджиния Шульц решила вернуться к своей частной практике.
– Её нужно будет учить и балету, и музыке, и языкам иностранным, – шептала она сквозь горячие слезы, – нельзя в наше время без образования. А то, что она так собой хороша, так это одно искушение, вот что. А ну как возьмет да и скажет: «Я, мама, в модельном агентстве решила работать!» – Вирджиния в страхе зажмурилась. – Дети! Они все такие! Отец у нас только поёт первоклассно, а как воспитатель – он ноль абсолютный! Конечно, работа меня от ребенка, должно быть, слегка отвлечет, но что делать? Нет выбора. Нет и не будет!
Решенье сменить благодать материнства на трудности долга Вирджиния и приняла той же ночью, когда полоса золотистого света, пробившегося сквозь потертые шторы на койку Крыловых, была плотной, словно узбекский ковер. За завтраком она сообщила решение мужу, прося унести их младенца гулять, поскольку ей нужно звонить пациентам, которые распространяют заразу. Крылов приказ понял, Танюшке надел красивое красное платьице и рваные тапки покойного Карпова задвинул под шкаф.Теперь он был в новом берете, в ботинках, начищенных до невозможного блеска, и чувствовал так себя, словно вчера ему снова стукнуло двадцать. Сияя улыбкой, он вынес ребенка из дома в Столешниковом переулке, и их проглотил ветер, шум и движенье огромного города. Вот тут она им повстречалась, супруга, которую он не узнал. А как её было узнать? Ведь облик она защищала рукою со множеством крупных блестящих колец, а мало ли кто может вдруг налететь на папу с дочуркой и папу ударить, почти что убить, а при этом кричать ужасные глупости? Больной человек есть больной человек, и то, что больные несчастные люди гуляют одни, без надзора, едят мороженое или булочку с маком, и их не всегда отличишь от здоровых, – так это проблема больших городов, где жители мало знакомы друг с другом. В деревне, к примеру, таких неприятностей почти не бывает: там все всем родня, и трехлетний мальчишка без свечки и без фонаря различает по запаху парня, старуху и бабу.
Супруга напала на них, и Танюшка, младенец, почти что грудной и кудрявый, сцепилась с ней в драке, такой безобразной, что сразу сбежался народ.
– А, вот ты где, гад, погубивший мне жизнь! – несдержанно крикнула Клавдия, ударивши мужа в его переносицу, но как-то случайно разбив также рот.
Крылов опустился на корточки, тщетно пытаясь нащупать упавшие зубы.
Но в дочке его пробудилась внезапно её африканская кровь. Сначала послышался грохот тарелок и всяческих медных тазов, потом топот пяток соседнего племени, с которым её благородное племя давно враждовало, потом возник острый, высокий костер, и два этих племени, словно обнявшись, открыто вступили в войну.
Такую картину застала полиция, немедленно крикнувшая в мощный рупор, чтобы многочисленный, красный от страха, схватившийся за руки честный народ очистил от тел своих потных всю улицу.
(Теперь вы могли убедиться, что сцена смертельной борьбы между женщиной и ей не знакомым ребенком описана заново. Я всё не могу позабыть её, я никак не могу успокоиться. Страшны отношения между людьми. Что ни говорите: страшны и печальны.)
– Пойдем! – бушевала Татьяна Иванна: – Пойдем к моей матери! Она у нас доктор, такой всадит в жопу укольчик, – завоешь!
Но в Клавдии тоже пылали пожары, хотя она и была чисто русской с высокими скулами. Желание видеть разлучницу, скорее всего эфиопку, которая Ваньку-шпану увела от верной жены и детей, её охватило с немыслимой силой.
– Веди! – и железными пальцами схватила мартышку за левое ухо. – И этот урод, твой отец, он с нами пойдет!
– Ой, Клафа! – беззубому Ване слова почти не удавались. – Ты всо искажила! Ты всо пегепутала!
* * *
Вернулись они в неудачный момент, когда Шульц смотрела через микроскоп посевы того инженера Сокольского, который письмо написал ей, где пылко поблагодарил за спасенье, и Шульц письмо прикрепила на стенке к диплому. С тех пор прошло три, что ли, года, и вот весьма одряхлевший Сокольский сидел, закрывши лицо от стыда, без костюма, в одной распашонке зеленого цвета, которую Шульц получила бесплатно на шефском концерте.
– А можно одеться? – спросил пациент неуверенным голосом.
– Какое одеться? – ответила Шульц, счастливая видом поганых посевов. – Вам надо лечиться, мой друг, основательно!
Она не успела назначить лечение, как в комнату, где проводились осмотры, вломилась Татьяна, таща за собою отца и чужую лохматую женщину.
– Во, мать, погляди на добычу! Живьем! Еще вон шевелится, сука!
Сокольский закашлялся. Таня с размаху ударила Шульц кулаком по плечу:
– А ты, мать, не промах! Я не ожидала! И сколько он будет у нас тут сидеть? Меня молоком поить время!
– Он, Таня, – ответила Шульц, – не то, что ты, детка, подумала! Он мой пациент.
– У нас тоже так говорят: «введите сюда пациента».
– У нас – это где? – Вирджиния Шульц побелела.
– Не знаешь, maman? На твоей бороде! – и пальчиком ткнула подгнивший паркет. При этом сощурила круглый свой глаз, давая понять, что не скажет ни в жизни.
– Сокольский, наденьте штаны. Мы закончили.
Сокольский, сгорая от вида свидетелей, неловко сорвал распашонку и начал искать свои вещи: трусы, рубашку и брюки с носками.
Дрожащая Шульц наклонилась к Татьяне.
– Вы всё-таки кто?
– Я? Шпана подзаборная. Нас там развелося – не счесть! Ужас просто! Ну, стала братва засылать нас на землю. «У них, – говорят, – детородство упало, они, – говорят, – вас от пуза накормят!»
– «Они» – это мы?
– Ну, ты, мать, тугодумка! А кто же еще? Бабы да мужики.
– А вы, извиняюсь... вы...?
– Из преисподней, – Татьяна Ивановна Щульц улыбнулась. – Отродье мы ихнее. Только у них к детишкам сурово относятся. Если какой дьяволенок нарушит чего, его прямо с грязью смешают! Возьмут горсть дерьма от коров и смешают. Не балуют нас. Даже вот в Новый год – ни елки тебе, ни Снегурки, ни-ни! Дадут мандарин с леденцом и проваливай!
* * *
– Прошу, братья, встать, – сказал САМ. – Оркестр, прошу вас исполнить наш гимн.
– «Алеет Восток» или «Чашу из чистого золота»? – спросил дирижер.
– Слова мне напомни.
– Слова? Я с восторгом! Ну, в первом семь раз повторяем: «Вставай!», семнадцать: «Вперед!» Еще там поем, что мы смерть презираем.
– Я понял. А что во втором?
– «Тревожный час пробил! Спасаем родимый наш край! Пятьсот миллионов нас, сердцем едины!»
САМ сморщился.
– Кто написал?
– Ну, я. – Бонифаций зевнул. – Не нравится, что ли?
– Ты лжешь, как всегда. – САМ затряс подбородком. – Ты спер у китайцев!
– Вот это забавный упрек! А кто его бедным китайцам подкинул? Не я ли? А может быть, Пьер? Петруша, признайся: ты гимн сочинил?
Петруша зарделся, как девушка.
– Пороть! Всех пороть!– прошептала Тамара. – Связать всех веревкой и шасть на конюшню!
– Молчи, людоедка! – САМ нежно погладил её по плечу. – Тебя не спросили! Прошу встать и петь.
– А как? На китайском? – спросил Бонифаций.
– Ну а на каком же?
И все сразу встали:
Цилай! Ба мэнь! Буань цзо нули! Дэ сюжо чжучэн!
Джуань ху Миньцзу! Цилай! Цилай! Джуань ху Миньцзу!
Хуа! Хуа! Вомэнь! Джунь хуа!
Допели и переглянулись, довольные. Гимн очень взбодрил.
– Да, сильные сволочи! – пробормотал взволнованно САМ. – Уж как я их гнул! Чего только ни вытворял! Они свою желтую выю подставят – и хоть гвозди делай из этих людей! Однако же, братья, я вас всех собрал не для обсужденья китайских героев. Их много. Они мне покорны, и время терять я на них не намерен. Меня беспокоит другое: детишки.
– Какие детишки? – спросил Бонифаций.
– Какие? – и САМ поперхнулся от ярости. – Ты детям своим знаешь счет, безобразник?
– Да нету им счета! Помилуй, Отец, какой же им счет? Ведь как их разводят теперь? Как придется. Кого из пробирки, кого из кого...
– А знаете ли, господа, что творится у наших детишек в мозгах? Каким вы их мукам подвергли?
– Прекрасные дети! – вмешался Петруша. – Все с образованьем, карьеру все делают. Конечно, бывают дурные поступки. Но как же без них? Невозможно без них! Зато интеллект уже изобретен! Искус-ственный! И в него верят, как в Бога!
– Сто сорок наклонов, пятьсот приседаний – сам знаешь, за что!
– Но я ведь сказал в издевательском смысле! Мол, верят, как в этого... как его? В церкви...
– Исчезни, – и САМ посмотрел в пустоту.
Пьер скорчился, скрючился и растворился.
– Вот так. – Сказал САМ. – Десять тысяч времен, пока возвращу и к мизинцу позволю припасть на дрожащих коленях. Что скажешь, Лялюся?
– На всё твоя воля, – вздохнула Тамара. – По мне так конюшня гораздо верней. Но это политика, я понимаю... В политике просто иначе нельзя.
– Так вот, господа, – продолжал САМ, нахмурившись. – Доносятся слухи, прескверные слухи. Один расскажу: жила-была девочка Маня, Мария. Потом она выросла и заскучала. Не хочет ни юбочек, ни каблучков, а хочет портки, как у парня. Надела портки и состригла волосики. А время идет, и она всё скучает. Потом говорит своей маме: «Женюсь!» – «На ком?» «На Настасье!» Ну, мама, конечно, сперва удивилась, потом ничего. Зато, значит, шляться не будет по девкам. Пусть женится лучше, пока кровь кипит. И Маня женилась. И свадьбу сыграли. Хорошую, скромную, – всё, как положено. Настасья пристала – хочу, мол, ребеночка... Тут Маня пробирку себе заказала и, чтобы Настасья совсем не свихнулась, сама родила им ребеночка. Настасья в восторге. Откуда ребеночек? Вернее, что в этой пробирке? – САМ сплюнул. – Отвратно, и я говорить не хочу. Пошло у них кровосмешенье. Позор! Я понаблюдал. И сперва с удовольствием. Сценарий-то, так сказать, мой. Мной написан. Но это же люди! Дешевый товар! Изгадили мне весь шедевр. Ребеночек хилый растет, неухоженный, а парочка всё меж собою грызется: у них там и ревность, и драки пошли. Настасья возьми да уйди. К стоматологу. «Мол, я ошибалась в своей ориентации, меня бес попутал.» И плюнула Мане в кадык. А Маня себя посвятила политике. С самим президентом летала на стерхах. Он на дельтоплане летит впереди, затем стая стерхов, и Маня за ними. Но главное, братья, не в этом. Решила она до конца омущиниться. Добиться, короче сказать, полноценности.
– И ей удалось? – удивилась Лялюся.
– А то! Я помог. Теперь у неё борода ниже пояса. Пошли мы к Настасье. А та переехала, в совхозе живет. Кобыл молодых обьезжает. Босая. Увидела Маню и как завопит: «Пошла вон отсюда! У нас извращенцев казнят и ссылают!»
САМ голову свесил.
– Печально мне, братья. Смотрю я на Маню. Она мне как дочка родная. Мой труд! А жалко девчонку. Вот и борода на нём, бас – ниже некуда, а всё критикуют его. Что не так? Какого рожна – я вас спрашиваю!
– Какой ты чувствительный, солнце моё! – грудным своим голосом пробормотала супруга Тамара, и свет электрических люстр зажег её волосы. – Ведь я за страданья тебя полюбила!
Растерянно жители ада покинули зал. Рассказ про Марию их обескуражил. Смешно, хорошо получилось: младенца сама родила и по небу летала со стерхами! А САМ не смеется. Ему не смешно. Похоже, что это семейная жизнь таким его сделала. Доверчивый САМ принял смертную бабу в чертоги свои, в огневые подвалы, и лег под каблук её, и раздавила она его этим своим каблуком. А он распластался и дальше лежит, как выброшенный морским валом дельфин.
Решили, однако, детей приодеть, а то ходят голыми, – срам да и только, – игрушек на первое мая раздать: по шарику каждому и по волчку, а также усилить питание. Побольше овсянки. Пока они шли и считали расходы, нечастные дети юлили вокруг. Которые ползали, те подползали, хватали за хвост и смеялись задорно; которые бегали, те подбегали и корчили рожи. А те, кто летали, совсем обнаглели: трясли на них листья с высоких дерев, кричали пронзительно: Джунь ху Минцзу!
* * *
Каждую ночь Авдеич навещал свою возлюбленную в больнице. А Вере и в голову не приходило, что всё это явь, а не сон. Она поджидала укола, который им делали в семь, она вся сияла, когда в их палату входила сестра и громко командовала: «На бочок!» С уколом спалось очень крепко и сладко. А главное, были свиданья. Такие, что Вера смеялась и плакала. Соседки её по палате не знали, что думать, но не приставали.
– Ну, что с ней такое? – шептались одни. – Так спит, словно ангелов видит небесных! Рукой опять машет. Кому она машет?
– Да очень больная она. Шизофреник. – Встревали другие. – Она тут такого врачу наплела! Что с чертом имела любовь, с настоящим! Мол, он её и на машине катал и даже водил в ресторан на халяву! Еще хорошо, что её не связали! А то – руки за спину и в одиночку!
Потом и они засыпали как мертвые. В палату входил человек средних лет – не то что красивый, но очень приятный, с тревожным лицом и одет, как военный. Всегда оставлял на столе то цветы, то банку икры, то конфеты с начинкой, потом наклонялся над Верой. Смотрел на неё, тихо брал её на руки. Она улыбалась, глаз не открывая. Он сразу её уносил. Спокойно, не прячась, шел мимо поста, где чаще всего никого вовсе не было, потом открывал дверь на улицу. Тут Вера всегда просыпалась.
– Ты здесь? – она целовала его прямо в губы. – А я всё ждала, да заснула случайно! Не сердишься?
– Нет, – отвечал он с улыбкой. – Ты радость моя. Никогда не сержусь.
Они проводили так каждую ночь. Они говорили, они целовались. Любовь была тоже, подолгу и страстная. Потом он кормил её то виноградом, то спелой малиной, то финиками, поил чем-то райским: наверное, сок черных вишен со сливками.
– Сыта? – говорил он и всматривался в глаза, голубые и полные слез. – Но что же ты плачешь?
– От счастья я плачу. Не веришь? От счастья!
Под утро она засыпала, уставшая, но сильная ото всего, что случилось, и слизывала с губ своих и капли сока, и капли пота, мужского и вкусного. Когда в шесть утра приходила врачиха или медсестра, чтобы сделать укол, все женщины спали, и многие громко стонали во сне, ругаясь такими плохими словами, что уши краснеют у всех, кто их слышал.
– Ну, бабоньки-сони, пора просыпаться! – врачиха вела себя бойко, задорно: – Сегодня на выписку два человека: Ануфриева и Ноздрева. Готовьтесь.
– А я? – Вера спрашивала безнадежно и сильно при этом краснела. – А я?
– Тебе еще, детка, лежать да дежать. С тобой мы повозимся, не торопись.
– Но я же здорова! – у Веры в лице опять появлялось отчаянье. – Зачем вам здоровые люди в больнице?
– А кто здесь здоров? Уж не ты ли, родная?
* * *
Любому понятно, что ловкий Авдеич мог либо язык отморозить врачихе, а либо заставить её перед Верой упасть на колени и выписать тут же, но дальше-то что? Куда Вере деться? И главное: как её не потерять? Он мог сделать всё, что касалось людей, но то, что с ним сделает САМ, Авдеич не мог отменить. А САМ выжидал. Наблюдал и, конечно, был в ярости. Такого позора еще не случалось в кромешной вселенной.
* * *
Вчера на московской реке был парад. Три парусника, десять яхт и две лодки. Сверкало, пылало, и флаги стелились по светлому небу. На палубах прыгали голые девки в зеленых прозрачных рубахах и белых венках. Хор мальчиков в синих матросках пел песню про Черное море. Шел праздник Нептуна, который справляют по летней поре так же пышно и шумно, как масленицу на пороге весны. Толпившимся на берегу было весело. В боях уцелевший афганский герой играл на гармошке и радостно плакал, а баба его, спозаранку хмельная, кричала на всю неспокойную реку:
– Мы вас победили и их победим! Держитесь, хохлы! Жиды и жидовки, держитесь! Вернули Аляску и Кубу вернем!
Когда в Думе приняли это решение о новом, свободном и красочном празднике, никто не подумал, что русские люди, горячие от алкоголя, способны на то, чтобы, скинувши брюки, попрыгать с мостов, упиваясь своим проснувшимся национальным единством. Однако попрыгали многие. Река покраснела от радостных лиц с кровавым румянцем. Русалки на яхтах кидали венки плывущим за ними вослед ухажерам, а мальчики, спевши про Черное море, кричали ребяческие непристойности. Авдеич стоял на Поклонной горе и думал о том ослепительно-новом, что происходило с ним все эти дни.
– Я существовал, – думал он, – но существование – это не жизнь. Теперь я почувствовал разницу.
Сухой летний ветер донес до него дыхание Веры. Оно было тихим, оно было сонным, оно было робким. Ком в горле мешал ему.
– Часто я плачу. – Авдеич слегка усмехнулся. – Что слезы? Сульфаты и магний, белки и ферменты. Я раньше не знал, что они обжигают.
– Все плачут, браток. – Прошептал Бонифаций, внезапно усевшийся рядом: – Рептилии плачут, коровы рыдают. Попробуй отнять у коровы теленочка! А, скажем, собаки? Вот помер хозяин, и плачет собака. Вся морда в горючих слезах. По цвету прозрачно, а вкусом – как кровь!
– Откуда ты взялся? Следишь за мной, что ли?
– Подвинься, – визгливо сказал Бонифаций. – Какая ж ты неблагодарная сволочь!
– От сволочи слышу.
– Сейчас в кадык плюну!
– Да плюй, мне не жалко!
– Авдеич! Забыл, что ли, кто мы?
– Забыл!
– «Смешалось всё в доме Облонских»... – торжественно провозгласил Бонифаций. – Люблю процитировать к месту великих. Сказал граф Толстой – и как будто отрезал!
– Но я, братка, плачу не в книжке. Взаправду.
Тогда Бонифаций его крепко обнял, и оба вильнули хвостами.
– Я думал, что ты и про хвост свой забыл! – умильно сказал Бони-фаций. – Нет, есть еще порох-то в пороховницах! Патроны-то есть!
– Да мне всё без разницы.
– А то, что тебя в порошок разотрут? Вон Пьера растерли. Почто ты страдаешь?
– Почто я страдаю? Я, братка, живу. А жизнь без страданиев не происходит.
– Попроще нельзя ли?
– Я женщину, братка, познал. А женщина эта должна помереть.
– Земная... У них помирать полагается. Да ты покажи мне её!
Они наклонились над мелким ручьем, и оба увидели тусклую комнату, старух на кроватях, таз с ворохом грязных салфеток и Веру, сидящую на подоконнике.
– Она? – вопросил Бонифаций.
– Она.
– Хорошая девочка. Я не шучу. Прекрасное личико, светлая кожа. Немного бледна. Но зато без прикрас.
– Мне радостно это услышать.
– Мне радостно это сказать.
– Да. Gratias (спасибо, латынь)
– Что думаешь делать?
– А что тут придумаешь? ОН в пыль сотрет.
– Во мне звучит голос. Послушай, любезный.
Авдеич прислушался. Голос был липким.
– Возьми эту деву сюда.
– Ты, братка, рехнулся!
– Нет. Я искушаю.
– Меня?
– А кого же?
Авдеич вскочил:
– Ты, что, все законы забыл?
– Не забыл. Но выбора нет.
– Но ОН и тебя в пыль сотрет, Бонифаций!
– Обоих. – Спокойно сказал Бонифаций. – Тебя и меня.
– Послушай! – воскликнул Авдеич. – Ведь ты, искушая меня, не земного, а брата по тьме, себя приговариваешь, не земного, а тьмы порожденье, к тому, что на тысячи, на миллионы годин во тьме растворишься!
– А мне надоело. – Зевнул Бонифаций. – Мне, может, и хочется пылью побыть. Лежишь себе тихо, пылинка во мраке, вокруг тишина, и не видно ни зги... Лежишь, отдыхаешь от чертовых дел!
– Вот если бы ты это людям сказал! Они бы тебя на клочки разорвали!
– Да это кто как. Они, кстати, разнообразные очень. Иной огорчится – и голову в петлю. Я самоубийцам и счет потерял. Недавно забрел к ним в четвертый барак. Сидят голышами на гречке, конвертики клеют. «Здорово, ребята! По дому скучаете?» Они даже головы не повернули.
Друзья помолчали. И вдруг Бонифаций спросил очень громко:
– Ну как? Забираешь царевну свою?
– Не примут её здесь. Грехов на ней нет.
– Так пусть согрешит!
– Не умеет она.
– Пора мне! – внезапно сказал Бонифаций. – Совсем заболтались мы. Не унывай!
«Нельзя ему верить. – Подумал Авдеич: – Во всём свою выгоду ищет.»
Какая-то мысль начала его жечь, но он всё не мог ухватить её смысл. Она раскалялась, а он был бессилен.
– Я чувствую: речь об убийстве идет. Вселенском грехе. Но каком? И как это связано с Верой? Она – не солдат, не шпионка, ни в чем не участвует, просто живет.
И вдруг он увидел, как люди бегут, стреляя друг в друга и падая замертво. Людей становилось всё больше и больше, земля была красной от крови.
«Война – это голос слепых и глухих. И мы знаем это, мы им не мешаем. Они потирают ладони: ‘Гляди, каков урожай!’ А нечем глядеть, их глазницы пусты. А нам это на руку: ‘Вы не останавливайтесь, продолжайте. Смотрите, как много живых на земле. И всё нарождаются, всё нарождаются! Не перестреляешь всех, всех не сожжешь. Гробов не хватает. Старайтесь, ребятки!’ А те, наверху, ведь они торжествуют, когда удается младенца поймать, прижать его, бедного, к слабенькой грудке, и с ним, драгоценным, скорее туда, пока его здесь не успели замучить! Как странно, что я прежде не понимал, вернее, не думал об этом...»
* * *
В Хлыновском тупике, расположенном неподалёку от того дома, где, судя по всему, жил великий Станиславский и где ему вечером чай подавали, была расположена школа. Остап, заблудившийся в тесных проулках, забрел в эту школу по малой нужде. За время своих утомительных поисков он очень привык есть на улице, спать в скверах на мокрых скамейках, а если помыть, скажем, руки и прочее, всегда обращался за помощью в школу.
Навстречу ему шли две милые девочки.
– Прощения просим, – сказал им Остап. – Где тут туалет?
– Мужской или женский? – хихикнули девочки.
– Мужской, – растерялся невинный Остап.
– Вам ближе всего будет просто на площадь. – Ответили девочки, снова хихикнув.
– На площадь? Какую?
– На Красную площадь. Там два туалета: мужской есть и женский.
Поняв, что они так рискованно шутят, Остап тоже заулыбался.
– Эх, девочки! Отца я ищу. Сортир – это мелочь, найти-то нетрудно, а вот человека...
– А вы к президенту! – одна из них, с острыми зубками, совсем разошлась. – Он тоже ведь там обитает, в Кремле. Пойдите к нему, он найдет.
Остап даже бросился к ней обниматься, но девочка сразу отпрыгнула.
– Да ты не пугайся! Я от благодарности! Ведь мне это в голову не приходило! У нас президент есть, а я трачу время!
И он побежал, задыхаясь, на площадь. Любой, кто бывал там, наверное, помнит и лобное место, и ГУМ, и гробницу, где в вечном покое лежит заспиртованный, легонько напудренный вождь. Вот раньше, я знаю, к нему была очередь. Теперь одичал наш народ, обозлился, и можно зайти поклониться покойнику без очереди, что намного удобнее.
– Наверное, наш президент принимает по записи всех, кто приходит к нему. – Подумал Остап: – Но где записаться?
Он начал слоняться по площади в поисках какой-нибудь записи, но тем временем зажглись все огни, наступил поздний вечер. Остап прислонился к Кремлевской стене и всхлипнул.
– О, что ты наделал, отец? – спросил он, поднявши глаза к ярким звездам. – Ведь жили как люди, обедали вместе...
И тут – в свете звездных огней – появился в неброском костюме знакомый любому премьер-президент. Он был коренаст, прост, душевен. Наверное, вышел пройтись перед сном, устав заниматься делами. Он сразу заметил Остапа:
– Откуда? – спросил он отрывисто.
– Я?
– Не я же!
– С Мещанской, – ответил Остап.
– Понятно. – Сказал президент: – И чего?
«Как правильно я поступил! В таких неотложных делах сюда надо, только сюда, а не рыскать по всяким помойкам!» – сверкнуло в затылке Остапа.
– Отец потерялся. Он бросил нас с матерью, исчез неизвестно куда...
– Фамилия? Имя?
– Крылов он. Иван.
– Сейчас прикажу полк бессмертных проверить.
– Да нет его там!
– Проверяли?
Остап внезапно усвоил манеру и начал чеканить ответы отрывисто, быстро и только по делу.
– Нужды нет.
– Окрестные кладбища?
– Нету.
– А морги?
– Пусты и безлюдны.
– Семья без копейки?
– Как есть без копейки.
– Квартира? Машина?
– Отнюдь не имеется.
– Мать плачет?
– А то! Воем воет.
– Сиди здесь и жди полномочий.
– Есть ждать полномочий.
Неброский, душевный исчез, как и не было. Москва потонула в развалинах неба, как будто оно опустилось на землю или она вся, с её куполами, с её переулками и ресторанами, вдруг взмыла наверх.
Какие нам снятся лукавые сны. Какие видения нас посещают! И главное: как воскресают все те, кого уже нет. Вернее сказать: кто больше не с нами. И чувствуешь: «вот он»! «Ах, вот же она!» О, как просыпаться не хочется, Господи.
* * *
А Вера спала всё охотней, всё слаще. Проснуться, чтоб сьесть плошку рисовой каши или протянуть свою руку врачихе, и та быстро-быстро пощупает пульс, почти её времени не отнимало. Теперь она знала, что ей не поверят, и всё, ею сказанное, вызывает у этих людей только лишь доказательство её нездоровья, и нет такой силы, которая им обьяснит суть событий. Она это знала и не вырывалась за серые стены козельской больницы. Ей стало казаться, что друг её милый приходит сюда по ночам потому, что так ему проще, чем шарить по дому, где Вера жила не одна, к сожаленью, а с матерью, очень способной на то, чтобы позвонить в городскую милицию. Она своей матери не доверяла.
– Он любит меня, – кротко думала Вера. – И любит так сильно! А мне всё равно, откуда он ночью меня заберёт.
Но эта ночь стала особой, единственной. Авдеич решился на страшный поступок. Он понял, что женщину, столь молодую, без всякого опыта зла и греха – прав был Бонифаций – туда, где лишь красноволосой Тамаре, ночами сьедающей горы земли, позволено существовать не умершей, – туда его Веру не впустят. А он был готов в ноги броситься Дьяволу, просить хоть одно, хоть одно исключение! Ведь САМ тоже мучается любовью. Теперь-то понятно, что вся заваруха с Тамарой-Лялюсей, свалившейся к ним и ставшей супругой того, кто земными и слабыми девами брезговал так, что после любого сношения с ними садился в наполненный кровью бассейн и сам оттирал гималайскою солью дрожащие от озлобления члены, – теперь-то понятно: САМ не устоял. Авдеич стонал почти вслух. Он бросится в ноги ему, как бросались опричники в ноги царю и не знали, что царь Иван Грозный сам бросился в ноги, в собольей своей, шитой золотом шубе, послу беспощадного тюрского хана, который грозил, что разрушит Москву! Не надо, не надо стыдиться, поверьте! Онегин же бросился, и ничего. Ушла, заливаясь слезами. Зачем вам семью разрушать без нужды? Разрушила вот семью Анна Каренина, и фильмы об этом по сей день снимают. А тихо жила, так никто бы не вспомнил. Но я отвлеклась.
* * *
Заброшенная, над оврагом, изба была самой бедной и самой убогой из всех изб села Помераньице. Хотя живописнее этого места на всем свете только Тоскана. Есть, правда, один островок в океане, совсем, говорят, белоснежный от разных цветущих на нем неизвестных растений, к тому же там женщины очень прекрасны: черны, но при этом так зеленоглазы, что люди – туристы – теряют рассудок, – так вот островок этот вместе с Тосканой одни только могут своей живописностью поспорить с селом Помираньице.
Прихрамывая, утомленный Авдеич часов в шесть утра постучался в окошко. Сначала ему не ответили. Потом очень громко заблеял козел. Потом кто-то сипло закашлял. Потом зазвучал голос оперной дивы и снова всё стихло.
– Да полно тебе развлекаться! Открой! – негромко сказал утомленный Авдеич.
Открыла ему дверь старуха. В мужских сапогах, в ветхой, белой косынке. Лицо было дряблым, глаза светло-серыми и очень сияли навстречу Авдеичу.
– Соскучилась я! Хоть разок бы зашел!
– Дела у меня, – отмахнулся он вяло.
– Дела? – удивилась старуха, обидевшись. – Сперва соблазнил, обещал мне с три короба, машину, сказал, легковую куплю, кольцо в шесть каратов, я, дура, поверила, а он взял и скрылся! Живу в нищете! Когда б не Арсений с Николей, давно бы по миру пошла побираться!
– Здоровы козлы-то?
– Какие козлы? – старуха обиделась пуще: – Они не козлы мне, они женихи! Вот денег немного скоплю и такую отгрохаем свадьбу – в Кремле будет слышно!
– Послушай, Филипповна, дай я войду. Какой разговор на пороге?
– Сначала дай рученьку поцеловать! – умильно сказала Филипповна, схвативши Авдеича за руку. – Уже коготков-то почти не осталось, совсем залюдился!
– Кто? Я залюдился?
– Глазенки распухли, – оставив вопрос без внимания, старуха прижала к груди своей руку нежданного гостя. – Не спишь, поди, ночью? А я говорила: «К врачам не ходи! Они тебе выпишут дряни научной и пей эту дрянь, пока хвост не отсохнет! А я тебе травок, поганочек бледных, такого отвару тебе наварю, заснешь – не заметишь!»
– Давно мы, Настасья, не виделись, правда? Смотрю на тебя: где твоя красота? Фигура и разное прочее?
– А прочее здесь! – и старуха задорно слегка подняла подол юбки. – Всё туточки! Николю с Арсением можешь спросить!
Авдеич устало вошел, сел на лавку. За шатким столом два лохматых козла заканчивали скромный завтрак.
– Приветствуем, падре, – гнусаво сказал один из них, серый.
– В дороге-то поиздержались, поди? – заметил другой, грязно белого цвета. – Настасья Филипповна! Я ведь просил: не цукеру мне к коффэ утром, а меду!
– Ой, глупая я голова, бесшабашная! – Настасья Филипповна засуетилась. – Велел ты мне, миленький, меду принесть, а я свои девичьи глупости думала!
– Пошли вон, зверье! – рассердился Авдеич. – Настасья Филип-повна, есть разговор.
Козлы удалились.
– Ну, что у тебя? – спросила Настасья Филипповна: – Годков триста, милый, прошло-пробежало, а я ляжу спать и давай вспоминать: то Невский проспект, то мой дом на Дворцовой, то как я фальшивые деньги сожгла...
– Откуда ты знала, что деньги фальшивые? – слегка встрепенулся Авдеич.
– Да кто ж настоящие жжет?
– Тоже верно.
– Какой разговор? Говори, не томи.
Авдеич приблизил свой рот к её уху и что-то сказал. Настасья Филипповна резко отпрянула.
– Не стану я в этом тебе помогать! Мне сколько досталось разов-то? Не счесть! С одним Тоцким шесть! Сказала ему – он губёшки поджал. «Такая у женщин судьба, mon cheri». А ведь началось всё в четырнадцать лет! Шесть зим продолжалось. Потом поселилась с Парфёном. Он, вроде как, спас! И каждую ночь приходил. Навещал! Всё звал обвенчаться. Мол, грех свой покрою. А я говорила: «Оставь. Жди пока». А там один мальчик крутился в людской. Ерема. Совсем бесподобный красавец. Ну, этот невинный был, блуда не знал. Сама позвала, напоила шампанским.
– Да не о тебе разговор!
– Сказала тебе: помолчи! Во мне этих деток, как мух, убивали. Ведь я почему в Петербург прискакала? Беременная, всю дорогу рвало! А он, милый голубь, жениться задумал. На старшей Епан-чиной!
Настасья Филипповна побагровела, косынку сняла и прикрыла лицо.
– Один меня сон всё никак не отпустит. Как будто лечу в черноте, вроде, падаю, а мне эти звездочки – детки навстречу. И я их как будто пытаюсь поймать, слова им шепчу, материнские, страстные, а звездочки – мимо. Сверкнут и пропали!
– Так ты грех свой чуяла сердцем?
– А то? Веришь ли? Извелась. То в ребра толкнутся, то в низ живота. Как рыбки в реке, веселились. Парфен из-за них ведь меня и убил. Я в церкви его углядела, в толпе, и бросилась, – всех растолкала, – к нему. Он сгреб меня в лапы свои, как медведь, в пролетку вскочили и бжиг на вокзал! Я в поезде крепко спала, хуже мертвой. Он только в Москве меня и разбудил. Приехали мы, сразу в спальню пошли. А он уже весь, как орловский скакун. Глазами косит, рот запенился. Ладно! Легла, как была, фату cбросила. Он рядом прилег и давай обниматься. « Царица моя! Теперь обвенчаемся по-христиански, детишек родим, и чем больше, тем лучше!» Он, значит, бормочет, а я хохочу. Такой меня смех обуял, беспробудный! «Нет, миленький мой, – говорю – детишек не будет!» И всё рассказала.
– Ах, вот оно что! – буркнул черт. – Я не знал.
– Так он потому и зарезал меня, что правды не вынес.
Арсений с Николей просунули морды в кривое окошко.
– Готова ли спаржа?
– Паситесь себе! – Настасья Филипповна им пригрозила кривым своим пальчиком. – Только бы жрать!
– Я понял, – промолвил Авдеич. – Я главное понял, Настасья Фи-липповна. Когда ты зло делаешь по недомыслию, так, может, тебя и простят. Они добрые. – Он поднял глаза к потолку, из которого торчали куски темной, мокрой соломы. – А тут, вроде как, ты сама, своей волей...
– Молчи. Сгоряча рассказала. Молчи.
– Поможешь?
– Да как не помочь? И ты мне помог в свое время, забыл? Боюсь я вопрос свой задать. Уж больно он каверзный. Или позволишь?
– Валяй.
– Ты знаешь, про что мой вопрос, не хитри.
– А может, не знаю!
– Ведь ты её, девушку в кофточке белой, куда забираешь-то? В ад свой родимый!
– А что же мне делать?
– Оставь её здесь.
– Где здесь? В смраде этом земном?
– А людям он нравится.
– Люди привыкли. Она не такая, как все.
Они помолчали.
– Эх, не переспоришь тебя! – вздохнула Настасья Филипповна. – Козлы вон скучают. Арсений! Николя! Я печь затопила! Сейчас заголимся и всей семьей в баню!
* * *
В тот день президент государства Российского был занят поверх головы. Он, правда, с утра полистал слегка Гёте, поскольку немецким владел в совершенстве и дал себе слово, что каждое утро читает четыре страницы из «Фауста». Читал, говорят, эту муть великий отец всех народов и даже пометил ногтем пару слов. Их многое обьединяло. К примеру, боязнь. Боялся он сильно. Любое движенье какой-нибудь мухи в кремлевской столовой всегда приводило к тому, что его подхватывали и сажали на кресло. А там уже врач Исидор Исидорыч совал нашатырь и шептал внутрь уха:
– Она улетела. Её больше нет.
Вот если бы мог он добиться, чтобы все вокруг перестали летать! Везде и всегда. Пусть ползают, ходят, лежат и стоят. Но не подниматься ни на сантиметр над этой проклятой землей. Да, он их боялся: животных, людей. Боялся еды и питья. Боялся, когда начинало смеркаться, когда величаво шел снег и когда лил дождь или звонко стучала капель. Боялся детей, стариков, инвалидов. Беременных женщин, младенцев, старух. Когда хор пел в церкви, он тоже боялся. Боялся, когда чистил зубы, икал, в сортире сидел одиноко, боялся стоять на трибуне. Но больше всего он боялся минуты, когда открывал, просыпаясь, глаза. Тогда нужно было уверить себя, что он ничего не боится. И он делал это, боясь еще больше. Его называли подонком, мерзавцем, шпаной и убийцей. Внутри его страха жил маленький червь, с которым он вместе родился. Вот червь этот и был подонком, мерзавцем, шпаной и убийцей. А он, президент государства Россий-ского, кормил червя грудью и звал его Вовочкой. И Вовочка так привязался к нему, что не отпускал его ни на минуту. Решения все принимал только он, и только ему президент доверял. Когда Вовочке приходило в головку – она была маленькой и удлиненной – что нужно, положим, кого-то убрать, он с ним соглашался и, рапорядившись, испытывал странную легкость и силу. Потом эта сила его покидала, и страх подступал еще ближе. Буквально сьедал его мелкими зубками. Но Вовочка был начеку, и немедленно придумывал новое дело: сравнять с землей город, к примеру, пугнуть, что вот-вот нажмет на опасную кнопку. Он знал, что никто ни на что не нажмет, но разве об этом шла речь? Он спрашивал Вовочку:
– Ты не умрешь? Не бросишь меня одного?
И Вовочка ласково гладил его по нёбу и деснам.
– Нет, я не умру. Мы переживем всех, и только тогда, когда все исчезнут, мы выйдем на берег и грудью дорогу проложим себе.
Куда, он не спрашивал. Он ему верил.
Вчера они с Вовочкой встретили парня, который сидел у кремлевской стены и сладко дремал. На парне была майка, кепка, трусы. Лицо его было таким беззаботным и спал он с таким удовольствием, что мимо пройти не хотелось. Они растолкали его. Паренёк от чистой души рассказал, что отец их бросил, оставив семью без гроша. И Вовочка быстро шепнул президенту, что люди, такие, как этот вот парень, нужны позарез. С другими не сваришь ни каши, ни щей. Еще Вовочка подсказал, что отца бедняга вообще никогда не найдет: отец его прячется в гуще чужой, враждебной семьи и оттуда его щипцами не вытащишь.
– Чойгу Тур Оглы скинуть. Этого взять. – Решил строго Вовочка.
– А как же шаман? – спросил президент государства Россий-ского. – Один Тур Оглы к нему знает дорогу.
– Абсурд! – и Вовочка взвизгнул от злости. – Железом прижечь и на кол посадить.
– Кого?
– Тур Оглы.
– Это верная мысль.
– Займет минут восемь. А этот пусть ждет.
– Дадим ему маршала?
– Как же не дать?
Вот так удивительно переменилась судьба одного из Крыловых.
* * *
– Готова уйти ко мне?
– Да. Я готова.
– А хочешь ли ты променять этот мир, вот эту больничную комнату с запахом сгоревшей яичницы, на синюю воду небес?
– Ах, очень!
И Вера открыла глаза. Возлюбленный, очень уставший, седой, сутулый, как будто его придавило невидимым чем-то, стоял перед ней. Он хмурился и улыбался. Она потянулась к нему и снова зажмурилась. Да, он был старше. Намного. Годился в отцы. Она, кстати, к этому тоже привыкла. Вот Гоша-таксист был красивым, с лицом, как из кинофильма «Престиж», но ей было даже противно теперь, когда она вдруг вспоминала то время, когда они с Гошей лежали в кровати, и он ей шептал много всяческих гадостей. Тогда она громко смеялась в ответ и делала вид, что ей ужас как весело. А этот молчал и носил на руках. Она раньше думала, что, если скажут «он носит её на руках», то это значит: мужчина на всё готов для любимой. А вот оказалось, что можно и просто взять на руки так, как детей берут на руки. И ты прижимаешься к шее его горячим лицом и от радости плачешь. Конечно, ей очень хотелось бы замуж. Она представляла себя в белом платье, и как они входят в московскую церковь – не здесь же, в Козельске, венчаться, – и он, богатый такой и в шикарном костюме, ведет её за руку, а все вокруг таращат глаза и завидуют ей. Да путь их завидуют! Она очень явственно слышала хор, который поёт то «Исайя, ликуй!», то «Многая лета», и всё это им! Всё только для них! Потом будет ужин и громкая музыка, веселье и крики гостей: «Горько, горько-о-о!»
Сегодня она вдруг решилась:
«Спрошу, когда мы поженимся. Что он молчит?»
И сердце забилось под этой казеной, сиренево-серой больничной рубахой, как будто она наклонилась над пропастью и что-то её потянуло туда, где дна не видать, – до того глубоко, а ноги дрожат, и плывет в голове какая-то песня, а может, молитва...
– Ты хочешь мне что-то сказать? – шепнул он. – Тогда говори, не молчи, моя радость.
– Я только хотела спросить: мы с тобой поженимся, правда?
Он вспыхнул всем грустным, усталым лицом.
– Поженимся? Что ты имеешь в виду?
Он так удивленно, так странно ответил, что Вера немного смешалась.
– Как что? Как все женятся. Чтобы венчаться и свадьбу красивую, белое платье...
В глазах его вспыхнул зеленый огонь, такой, как у кошки, когда она чует забившуюся под роялем голодную мышь.
– Зачем тебе это? – спросил он
– Да как! – она поперхнулась. – Ты что говоришь! Да девушке, если она полюбила, ей замуж ведь нужно!
– Зачем?
Он явно лукавил, он что-то скрывал.
– Женат ты? – спросила она. – Не скрывай!
Авдеич увидел, как вдруг на высокой козельской березе возник Бонифаций и начал играть на свирели. Он чуть не затрясся от ярости.
«Опять издевается, мразь!»
И скрипнул зубами.
– Молчишь? – продолжала она. – А я и сама догадалась. Теперь знаю правду. Но только я так не хочу с тобой жить.
И Вера заплакала. Авдеич прижал её к жесткой груди и всё её тело, включая и ноги, покрыл поцелуями.
– Да я не женат! – вскричал он. – Не плачь! Конечно, поженимся, платьице купим, гостей созовем, всё, как скажешь, – всё будет!
– А как же венчаться?
Он весь содрогнулся.
– Решим, всё решим! Но сперва надо нам...
И он замолчал. Поднял к небу глаза. Проклятый играл на свирели, и птицы, не чуя греха, подпевали ему. Невинные галки, вороны, скворцы и пара синиц свили нежный венок из птичьих своих, голубых, сизых перьев вокруг Бонифация и, подчиняясь мелодии, выбранной им, громко пели:
Всё оно смывает начисто,
Всё разглаживает вновь,
Отступает одиночество,
Возвращается любовь.
И сладки, как в полдень пасеки,
Как из детства голоса,
твои руки, твои песенки,
твои вечные глаза...
* * *
Остап почти сразу забыл про отца. В Кремле было столько всего, что секунды на то, чтобы бегать по жарким проспектам, заглядывать в окна и перерывать чужой грязной мусор, совсем не осталось.
– Отец, – написал хитроумный Отап на красной кремлевской стене. – Я верю, что ты это тоже прочтешь. Вернись домой сам. Наш адрес всё тот же. Хотя я, отец, старший сын твой Остап, там не проживаю, поскольку назначен на новую должность.
Ему показалось, что честно сказать, кем он был назначен и в чем эта должность, подобно тому, чтобы всем разгласить вполне государственный важный секрет. Он не был пока что уверен, какая ему отводилась в правительстве роль. Наверное, серьезная, раз предложили спать рядом с кроватью на маленьком коврике. А вот на кровати спал сам президент в обнимку с лысеющим Вовочкой. Втроем они часто вели разговоры секретного свойства.
– Скажи мне, как другу, – бубнил президент. – Вот ты – человек, совсем свежий в политике. За что мы воюем на Ближнем Востоке?
Остап скреб могучую шею:
– За Ближний Восток, а за что же еще?
– Так. – И президент вроде бы соглашался. – За Ближний. Ты прав. А на Дальнем за что?
– За Дальний, конечно.
– Конечно, за Дальний! Ты слушаешь, Вовочка? Я говорил, я всем обьяснил, что на Ближнем – за Ближний, а вот если взять, скажем, Дальний, так там то же самое: там мы – за Дальний.
– Мне крови не жалко, – зевал мрачно Вовочка: – Других нарожаем. А я опасаюсь бунтов наших русских, бессмысленных и беспощадных.
– А дружба на что? – президент наклонялся и нежно касался затылка Остапа. – Вот друг у меня появился. Огонь!
– Запутался ты. Алевтину забросил. Обратно в цирк просится. Хочу, – говорит, – чтобы аплодисменты и чтобы меня осыпали цветами.
– А вот припугнем её и упокоится. – Лицо президента вытягивалось. – Туда загоню, где Макар ни коров, ни кур не гонял.
– Товарищ начальник! – Остап привставал на узеньком коврике. – Позвольте, я выполню!
– Выполнишь что?
– А всё, что прикажете!
– Идея возникла, – шепнул как-то Вовочка: – Мне тут рассказали, что был такой Ной.
– Еврей? – усмехнулся смышленный Остап.
– Похоже, что да. Ты не антисемит?
– Никак нет. Я разные расы люблю.
– Так вот, говорю: был еврей один, Ной. И этому Ною Господь Бог сказал: «Скорей строй ковчег, Ной, бери в него жен, детей и животных. Я всех вас спасу. А больше совсем никого не спасу. Устрою потоп, и погибнут в нем все».
– Ой, мамочки! – разволновался Остап. – И что? И устроил?
– А то! – президент поскреб безволосую грудь. – давай, говори дальше, Вовочка.
– Устроил он, значит, потоп. Почему? А всё потому, что земля запоганилась. И чем эту погань смывать? А водой! Чтобы вся земля под водой захлебнулось.
– С людями? – совсем испугался Остап.
– Понятно, что с ними. Куда же без них? Но не торопи меня, верный Остап. Идея мне эта понравилась: берем, кого надо, и в бункер. Навеки.
– А как же Россия?
Тут Вовочка хмыкнул:
– Вернусь, когда всё здесь закончится. Вот что. Да ты не волнуйся. Там, в бункере, знаешь? Приволье, места! Охота какая! То волки, то зайцы. И агнцев – не счесть!
Решение приняли. Взяли с собой, помимо Остапа и Тура Оглы, еще пару женщин, солдатскую мать, детей от трех браков, внебрачных детей, четырнадцать внуков, винтовки и танки, портреты бессмертных и вечный огонь. Пока упаковывали и грузили, Остап вместе с Вовочкой думали, как так сделать, чтобы ничего не пропало, и Вовочку вдруг осенило:
– Остап! А пусть пропадает! Живем однова!
* * *
Вчера Веру сильно тошнило. Врачиха сказала:
– Пойди прогуляйся. Сидишь тут без воздуха.
И Вера пошла. Обшарпанное помещенье больницы имело пристройку, в которой ночами стирали бельё, шприцы кипятили, а так же умерших подкрашивали и причесывали. По случаю жаркой июльской погоды дверь этой пристройки была приоткрыта, и Вера в неё заглянула. На низкой скамеечке два старика сидели, негромко о чем-то беседуя.
– А я говорю ей: рожай! Воспитаю. Какая мне разница, чей он?
– Ну и?
– И не согласилась. Засим померла.
– Зато ты хоть пожил! Один, без забот!
– Сперва, вроде, так. Но потом...
– Что потом? Один, говорю, без забот, говорю.
– А толку? Проснусь, скажем, ночью. И кажется мне – не вру тебе, Петр, – какую угодно старуху под бок, и легче бы было. Как есть говорю.
– Ты, Павел, не знаешь, о чем говоришь. Вот я, например. Сколько раз я женился? Уж сам не упомню. Раз пять или шесть. И женщины были совсем неплохие. А год поживу и тоска от неё! Хоть в петлю. Поэтому пил. Печенку всю пропил. Все почки прожег.
– Ну как же? Жена у тебя...
– Какая жена? Одна, Павел, ругань. Усы у неё появились недавно. Не очень заметно, но всё-таки, знаешь? «Побрей, – говорю, – или, там, пощипи...» Она меня чуть не убила, клянусь.
– А дети?
– Что дети? Они разбежались. Кому же охота в Козельске сидеть? Звонят иногда. Говорить-то о чем? Я ихней судьбы, Павел, не понимаю.
– Мы, Петр, художники. Ты не забыл?
– Какие мы, Павел, с тобою художники? Я кисть в руке не удержу, уроню. Тебе я по гроб своей жизни обязан за эту халтуру!
– Оставь, брат, оставь! Покойников гримировать! Сказать стыдно.
– Ну, стыдно не стыдно, а деньги-то платят.
– Да это деньгами и не назовешь!
– На водку хватает.
– Вот разве на водку. Об этом мы, Петр, мечтали с тобой?
– Мечта, Павел, – это не жизнь. Жизнь – это...
В пристройку вошла некрасивая женщина в резиновых черных перчатках. Они тяжело поднялись со скамейки. У Павла висели седые усы, а Петр был лысым, пиджак у него немного искрился от перхоти.
– Готовы, художники? – громко спросила вошедшая женщина. – Двоих привезли. Отпевать будут завтра.
Художники взяли мешочки, в которых, наверное, лежали их краски и кисти, вздохнули и, шаркая тапками, прошли мимо Веры в ту комнату, где ждали недавно умершие люди, стремящиеся, чтобы выглядеть лучше на завтрашнем празднике в церкви, чем в жизни.
* * *
– Как это неправильно, – думала Вера, – детей не иметь и стареть в одиночку. Тогда старость просто ужасная вещь.
И вновь её стало тошнить. Она опустилась на луг, полный белых и крепких ромашек, легла на них телом, прижалась лицом к лепесткам и притихла. Ромашки стояли над ней и стыдились того, что невольно подслушивали.
А Вера, уйдя с головой в белизну, одна – на лугу, полном света, – забыла обиды свои и свои неприятности. Она рассуждала, как малые дети, не знающие, что за жизнью вослед идет, наступая ей на ноги, смерть. Растаяли страхи её, её стыд, и что-то с ней происходило такое, о чем говорят: благодать. Благодатью наполнены были бессвязные мысли; и свежесть травы, щекочущей шею, живот и подмышки, была благодатью, поскольку она казалась ей словно бы собственной кожей; её молодое, уставшее тело срослось с этой яркой зеленой травой; её золотистые волосы стали частицей разбросанных рядом ромашек, а взгляд, обращенный вниз, в теплую землю, пронизывал этот покров травяной и впитывался, как вода, растворяясь в невидимом и не замеченном прежде.
– Какая же это прекрасная вещь: вот так просто жить. Вот так просто лечь и лежать, и дышать. И я не одна здесь! – она улыбнулась. – Вон сколько нас всех!
Она сама не понимала того, что шепчут её пересохшие губы:
– Вот этот вот стрёкот, наверное, кузнечик, а этот вот писк – это малый птенец, а запах, немножечко горький и терпкий, – им тянет с болота, здесь рядом вода... Да, сколько всего нам отпущено, людям, а мы недовольны, нам кажется: мало! Я раньше, наверное, не понимала, зачем я живу, для чего я нужна, а вот поняла. Мы все для чего-то: и люди, и звери. И даже вот эта трава. Мы нужны. А как в нас не станет нужды, мы уйдем.
И вспомнила, как по ночам, бывши маленькой, боялась заснуть.
– Я смерти боялась. Её все боятся. Теперь не боюсь. Сыночек родится, и нас будет двое.
Она с удивлением вспомнила то, что самый родной на земле человек не хочет сыночка.
– Сегодня скажу ему: сын очень нужен! Не хочешь венчаться – я переживу. Не хочешь, чтобы я была в белом платье, – ну, значит, не надо, и так похожу, а вот рожу сына, и ты сам поймешь...
Она поднялась. Теперь кукурузное желтое солнце её озарило так сильно, так ярко, что если бы вдруг живописец увидел – он тут же схватил бы свой жалкий мольберт, стремясь её увековечить, такую. Но это, скажу вам, пустая затея: рожденное небом и солнечным светом нам не по плечу, и хоть ты живописец, хоть даже поэт или, там, композитор, не стоит пытаться, не стоит, не стоит.
– А я ведь беременная! – Вера громко сказала себе и бездонному небу. – Поэтому и тошнота. Будет мальчик!
Она приложила ладони к губам и поцеловала их. Ей захотелось живот свой, и грудь свою поцеловать, поскольку они были тоже причастны к тому, что свершилось.
* * *
Шульц не засыпала которую ночь. Она наблюдала за диким ребенком, живущим в одной с нею комнате. Ребенок же был нездоров. Фантазии, бред, нарушение логики. Не хочет учиться писать и читать. Но это с одной стороны. С другой стороны, тот же самый ребенок ходить начал месяцев с трех-четырех, ел правой и левой рукою, шутил и мог поддержать разговор лучше взрослого. Иван, перепуганный произошедшим, просил отдать Таню в хороший приют, но Шульц не считалась с Иваном нисколько. По правде сказать, он ей поднадоел, и если бы не их спевки ночные, когда они мирно сидели в кровати и пели военные песни, да то, что Иван помогает в хозяйстве, – давно бы она предложила Крылову вернуться в родную семью.
А Таня, похоже, отбилась от рук. Гулять не хотела, с детьми во дворе дружить даже не попыталась, грубила, а утром, вчера, пока мать с отцом спали, на кухне костер развела и зажарила на этом костре трех больших голубей.
– Неужто тебе их не жалко? – спросила Вирджиния Шульц.
– Ничуть. – Ответила Таня и оторвала от тельца сгоревшее черное крылышко: – Да ты хоть попробуй! Ведь это же сласть! Когда не ощипываешь, а пекёшь животное с перьями, вкус-то другой.
И громко икнула от сытости.
– Татьяна! Вы помните ваших родителей? – спросила Вирджиния строго. – Они вообще существовали?
– Ты чё? Они и сейчас у меня существуют. Вот ты – мать моя, а Крылов – мой отец.
И Шульц уступила.
«Она ведь дитя, – подумала Шульц. – Страна развалилась, нацисты вокруг. Нельзя её взять и оформить в приют. Давала я клятву? Не помню, кому, но точно давала.»
– Татьяна, – сказала она уже мягче. – Давайте жить в мире.
– А чё? – усмехнулась Татьяна. – Мне здесь больше нравится, чем там, не сравню.
– Да где это там? – не стерпела Вирджиния.
Ребенок печально взглянул на неё. И столько тоски было в этих глазах, такая в них вдруг глубина приоткрылась, что сердце забилось у специалиста по самым невзрачным болезням.
– Пойди ко мне, детка, – сказала она. – Пойди, я тебя обниму и утешу.
Татьяна проворно сползла с подоконника, где час назад сладко курлыкали голуби, и спрятала черноволосую голову на бледной, лишенной молочных запасов, отвисшей груди.
– Ты, мамка, меня не гони от себя, – сказала она и заплакала горько. – Идти-то мне некуда. Я сирота. И хуже я, чем сирота, много хуже!
Она плакала горячо, безутешно, слез было так много, что если подставить эмалевый таз, он вмиг до краев бы наполнился ими.
– Меня вот толкнули: «Иди выживай!» – рыдала Татьяна. – А чё я могу? Как мне выживать-то, дитю чернорожему?
– Да что ты, Татьяна! У нас все равны! Все красные, белые, даже зеленые... – Шульц крепко прижала младенца к себе.
– Эх, не говори! Это только так кажется! А белым всегда везде лучше, всегда! В Уганде вон что происходит, слыхала?
– Так вы из Уганды? – спросила Вирджиния.
– Я не из Уганды! – вскричала Татьяна. – Я из преисподней! Когда ж ты запомнишь!
Шульц крепче её обняла и горячие кудрявые волосы поцеловала дрожащим своим, впалым ртом.
«Пусть черная! Пусть ненормальная. Пусть! Но что же во мне сердце-то разрывается? Я знаю, что не медицина, не Карповы, не наша с Иваном любовь, не романсы – святая святых моих, это всё мелочи! Один этот маленький жалкий ребенок и есть моя цель и звезда моя! Вот что. И я для того прожила свою жизнь, свои шестьдесят восемь лет, чтобы ей стать точкой опоры. И только для этого!»
Читатель, ты можешь, смеяться над бедной Вирджинией Щульц. Ты можешь смеяться. Но я не советую. Ведь это любовь, над которой веками раздумывают поколенья людские, ломают свои светоносные головы, скрежещут зубами, но не понимают, откуда берётся такая любовь? Я тоже не знаю ответа. Но повесть о Вере, попавшейся чёрту, без этих прямых подтверждений любви, увы, не продолжить.
* * *
– Я не потерплю здесь соперницу, слышишь? – сказала однажды Тамара за ужином.
Им подали свежих угрей. САМ был без халата, совсем по-домашнему. В последнее время их жизнь стала легче. Тамара прикончила оранжереи, взялась за пшеничное поле. С болота давно была сьедена тина, но белые лилии так и стояли: нетронутые и стыдливые девы. Она познакомилась близко с Хароном, но он быстро понял, что ей не знакомство приятное нужно, а мелкий песок, похожий на сахар, и смачно прикрикнул:
– А ну геть отсюда! Душа беспокойная!
Харон не имел дел с живыми людьми, а души привыкли к его понуканьям. Они были робкими и суетливыми.
– Я мужу скажу, как ты здесь ошиваешься! Не тронь мой песок, а то волосы выдеру!
– Так, миленький, я же попробовать только. Мне кто-то сказал, что он вкусом похож на грецкий орех. Мне попробовать только...
– Задам на орехи, бесстыжая! Геть! А то вот заброшу на эту ладью. И переплывешь – не заметишь! В компании!
Тамара взглянула с большим беспокойством. Компания ей не понравилась. Одеты все были прилично, все в белом, причесаны гладко, знакомые лица: Пригожин, Прилепин, Вертинский, Меладзе. И лица такие туманные, робкие... Нет, лучше уйти, не ругаться с безумцем. Живого от мертвого не отличает. Вчера лучший друг Бонифация Понтий сказал по секрету ужасную новость: Авдеич, который сейчас на земле, точнее – в Козельске, влюблен как безумный. В какую-то девушку, бровь полумесяцем, закончила среднюю школу. Её, эту девушку, держат в больнице, в психическом корпусе, она то ли хитрая, то ли действительно лишилась рассудка: врачам рассказала, что с чертом живет и он её любит. Понятное дело: упрятали бедную. Но дня через два тот же Понтий сказал, что ловкий Авдеич воспользовался примером Тамары. Мол, девушку эту доставят сюда в живом свежем виде, как, скажем, клубнику. И будет она невридимой здесь бегать в прозрачной рубашке по полю, которое сьесть нужно до холодов, пока не промерзла земля. От этих известий Тамара вернулась к супругу сама не своя. Угря даже не надкусила.
– Всё знаю, – сказала она, – Какие вы козни мне строите. Знаю.
– Помилуй, но это ведь сплетни! – и САМ помрачнел. – Когда это видано, где это слыхано, чтобы смертной женщине здесь поселиться?
– Смотри на меня! – завизжала Тамара. – Я смертная, да? Я, по-вашему, – смертная?
– Но ты исключение. Эксперимент.
Закончилось плохо. Тамара ушла к себе в башню, закрылась, а САМ приказал Бонифацию срочно доставить Авдеича на разговор.
* * *
– Ты знаешь, какая у нас с тобой радость?
– Какая?
Она повернулась, откинула волосы.
– Вот я боком стану. Теперь замечаешь?
– Ты, что? Ты...
– Ребенок у нас с тобой будет! Мне кажется, мальчик!
* * *
Мне хочется паузу сделать. Вдохнуть и выдохнуть, выйти на улицу. Поскольку я чувствую, как эта повесть, подобно «Титанику», вот-вот столкнётся с каким-нибудь айсбергом, белым, огромным, сокрытым водою, как и полагалось, – ведь он, тихий айсберг, таился во мраке и ждал того часа, который настал. Но мы не «Титаник», и мы не погибнем. Мы только коснемся его, ледяного, покрытого изморозью и смертельного, мы только хлебнем черно-снежной воды и снова, сияя огнями, продолжим настойчивый поиск земли.
* * *
– Ты разве не рад? У нас будет ребенок!
Авдеич всей кожей своей ощутил то, что, наверное, и ощущает простой человек, житель, скажем, Мытищ: жена, от которой сбежал, дети, внуки, работа стоит, денег нет, нет жилья, а тут эта женщина, розе подобная, совсем молодая, румяная, свежая, ему говорит, что ребеночка ждет. Какого ребеночка? Так было сладко! Такие мы песенки пели, родная, так мы танцевали с тобой «ча-ча-ча»! А ночью? А ночью, когда мы летали над спящим поселком, ломая вершины огромных деревьев, и смехом своим ты пташек будила! Зачем нам ребенок?
Но этот простой, этот немолодой, чужой человек очень быстро исчез. Авдеич прижал руку к сердцу.
– Уверена ты? – под левой ладонью стучало, как колокол.
– Уже ведь заметно! – сказала она. – Все лифчики стали малы, все трусы. Я думаю, месяца три. Может, больше!
Он видел, что Вера сияет от счастья.
– Мы поторопились с тобой, моя радость. Ребенок сейчас будет очень некстати.
Она побелела.
– Как это некстати? Когда же ребенок бывает некстати?
Он знал, что идет всё по плану. Несведущие назовут его дьявольским. Она ждет ребенка, не подозревая, что этот ребенок давно обречен. Она – воплощенье невинности, нежности, её даже за руку взять наслажденье. Она – Маргарита, Джульетта, Офелия. И он полюбил её больше, чем Фауст любил Маргариту, и Гамлет – Офелию. Но он ведь не Гамлет, не Фауст, он – демон. Они – сочиненья людей одаренных, которым поставили множество памятников. Он – демон, но не сочиненный отнюдь, а очень – поверьте – реальный. Так вышло: пожил на земле и влюбился. На всякую, как говорится, старуху... И дьявольский план состоял из того, чтобы её осеменить, как овцу, а после склонить к тому, чтобы зародыш был ею самой уничтожен. Когда же голубка решится на это, она совершит, наконец, смертный грех и этим откроет душе своей юной дорогу во тьму, пустоту и забвенье. Ни боли, ни мук. И САМ её примет, поскольку повязан с загадочной красноволосой Тамарой, которая бредит какой-то конюшней, где всех будут сечь несмотря ни на что. А дальше он спрячет её так надежно, что циники эти, кутилы и сволочи, забудут дорогу к их хижине мирной, в которой она никогда не умрет. Но тут есть условие, архиважнейшее (любимое слово другого приятеля, Володечки лысого, большевика), условие есть – повторяю – одно: она его плана не знает, не ведает, иначе всё рухнет. Сама, всё сама. Точь-в-точь: Маргарита. Вон та родила и потом утопила младенца в пруду. Такого от Веры – увы – не дождёшься, и пробовать нечего.
Авдеич виски сжал руками. Ах, трудно, почти неподьёмно, немыслимо! Но медлить нельзя,
И он усмехнулся ей прямо в глаза, в сияние этого нежного личика со ртом, приоткрышимся от удивленья:
– Любимая! Я ничего не сказал. Однако прошу тебя крепко подумать.
– Подумать о чем?
– Да хотя бы о том, что ты ведь в больнице находишься, верно?
– Но ведь не в тюрьме. И в тюрьмах рожают.
– Рожают, конечно! Но только судьба сирот этих бедных...
Она вдруг застыла. В лице её таял сияющий свет, точь-в-точь как он тает на стебле цветка.
– Но наш мальчик не сирота.
– Я не уговариваю, а прошу: подумай о нем! Нельзя, чтобы мать была столь безответственной.
Беседа велась среди синих, как море, – синее его – васильков. Светало. В больнице могли спохватиться, где их пациентка, но весь персонал козельской недавно построенной клиники готовился к празднику Солнцестоянья, а так же ко Дню Единенья Славян, и всем докторам и медсестрам хотелось как следует принарядиться, умыться и волосы вымыть хорошим шампунем. Больных не будили и не навещали до самого ужина.
Она положила букет васильков ему на колени и встала.
– Пойду я. Пора.
Он стиснул ладони. Пусть разочаруется в нем. Так надежней. Пусть даже разлюбит на время. Не страшно.
Она уходила по синей меже, она уплывала, как лодка по морю, и в ней уплывало дитя, для которого отец желал смерти.
* * *
Настасья Филипповна вышла косить. Помочь-то ведь некому. Федор Михалыч гомункулов разных наделал и бросил. По-разному судьбы сложились, по-разному. Алеша с Иваном пошли прямо в бизнес: открыли кофейню «У Грушеньки»; Митька, болван непутевый, уехал на прииски, женился на тамошней, рыбу разводит. Вернее сказать, спекулирует ею. Наловит огромных китов, распатронит и сразу в Нью-Йорк: продавать в рестораны. О женщинах и говорить неохота. Аглая вот, правда, вчера позвонила:
– Родная, тут Краснознаменный приехал. Билеты дешевые. Сходим, родная?
Пустышкой была и пустышкой осталась. А вот покосить не желаешь, родная? А ну как я вдруг разозлюсь и зарежу? Косой полосну тебя сбоку, родная? Потом оттащу, сброшу в темный овраг, Михалыча кликну:
– Гляди, дорогой! Я лучше тебя сочинительница!
Но он же хитрюга. Забьется в падучей, и вся рожа в пене. Потом-то понятно, что ведь понарошку, а умные люди сидят и гадают: в чем гений его? Обьясните, в чем гений?
...Итак, она вышла косить. Зимою козлов кормить нечем, на деликатесах по миру пойдешь. Избаловала она этих козлов: в реке не купаются, к бане привыкли, и только все вместе и все голышом; цветов не едят, спаржу им подавай; по пятницам сядут, копыта в лохань:
– Настасья Филипповна, а педикюрчик?
И красишь копыта акриловой краской, ругаешь себя почем зря, а ведь красишь!
Проснулась сегодня она на заре. И злость её вдруг одолела такая, что не передать. Всё перебрала: драку насмерть с соседкой, колодец гнилой, черви в кислой муке, – а нет, всё не то. Наконец, поняла: Авдеич, голубчик, дружок закадычный! Зачем она слово дала проходимцу? Подкрался, в доверие даже вошел, напомнил про молодость, про князя бедного... Она и расквасилась. Мол, помогу. А в чем её помощь? Невинную девушку (в психушке содержится местной, в Козельске!) заставить дитятю в нутре умертвить. И ведь, старый черт, знал, к кому обратиться! Поскольку в Настасье Филипповне ярость такая кипит, что на ней, на этой вот ярости, можно медведя зажарить, грибов насушить! Сьедает её самую эта ярость, и всё, что с ней рядом, так испепеляет, что только зола лежит черной горой. Он верный рассчет в голове произвёл: она никого не жалеет. Но ночью ей что-то такое приснилось, как будто котенок по ней пробежал, и бархатной лапкой ей губы погладил. Сам нежный, пушистый, как детский затылок. Проснулась в слезах. Где котенок-то этот? Пойти молочка ему, что ли, налить. Руками пошарила: нету, привиделся. Опять злоба вспыхнула. Нечего, хватит. Кого ей бояться? Она сама бес. Слюны красной в рот наберет, в кадык плюнет – и как не бывало Данилы Авдеича. А слезы текли. Утирала ладонью. Лежала, пока не проснулись козлы. Теперь бы упасть головой в васильки – да и помереть бы, и было бы легче! Но смерть не идет к нам, исчадиям ада. Проси – не проси, не идет она к нам.
Косила до двух часов дня, аж вся взмокла. Авдеич явился, как будто почуял.
– Ты не передумала?
– Я передумала. – Сказала она. Оперлась на перила. Крыльцо до того обветшало, стыд, срам.
– Настасья Филипповна! Да как же так? У нас уговор был, я к вам, как к родной!
– А я тебе вот что скажу, драгоценный: пускай твоя девка родит. Ни к чему тащить её в ад раньше времени, понял?
Он руки скрестил на груди. Боннапарт.
– Послушай, Настасья, ты женщина умная. Что ждет её здесь? Ты сама рассуди: везде вокруг войны. Народы теряют мозги. Живут, как в кунсткамере. Земная поверхность и то раскалилась. А дети рождаются! Дети рождаются! И что? И зачем? Вот парень пожил восемнадцать годков, его забирают: иди воевать! Куда воевать, для чего воевать? Когда молоко на губах не обсохло... Постой, я картины тебе покажу!
И начал показывать: холст за холстом. Рулон за рулоном. Вон кто-то кудрявый лежит на траве, а рядом нога его, словно собака. Прижалась к хозяину боком и воет. Вся кровь, видать, вытекла. А вот на автобус солдаты садятся. На фронт, значит, едут. А вот горит дом, вот черная хата, а вот из больницы врачи убегают, за головы держатся. И пахнет от этих картин омерзительно: не то старой кровью, запекшейся, бурой, не то это краска на солнце нагрелась.
– У вас, что ли, лучше? – спросила она. – Ей, смертной, у вас будет лучше?
– Да. – Твердо сказал он. – У нас будет лучше. У нас есть законы и страх перед ними.
– Нацисты! – она усмехнулась.
– Монголы.
– Санёк Македонский!
– А белые с красными?
– А инквизиторы?
– Еще можно римлян припомнить...
– Всё можно! – Авдеич кивнул головой. – Люди! Люди! И всё-таки мы отличаемся.
– Чем?
– Да хоть добровольностью! Мы знаем, что то, что мы делаем, это... Ну, как сказать? Миссионерство...
И он замолчал.
– Ишь как повернул!
Она подняла глаза к светлому небу.
– Напрасно ты смотришь на них! – сказал он.
– Да что! Уж нельзя посмотреть?
– У них нет порядка. – И он побелел. – Прощать очень любят. Они и карают, жалея.
– Карают? Они?
– Их кара – особая.
– А ну как она затоскует в аду?
– Я буду при ней. К тому же она не поймет, где она.
– Да как не понять? Я-то вон поняла!
– Ты – дело другое. Ты – темная грешница. Рассудок в тебе помрачен с малолетства.
– Да я не отказываюсь! – у Настасьи глаза загорелись. – Любила разврат! Приедет красавец, я в лютый мороз в одной рубашонке бегу на крыльцо! А как целовала! Он весь в синяках уезжал!
– Слаб был Афанасий Иваныч. – Заметил Семиподкопытный. – Не вынес он этой любви твоей, Настя. С любовью у вас мужики не справляются. Им лучше в торговле какой-нибудь, в деле... Сходи к ней сегодня. Как будто ты доктор.
– У них спозаранку сестрички с врачами уже водку пьют. Праздники отмечают.
– Тебя не заметят.
– Ой! – горько вздохнула она. – Ой, сил моих нетути! Тоска меня гложет, всю изголодала! Несите тоску мою, ветры, несите! За реки глубокие, горы высокие! За темные чащи, за синии воды! Верните сердечко моё! Афанасия-я-я-я!
* * *
В палату вошла утром женщина. Тонкая, глаза мокрой светлой сирени. Увидела Веру.
– Приветствую, Вера Петровна.
– И вам тоже: здравствуйте. – Вера смутилась.
– Я врач из Москвы.
– Прям так из Москвы?
– Да, прям так. Вы давно здесь лежите?
– А не отпускают меня. Вот беда!
– За что вас в больницу упрятали, бедная?
У Веры глаза округлись. В палате ведь были еще пациентки, и четверо даже не спали, а кушали компот из сушеной айвы. Однако никто – даже те, кто не спали, – на докторшу не реагировали.
«Ослепли они или, может, оглохли?» – подумала Вера
– Давайте беседовать. Вы – Вера Петровна. Я – Анастасия Филипповна. – И мягко коснулась рукой живота испуганной Веры Петровны. – Какой у вас срок?
– Что, прям так заметно?
– Конечно заметно. Ложитесь, прощупаем.
Вера легла.
– У вас здесь бельё, что, совсем не меняют?
– Ну, как не меняют? Меняют раз в месяц.
Приехавшая из Москвы возмутилась.
– Постойте, простынку свою подстелю.
Из очень красивенького саквояжа достала простынку.
– А душ у вас есть?
– Да, есть. В коридоре. И там туалет. Но очередь вечно. Народу-то много.
– И как вы справляетесь?
– Ну, мы в окошко.
– Ах, я без упрека! Во многих местах на земле еще хуже. В Уганде бывали?
– Пока не бывала.
– И не торопитесь. Откройте животик.
Трусов в отделении не полагалось. У Веры была одна пара, но не для того, чтобы здесь их трепать, а чтобы идти на свиданье. Она застеснялась:
– А я без всего.
Но воля её ослабела, и вдруг она чуть было не задремала под теплыми пальцами в брызгах бриллиантов. Московская докторша щупала жестко.
– Так, так... – бормотала она. – Вот шишечка на голове, это странно... Вот ручка, пока только правую щупаем...
– А левая где?
– Мне пока непонятно.
В палату вошла санитарка.
– Обед!
Больные привстали.
– А что там сегодня?
– Сегодня супец с чечевицей, котлетушки.
Она посмотрела на Веру:
– Тебе, Верк, чего? Приглашенье особое?
– Да не отвечайте ей, Вера Петровна. – Нахмурилась Анастасия Филипповна. – На правый бочок повернитесь, пожалуйста.
И Вера, испуганная, повернулась. У Анастасии Филипповны, чем больше она нажимала и щупала, тем больше мрачнело лицо.
– Ну, что мне сказать вам, моя дорогая? Не нужен вам этот ребенок, вот что.
– Как это?
– Родите урода.
– Откуда вы знаете?
– Уж мне ли не знать?
Тут хрупкая, голубоглазая Вера вцепилась ей в волосы.
– Пошла вон отсюда! Кому говорю!
В палате обедали, не обращая вниманья на Верины крики.
– Молчи, – и докторша жутко сверкнула глазами. Из серых они стали черными: – Тварь.
– Сейчас я врача позову!
– Так нет ведь меня. На кого ты орешь?
– Как нет?
– Нет. И не было.
* * *
День солнцестоянья случается редко. Два раза в году. И странные вещи тогда происходят с людьми и животными. В седых стариках просыпается сила, они начинают коситься на женщин, а те убегают в высокую рожь и прячутся там до рассвета. Костер возгорается сам, из реки высовываются прозрачные руки, и слышится смех, мелодичный и томный. Короче сказать: всё в огне и цвету. А ночь наступает, и сыпятся звезды на травы густые, на воды, на яблони, которые в собственных белых цветах стоят, как в снегу. Настасья Филипповна ведь не случайно в больницу пришла в этот именно день.
Худая и голубоглазая Вера её словно ранила. Она была так молода, беззащитна, казалось: толкни и рассыпется вся, но в ней под конец обнаружилась твердость, а лучше сказать, твердокаменность, качество, с которым нечасто столкнешься. За этого, ею еще не рожденного, не виденного, не обласканного, (и, может, урода безмозглового даже!) готова убить. Никому не отдаст. Бывают такие: неистовые. Младенец, похоже, в неё. Настасья Филипповна мяла его и эдак, и так, кулаками давила, а он усмехался и кукиш показывал. Понятно, что сын не таксиста козельского.
Арсений с Николей лежали поодаль. Она их рассеянно чмокнула каждого.
– Арсений, что это?
– Не знаю, Николя.
– Настасья Филипповна, вы нездоровы?
Она равнодушно махнула рукой.
– Извольте садиться, я вас подвезу. – Арсений, как старший, подставил ей спину.
Она в его сторону не посмотрела. Пошла вдоль дороги, высокая, тонкая, на шпильках французских. Гудели из грузовиков, из телег, из танков, которые с песней веселой ползли воевать, – гудели мужчины, махали ей кепками, шлемами, шляпами, она только сплевывала. Кружевным платочком глаза отирала.
* * *
Кто знал, что Настасья откажется? Закрылась в избе со своими козлами, задула свечу и легла. Второй день лежит.
Вчера Бонифаций сказал:
– Мне дружба с тобой может и боком выйти. Опасен ты стал.
– Опасен? Но мы же смеялись с тобой, Бонифаций, как жалкие люди боятся друг друга!
– Да, да, мы смеялись, конечно, я помню. Но мир погружается в наши пределы. Засасывает его к нам, в преисподнюю. Ты видел на красных камнях отпечатки следов человеческих, взрослых и детских?
– Абсурд! Каким образом?
– Не знаю, каким. Я чувствую, братка, что та безопасность, которой мы все дорожили, она... Она рвется, милый, ты слышишь меня? К нам начали люди просачиваться!
– Не смею удерживать. – Семиподкопытный склонился в поклоне. – Прощай, Бонифаций.
– Прощай, прощай, братка.
* * *
Вернулось его одиночество. По правде сказать: бесы все одиноки. Однажды, еще совсем мальчиком, упал он, гуляя, в молочную реку, где плавали выдры. Они сообща ели, пили, разделывали золотую рыбешку и спали в обнимку. Ему эта жизнь приглянулась. Но старшая выдра шепнула однажды:
– Стыдись!
И он быстро выплыл. Одежду, пропитанную молоком, пропахшую выдрами, сжег. Его одиночество стало покоем. Сейчас оно – рваная рана. Когда говорят «ты опасен», понятно, что ты не свободен, ты связан с другими, и эти другие тебя не отпустят. Он болен сейчас, и болезнь заразна.
* * *
У Веры пропали сомненья. Он ей подослал эту женщину. Да, он почему-то не хочет ребенка, не хочет жениться, он хочет, чтобы всё осталось как есть. Она тихо плакала, но неустанно ласкала рукой своей этого мальчика, который уже и шевелится даже. Она его страстно любила, так страстно, как в жизни своей никого никогда. Ей даже и спать не хотелось, как раньше. Сидеть здесь одной, пока спят все другие, сидеть, свесив ноги в больничных носках, сидеть и смотреть, как луна улыбается, как звезды дрожат, и поёт женский голос, такой серебристый, такой, прям, чудесный...
И вдруг он вошел. Удивился, увидев, что Вера не спит. Он, значит, вот так и входил каждый вечер и брал её на руки прямо с кровати. Больница хорошая, все ночью спят. Бери, кого хочешь.
Теперь он спросил её прямо с порога:
– Опять приготовилась прыгать?
Он, значит, решил пошутить с ней, напомнить, как в самом начале она из больницы решила сбежать и как спрыгнула вниз. Потом долго шла и несла свои ноги, а он их приладил обратно. Она стала путать, что было, что нет, но ей эта неразбериха, в которой сливались две жизни её, давно стала нравиться. Летишь и не знаешь, куда ты летишь; плывешь под водой океана – не знаешь, где выплывешь; выйдешь на берег и волосы выжмешь, соленые, скользкие.
Она с подоконника не соскочила. Сидела, держась за живот, защищая дитя свое от нападения.
– Хочешь? – сказал он приветливо бархатным голосом: – Пойдем прогуляемся?
– А где гулять будем? – спросила она. – Опять по дну моря, где птицы поют?
– Приснилось тебе, моя ласточка.
Она засмеялась:
– Мы шли по дну моря. И там был огонь. Потом пошел снег. И вдруг мы услышали птиц. Они надрывались! И я испугалась. Спросила тебя: «Это кто так кричит?» И ты мне сказал, что кричат не птенцы, а дети, которые не родились. Еще ты сказал, что душе всё равно: птенец она или младенец.
Он брови приподнял.
– Я не понимала, что ты говоришь, но я тебе верила. Только потом, когда он во мне шевельнулся, наш мальчик, я всё поняла.
– Такое бывает, когда крепко спишь...
– Но я не спала! А потом ты сказал, что душеньки ищут друг друга, им страшно.
Он спрятал лицо в её светлые волосы. Они пахли полем, больницей и чем-то, чем Вера была, чем она отличалась от всех остальных.
– Зачем ты ко мне подослал эту ведьму? – спросила она и слегка усмехнулась. – Я ей чуть все космы не выдрала.
– Какую? Когда?
– Я зла не держу. – Продолжала она. – Есть люди плохие, и их очень много. Их больше намного, чем добрых людей. Ведь зло – это сила. А что доброта?
Она была маленькой, хрупкой, худой. Черты заострились от слез, рот припух, а грудь стала твердой. И эта заплаканная пациентка козельского сумасшедшего дома ему так нужна! До крика, до остервененья.
– Послушай меня, – сказал он осторожно.
Она перебила:
– Ты снова о нем?
– Да, я обьясню...
– Не надо, не надо! – Она разрыдалась. – Не надо о нем говорить! Ты хочешь нас бросить? Бросай на здоровье!
Он вдруг потерял бархатистый свой голос, и руки его затряслись. Хотелось схватить эту гнусную девку и шмякнуть её со всей силы об стену и прямо в лицо проорать ей всю правду:
«Тебе повезло, что я выбрал тебя! Но ты должна слушаться, повиноваться!»
И не отпускать её, а бить до крови. Как бьет муж жену и любовник любовницу. За дело, за то, что доводит, подлюга. Он сжал кулаки за спиной, он почувствовал в себе мужика и добытчика, косматого, злого, надорванного.
– Ишь, разговорилась! – Авдеич хрипел. – Березовой каши отведать не хочешь?
Она испугалась, ушам не поверила. Но хрип его стал только громче.
– Не хочешь? Тогда делай, что говорят! Не нужен нам этот малец!
Глаза её сузились.
– Кто ты такой, чтобы мне указывать? Кто ты такой? Да я тебя знать не хочу после этого!
Авдеич схватил её за руку:
– Слышь, ты, лохудра ты драная! Пойдешь к одной женщине и громко скажешь, что ты незамужняя и залетела, сама не поймешь, от кого! Поэтому вот и пришла, поняла?
– А я никуда не пойду. – И Вера, в конце концов, спрыгнула на пол. – Ребенка рожу и сама воспитаю, тебя к нему не подпущу!
Он выдохнул пакостного мужика, раздув слегка ноздри. Мужик погрозил кулаком, улетая. Она, тихо плача, прижалась к Авдеичу, и замерли оба.
– Ну, что ты молчишь? Не молчи. – Вера плакала. – Когда ты молчишь, я боюсь, что тебя и не было вовсе, и нету сейчас!
– Так я тебе всё расскажу, обьясню, – он заторопился, – ведь ты же не знаешь, что я не шутил, ты думаешь, что я, наверное, фокусник, иллюзионист, а я ведь...
И, путаясь, всё расказал. Она взяла руку его и прижала её к своему животу. Рука полежала сперва неподвижно и вдруг подскочила.
– Ну, чувствуешь? – гордо спросила она.
Авдеич опять углядел Бонифация, который сидел на березе и звонко играл на свирели.
«Ну, вот и посол! Время, стало быть, кончилось. – Подумал он горько. – Не переживу.»
– Ты завтра придешь? – прошептала она. – На воздух мне хочется. Лето вокруг, а я сижу в клетке.
– Я – завтра? Конечно!
Он поцеловал её руки, глаза, почувствовал, как задрожали, забились соленые, мокрые веки её, ему захотелось слизнуть её слезы, как лижет собака того, кто ей дорог, но он удержался и снова лицом зарылся в пушистый пучок. Теперь и он плакал. Им стало легко. Ведь, в сущности, эти совместные слезы важнее, чем смех, – он всегда слишком громок и может быть вызван любой чепухой, а слезы, мужские особенно слезы, – они разрывают железную цепь мужского достоинства и приближают его просто к жалости, детству и страху.
– Меня ведь, наверное, скоро отпустят. – Сказала она и всмотрелась в него: – Не верю я, что не увижу тебя.
– Я буду поблизости, я не исчезну.
Он знал, что лжет ей, что исчезнет, и только, когда здесь, на этой земле, вместо них какие-то будут другие – какие? – развязные люди, и, может, мелькнет даже кто-то, похожий на немолодого уже подполковника и на бегущую вслед за троллейбусом тревожную девушку, – тогда он заглянет сюда на секунду и сразу закроет глаза. Не он это будет. Да и не она.
– Иди, ты устал. Я тебя буду ждать. Соседки проснутся, пойдут разговоры.
Они оба не замечали того, что женщины в серых больничных рубахах давно пробудились, смотрели, как Вера то плачет навзрыд, а то шепчется с кем-то, хотя никого рядом не было.
Авдеич пошел тихо к двери. Его Эвредика, Джульетта, Офелия, наверное, хочет, чтоб он оглянулся, но, кажется, этого делать нельзя.
– Постой, дай еще обниму. До завтра-то сколько мне ждать – не дождаться!
Она догнала его и на пороге опять обняла.
– Иди, иди, милый, а то все проснутся...
Вернулась обратно, на свой подоконник. Вот, вышел. К воротам направился. Сорвал по дороге какой-то цветочек, понюхал и выронил. Милый ты мой! Иди. А я буду смотреть на тебя. Дорога к воротам-то длинная, долгая. А кто там поёт? Может, даже и радио.
Покроется небо пылинками звезд,
И выгнутся ветки упруго,
Тебя я услышу за тысячу верст,
Мы эхо, мы эхо, мы долгое эхо друг друга...
Чудесно поют... Прям заслушаешься.
1. Первую часть см.: НЖ, № 323, 2026.↩

