Ирина Муравьева
Черт
Соскучившиь здесь, на земле нашей грешной, герой этой повести черт средних лет Данило Авдеич Семиподкопытный решил почитать детективы. Он помнил, что бóльшую часть детективов он сам надиктовывал авторам, и не было cмысла опять возвращаться к своим подростковым наивным забавам. А ставши пристрастным, всего насмотревшись, он вдруг красоту разлюбил окончательно и, как видел розочку – нежную, белую, – немедленно с корнем из клумбы вы-дергивал. Авдеич тянулся к простой грубой жизни, где девки и бабы, водя хороводы, попутно и мочатся тут же на месте, где потные лошади падают мертвыми в боях одних конников, в красных погонах, с другими, такими же, в желтых погонах, где парни в замасленных кепках гуляют, хмельные, по берегу Волги и знают, что скоро и им воевать, а там будет водка, и жены чужие, и драки с другими парнями.
Суровые, хоть и лишенные смысла людские дела вскоре перегрузили мышленье Семиподкопытного, и он, надев шляпу, чтобы не сгореть в жаровне полдневного солнца, часами сидел на возвышенности, смотря, как внизу льются слезы и пот, и часто рождаются мертвые дети. А те, кто в конце концов и вырастают, своей подлой жизнью доказывают, что лучше им было совсем не родиться.
Данило Авдеич не чувствовал склонности ни к девкам, ни к бабам и очень старался понять, что такого нашел его друг в белокурой монашке, которую он навещал еженощно, а после, насытившись плотью девицы (вернее сказать: не девицы уже), – простился с любезной, побрел в те края, где время стояло дремучее, шкурное, и, кажется, не было письменности. Сидели под пальмой вожди в сизых перьях и ели сочащихся кровью врагов. Авдеич совсем уж припер было к стенке повесу-приятеля, но тот весь скривился и даже куснул его в щеку. Небольно. Он был, между прочим, родителем Байрона, соавтором, так сказать, этого отпрыска, придумал ему биографию, имя, кропал за него и стихи, и поэмы и очень гордился, когда выкрутасы хромого мальчишки имели успех. Авдеича он не считал себе ровней, и эту монашенку, голую, нежную, с янтарными четками в пышных руках, которая бросилась в пруд от тоски, вообще не желал обсуждать. Что было, то было. Авдеич укуса почти не заметил, однако же плюнул мерзавцу в кадык, и дружба закончилась.
Пора было делом заняться, найти себе облик. Известно, что черти не только гостят, но даже подолгу живут на земле, поэтому каждому нужно принять какой-нибудь облик, вполне человеческий. И это закон, очень строгий, которому любой здравомыслящий черт подчиняется, иначе сотрут его в пепел и в прах, а ждать возвращенья домой нужно будет не тысячу лет и не три даже тысячи, а вечность. Бездонную, гулкую вечность. Авдеич присматривался. Сначала он было польстился на бабку с протянутой красной ладошкой, в которую люди бросали монетки, но тут же увидел в сарае под сеном и всякой рваниной её сундочок, где плотно лежали все эти монетки, и их бы хватило, пожалуй, на яхту, а, может быть, даже на виллу в Сардинии. Была бабка жадной настолько, что внуков зимой не пускала погреться у печки, боясь, чтобы эти голодные внуки не сперли чего или не попросили, не дай Бог, пожрать. Потом присмотрел он себе невысокого, заросшего жирными патлами грека, но тот оказался душевно больным: жил в ржавой дырявой цистерне, питался пометом.
– Эк мне не везет ! – огорчился Авдеич.
Тут он обнаружил, что спит на вокзале под мягкий шум поезда, только прибывшего, и вместе с огромной толпою, бегущей и топавшей хуже бизонов, зевая, пошел поглазеть на людей. Конечно, они были разнымим, всякими, но это на наш, человеческий, взгляд. Ведь мы видим что? – Тот толстый, тот тонкий, на этой в полоску зеленая кофта, а эта на шпильках едва ковыляет, поскольку жара, отекли у ней ножки. И нам невдомек, что и эта, на шпильках, и та, в мятой кофте, по сути своей одинаковы, можно одну заменить на другую: бабьё. И черту, знакомому с Цезарем, с Гете и с римскими папами, и с Пржевальским, – для черта все люди не более, чем сосудики мелкие на пестром атласе по анатомии. Авдеичу стало опять скучно и грустно, и руку с когтями подать было некому, поэтому он заспешил к автомату попить газировочки. Я вас уверяю, что и автоматы с шипучей водой, и последний троллейбус, и звездочки на октябрятах, и галстуки, краснее, чем кровь, на детишках постарше, отнюдь не исчезли. Все слеплено в нашей судьбе неразумной. Начнешь раздирать, и откроются ранки, и кровь отворится.
Итак, он пошел к автомату, нашарив в кармане военного кителя – он был в это время военным в отставке – две желтых копейки.
– Одной не хватает, – подумал он грустно. – Еще бы копейку, попил бы дюшеса...
И тут ему вдруг стало жарко, так жарко, что даже вспотели рога, незаметные под старой фуражкой. Увидел он девушку, быстро бегущую к знакомому всем нам троллейбусу. Она торопилась, и светлые волосы летели за ней, как букет одуванчиков.
– У, сладкая! – ахнул Авдеич.
И снова вспотел. Намного сильнее, чем прежде. Он даже и думать не думал о том, что женщина может быть сладкой. С чего вдруг? Подумав, он выронил красную сумочку из тоненького кулачка незнакомки, чем и задержал ее сразу же. К тому же он высыпал на тротуар заколки и пудренницу.
– Ах, черт побери! – воскликнула бедная девушка и присела на корточки.
Данило тем временем к ней подошел. А синий троллейбус, конечно, отьехал. Насвистывая увертюру из «Фауста», нескладный военный в отставке склонился над желтым букетиком.
– Позвольте помочь? – хрипнул он осторожно. – Заколочки ваши совсем разлетелись...
– Спасибо, – сказала она, растерявшись. – Сама соберу.
– Отчего же? – он не унимался. Она ему нравилась больше и больше. Особенно нравилось, что она вспыхнула, как лампочка под абажуром. – Я очень желаю помочь. Бескорыстно.
И тут же поймал себя на откровенной, бессовестной лжи. А грязное воображение живо представило эту невинную крошку в усыпанной звездами темной аллее, спешащей навстречу ему, молодому, с пробором, в плаще и берете – или без плаща, с головой непокрытой... представил её в белом платье, почувствовал, как сердце колотится в даме с собачкой, услышал хруст ребер её под корсетом, и что-то такое внутри наступило, как будто сейчас грянет буря, и всё тут.
– Троллейбус ушел, – прошептала она. – Теперь опоздаю я на репетицию.
– Что вы репетируете? – он запнулся.
– Афелию, – грустно сказала она. – У нас, в доме нашей народной культуры, решили поставить Гамлéта.
Авдеич не понял.
– Кого?
– Гамлéта! – она рассердилась. – Из Дании! Худрук наш, Пал Палыч, всю эту историю уже почти полностью переписал. И там героиня такая хорошая... Афелией звать. Меня приглашают и Зойку Потехину. Но Зойка – москвичка, а я из Козельска. Сейчас только к тете Анюте приехала.
– А вещи? – спросил он.
– Дак в камере всё. Куда с чемоданом переться?
– Ох, камеры эти... – вдруг брякнул Авдеич. – Придете, а ваш чемоданчик – тю-тю!
– Не может быть! – вспыхнула снова артистка. – Там, знаете, как всё надежно? Как в банке. Я часто сюда приезжаю, в Москву. Меня тетя любит, она мне за матерь. Вот и говорит, что, мол, переезжай. Квартира у ней небольшая, но чистая. И ванна под плиткой.
Заботливое и тревожное чувство так стиснуло немолодого военного, что он даже всхлипнул немного. Ей, девочке этой, совсем неприметной, хотелось на сцену. И в ванну: помыться. И к тетке в Москву перебраться. Ей, ласточке, жить бы хотелось, жить, жить, а тут времена наступают такие, что кротким да маленьким, да неприметным и места на этой земле не останется.
«Не будем, однако, вперед забегать, – подумал Авдеич. – Сначала хорошая чистая дружба».
– Хотите, заловим машину? – спросил он. – И не опоздаете на репетицию.
Она голубыми глазами блеснула:
– Машину? Какую машину?
– Любую! – ответил Аведеич. – Да вот хоть бы эту!
Машина была ярко-черного цвета и окна зашторены. Чего в ней возили, кого в ней возили, Авдеич не стал разбиратья. Он поднял ладонь, и машина застыла. Откинулась черная шторка. Водитель, седой человек в ярко-белой рубашке, набросился с лаем и визгом:
– Ослеп? А ну, отошел! Гроб везу на Кутузовский!
– Пустой гроб везешь? – спросил строго Авдеич. – Тогда нам подходит. А с трупом – возня...
И под локоток подхватил свою девушку:
– Залазьте, не бойтесь!
Она, словно бы заколдованная, поставила ножку в машину и вскрикнула:
– Ай! Ай! Там покойный лежит!
Авдеич своим хищным носом понюхал обшивку нарядного гроба:
– Залазьте! Там нет никого.
– Ах, нет? – и она улыбнулась доверчиво. – Тогда можно ехать.
Уселась, расправивши юбку. Водитель совсем озверел:
– Куда села, тля?
– Да я за такие слова... Безобразник! – взорвался Авдеич. – А ну, ложись в ящик!
Когда просыпается сила в мужчине (не в черте, а в самом простом инженере!), так точно я вам говорю: горы движутся, деревья взлетают корнями наверх, а в тюрьмах рыдают и бьют себя в грудь такие бандиты и воры, которые даже в родной колыбели слезинки не пролили.
– Ложись, а то выброшу на мостовую! И тихо лежи. Нюхай вон гладиолусы.
Лицо у шофера до самых бровей покрылось морщинистой ряской. Он грузно встал с места, открыл крышку гроба, Семиподкопытный помог:
– Ложись, отдыхай. Ты свое отработал.
– А как же Кутузовский? – вздрогнул несчастный. – Они... это... ждут там. Вдова, ребятенки. Они... это... типа того... скорбят...
– Скорбят – перестанут. А ты отдохни. Вдова эта, типа того, что уставши. А деткам пора, типа, в школу бежать.
– Ты им обьясни, что меня черт попутал. Я даже его разглядеть не успел!
– Чего их разглядывать! Экая невидаль!
Устроивши щеку на белой подушечке, шофер захрапел вдруг так громко и сладко, что даже Авдеич слегка удивился:
– Видать, надоело гробы развозить!
– Поедемте, а? – попросила артистка. – Водить-то умеете?
– Да не вопрос! Ракеты вожу, самолеты, трамваи!
Она засмеялась:
– Скажите еще, что и танки вы водите!
– И танки вожу. Очень даже нередко.
Из гроба послышался кашель.
– Молчи там! – прикрикнул Авдеич. – Поехали!
Машина, стуча лакированным гробом, рванулась, как птица.
– А звать-то вас как? – спросил осмелевший Семиподкопытный.
– Меня зовут Верой.
– Ну надо же: Верой! – и он помрачнел.
– Не нравится вам мое имя?
– Не очень. Мне Варя вот нравится. Или Любовь.
– Жену вашу Варей зовут или Любой?
– Да нету жены! Никогда её не было! Зачем человеку жена, вот скажите?
– Но как же? – она растерялась. – Сготовить, прибрать... Ну, и детки, конечно.
– А нет ничего хуже этих детей! Их ростют, лелеют, а сволочи эти, как вырастут, даже «спасибо» не скажут!
– Ой, ой! – Вера заволновалась. – Вот клуб! Наконец-то! Приехали мы! Спасибо огромное вам! Нету слов!
– Да что нам слова! – усмехнулся Авдеич. – Я вас провожу. И потом, как закончите, обратно свезу.
Девица смутилась. Конечно, она мало что понимала. И имени Гёте ни разу не слышала. И «Фауста» даже в кино не смотрела, хотя режиссер один сделал кино по одноименной известной трагедии, но слишком уж мрачным оно получилось, не стоит смотреть на ночь глядя.
Вошли рука об руку в зал. На сцене толпилиь актеры. Их было немного, штук шесть. В самом центре кудрявенький, с розовым девичьим ртом и мелкими зубками, крутился волчком режиссер.
– Мы сцену, когда приезжает театр, вообще к черту выбросим! Нам ни к чему! Пускай ему всё про убийство расскажет старуха-кормилица. Простая, хорошая, русская женщина. Она его вырастила: песни пела, поэтому он, хоть и принц называется, а сердце в нем наше, свободное, русское!
– Как с Пушкиным, да? – пискнул кто-то из труппы.
– Вот именно так! – просиял режисер. – Парик ему сделаем тоже с намеком. И баки приклеим к щекам.
Потехина Зойка, высокого роста, с большими ногами, большими руками, спросила:
– А мне тоже нужен парик?
И тут все увидели Веру, стоящую рядом с каким-то военным. Потехина Зоя нахмурила брови.
– Мы час как уже репетируем, – сказала она. – Могла бы и завтра приехать.
Пал Палыч, худрук, тоже был недоволен.
– Вы, Вера Петровна, похоже, плюете на общее дело.,,
– Какое «плюю»! – Вера чуть не заплакала. – Вы знаете, как мы доехали? Вон наша машина стоит, вон, взгляните! Её из окошка видать!
Артисты прилипли к окошку носами:
– Да там похоронка, Пал Палыч! В таких мертвяков перевозят!
– Нет, наша пустая, – заверил Авдеич. – У нас там во гробе шофер отдыхает.
Худрук обьяснению не удивился, ему было не до того.
– Теперь возьмем сцену, как муж королевы пытается силой заставить Гамлéта покинуть страну. Гамлéт! Где ты там?
На сцену вразвалочку вышел кавказец, усатый, красивый и несколько полный.
– Я кушать хадыл, – обьяснил он приветливо. – Саавсэм был галодный.
– Король! Где король? – разрывался худрук.
– Дак вот я, Пал Палыч!
Король был по виду совсе еще школьник.
– Берешь пачку денег, суешь ему в руку. И шепчешь: «Вали, сэр, подальше».
– А мнэ гаварит или нэ гаварит? – спросил датский принц.
– А ты отворачивайся. Мол, я не продажный. И тут моя родина, предатели пусть уезжают.
Король с пачкой денег, по виду фальшивых, приблизился к пасынку и начал робко засовывать деньги в карман его брюк.
– Иди, слющий, вон! – принц стал ярко-красным. – Куда ты руками па-а-алэз?
– Тебе надо ехать учиться, Гамлéт! – сказал король робко. – У нас тут давно всё прогнило, Гамлéт.
– Сказал «нэ паэду»! Так и нэ паэду!
– Упрямый осел! – разозлился король. – Весь в брата-покойника! Уж как я с ним дрался, уж как убеждал! «Она, – говорю, – тебе осточертела! У ней, – говорю, – грудь, как губка, пощупай!»
– Ты это о мамэ маэй гаваришь? – кавказские усики встали торчком.
Пал Палыч сиял от восторга.
– Работаем с новой методикой, видите? – сказал он Авдеичу. – Актеры не учат заранее текста, они его изобретают! С каким огоньком идет дело, заметили?
– А что же у вас тут с Офелией? – строго спросил его авторитетный Авдеич. – Она так и будет у стенки стоять?
– Какое «у стенки»? Потехина Зоя, пожалте на сцену!
Потехина Зоя, слегка побледнев, сняла башмаки и, босая, высокая, с искусственной розой в руке, пошла выступать.
– Давай сразу песню! – шепнул ей Пал Палыч.
Потехина сжала дородную грудь, как будто желая себя подоить, и громко запела:
У меня миленок был,
Принцем он работал,
Сорок баб употребил
в прошлую субботу!
Пал Палыч схватился за голову:
– Ты что поешь, Зоя!
Откуда ему было знать, что военный, доставивший на репетицию Веру, уже поплевал чем-то в сторону быстро теряющей разум Потехиной.
– А мне ничего! Мне так даже и ндравится! – коверкая литературный язык, Авдеич хихикнул. – Ведь вы ж говорили, что пусть, мол, актеры по ходу всё сами собой сочиняют!
– Но мы же играем Гамлéта! Датчанина!
– А кто его знает, Гамлéта-то вашего? – резонно заметил Авдеич. – Не то был душевно больным, не то аферист, каких мало! Кто знает?
Пал Палыч смутился.
– Так автор-то не расшифрован! Загадка! Ученые бьются!
– Вот на дух я шваль эту не выношу! – Авдеич от злости задергался. – Сегодня одну дрянь откроют: закон! И все повторяют за ними: закон! И Нобеля сразу на грудь, раз закон, а завтра, глядишь: нет такого закону, открыли другой! А грязи от ваших ученых, а вони! Весь свет испоганили! К овечке невинной и к той добрались! Как Доллиньку вспомню... Глазастую, с пузиком...
Пал Палыч совем растерялся. Военный, видать, был и с образованьем, и с собственным взглядом на мир.
– У вас ведь еще есть Афелия, так? – спросил, между тем, незнакомый военный.
– Да, есть. На замену. Но вряд ли понадобится. Увы, сомневаюсь. Конечно, мы ей еще не отказали, но к этому дело идет. – Он стукнул себя по кудрявому лбу: – Да вы же её лично знаете!
Авдеич прожег его огненным взглядом:
– Вот и пригласите на сцену.
– Афелия номер второй! Ваша проба!
Ах, как она встала, как робко приблизилась! Как глазки блеснули! У черта как будто проснулась душа, хотя, говорят, что её вовсе нету. А что же тогда так стучит между ребер? Что в них холодеет?
– Какой эпизод вы хотите представить? – небрежно спросил заскучавший Пал Палыч.
– Я, это... – она прошептала. – Ну, это...
– Вот именно! – быстро вмешался Авдеич. – Девица узнала о смерти отца. Валяйте, пожалуйста, Вера Петровна!
Что тут началось! Нет, такого не знала ни сцена Большого театра, ни Малого, ни скромная сцена театра Ла Скала. Но Вера? Простая козельская девушка в заношенных туфельках, в кофточке белой! Она распрямилась, откинула волосы. Лицо загорелось, и голос окреп.
– Что, что вы сказали? – спросила она кого-то невидимого. – Мой папка убит?
И вскрикнула так, как кричат в море чайки. На сцене стояла роскошная дива: не то Виардо, не то Сара Бернар, не то сама Алла Тарасова. Она вдруг упала, кусая паркет, потом очень живо вскочила и бросилась во глубину за кулисы. Одним очень сильным, свободным движением она их откинула, разорвала и вытащила за плечо несчастного датского принца.
– А, спрятался? Думал, тебя не найдут? За что ты его, как барана, зарезал!
Кавказский мужчина дрожал мелкой дрожью.
– Ты думаешь, я пощажу тебя, да?
И, крепко схватив свою жертву за горло, швырнула его к краю сцены.
– Пал Палыч! – вскричал тонким голосом принц. – Прашу мэня с этой спэктакли уволить!
Пал Палыч, однако, был очень доволен. Артисты играли с таким огоньком, что клубный театр, никому не известный, грозил затмить МХАТ и театр Всех Наций.
– Я сброшу тебя в эту грязную реку! – кричала Афелия. – Ты, жирный козел, ты отсюда не выплывешь! Прощай, принц Гамлéт!
Все, бывшие в зале, притихли и в ужасе смотрели, как хрупкая Вера с Козельска, схвативши в охапку Гамлéта, бушует:
– Все в бой пойдем, все! Никого не останется!
Гамлéт рухнул с грохотом вниз и остался лежать неподвижно.
Пал Палыч захлопал.
– Вот это игра! Я, Вера Петровна, рыдаю! Вставайте, Гуссейнов! Чего разлеглись?
– Она мэнэ руки сломал! Дэсят пальцэв! Она мэнэ била ногами в живот!
– Починят вам руки, – брезгливо заметил Данило Авдеич. – Что скажешь, худрук?
– Да это талант! Бертолуччи! Мазини! Брильянт! Самородок! Я завтра иду в министерство культуры!
Через полчаса волнение, однако, улеглось. Актеры, занятые в спектакле, тихо переговариваясь, заспешили прочь из клуба, ипуганно обходя взглядами похоронную машину, во глубине которой смачно похрапывало что-то живое.
– Нэ нравится мне это всо! – бормотал, хромая, Гуссейнов . – Как будто нам всо это чэрти па-а-дстроили!
Договорившись с возбужденным Пал Палычем о том, что, кроме Веры, на Офелию никто и пробоваться не будет, преданный Авдеич подхватил полюбившуюся ему девушку под руку и повел её к похоронной машине.
– Куда мы поедем? – спросила Афелия. – Мне к тете нельзя на такой похоронке. Она на балконе сидит, наблюдает.
– Зачем к тете? – кашлянул черт. – Мы лучше квартирку найдем. Прямо в центре, пешком до Кутузовской. Легко и удобно. А он, Михаил, даром что одноглазый, сражением руководил из избы. «Ребятушки, а? Не Москва ль там за нами?» «Москва! – говорят, – Ваше превосходительство!»
Тут Вера как будто очнулась.
– Постойте! Какой там еще одноглазый? Я вам говорю, что на этой машине нельзя к тёте ехать!
Авдеич насупился:
– Далась тебе тетя! Квартиру наймем!
– Какую квартиру? Зачем мне квартира?
– Ну, надо же где-то главу преклонить! А хочешь, сперва в ресторан закатиться? Вон в «Савву»! Напротив Большого!
– А что это – «Савва»? – спросила Афелия.
– Да Савка Морозов, бездельник, богач! Кормил бандюков, а теперь его кормят! У нас там, – он топнул ботинком асфальт, – братва его кормит икрой да севрюгой! Воды не дают, шампанею лакает! «Абрау Дюрсо», два ведра каждый день.
Она побелела:
– Какая братва?
– Да я пошутил! Никакой нет братвы. Залазьте в машину!
– Но там ведь водитель!
И снова Авдеич почувствовал, что он не понимает простейших вещей. К примеру, вот девичье сердце. Упрешься рогами в воздушное нечто, а там тишина. И свисают сосульки, как будто бы это пещера Абхазии, и в ней ледяная вода голубого небесного цвета. Однако залезла. И села с ним рядом. Старательным и аккуратным движеньем расправила юбочку. При этом не только в глаза не смотрела, но даже немного прищурилась, словно мешал ей избыточный свет фонарей.
А он волновался! Дрожал крупной дрожью, как будто не чертом был, хитрым, с клыками, с копытами, длинным хвостом и когтями, а юношей пылким со взором горящим, слюнтяем германским с напудренным носом и синей фиалкой в петлице.
* * *
Шло время к полуночи, но ресторан «Морозов» был полон. Не помня про то, что свершалось в других, чужих городах, чужих землях и весях, поскольку ни взрывов не слышно, ни запах горячей еще человеческой крови сюда, в царство специй, не мог долететь, народ веселился. На столиках булькали и пузырились, блестели от масла, томились, дымились сготовленные юным поваром Жорой горшочки, судки и тарелки с едой. Несли посетителям то «стратачеллу», то «крем толенанбура», то «фуагра», то персики с ромом «Махмуд Эсамбаев». Веселая, добрая, словно родная, ходила по залу плечистая женщина – не то Доброслава, не то Братислава, давала советы, склонялась всей грудью к плечам и затылкам, и этим своим скуластым, цветочным, приветливым обликом так напоминала родную деревню, что ёкало сердце.
– Мы сядем к окну, – сказал Вере Авдеич, – тогда можно видом Москвы любоваться. Меню нам подайте.
И официант, слегка удивившись такой странной парочке, расправил боксерские плечи, сверкнул широкой улыбкой и скрылся на кухне.
– Ну, милая, водочки тяпнем? Устала? – развязно спросил лысый черт. – Расслабиться надо. С победой тебя!
– Победа – девятого мая. – Поправила Вера.
– Так это другая, а я про твою! Ведь как ты Потехину, суку, уделала! Какую шикарную роль отхватила! За это и выпьем!
– Спиртного не пью. – И Вера глаза опустила в тарелку.
– Тогда кисельку или, может, сочку? Любезный! У вас есть березовый сок?
– Да как же не быть? – вздрогнул официант, который вернулся, прижав к груди томик меню. – С Финляндией официальный контракт. У них же леса! Вековые дубы! Березы! Осины! Вот ножик берешь, чик березку – и пей!
Авдеич шепнул ему на ухо что-то, и официант поджал уши, как заяц.
– Под вашу ответственность!
– Как же иначе? А вы исполняйте. – Ответил военный.
И начался пир. Сказать о нем «царский» нельзя. Ни к чему. Унизишь покойного Савву Морозова. Не царский, а в сто раз пышнее. Ну, может быть, где-нибудь во глубине арабской народной республики принцессы, закутанные в покрывала, вьезжают на белых верблюдах в чертог столетних надушенных шахов, а там, на красном ковре с золотыми цветами, стоит фуагра и «Махмуд Эсамбаев»! Но точно сказать не могу: не въезжала.
Тем временем Вера припала к ладье с серебряной ручкой. Березовый сок был слегка кисловатым, c загадочным привкусом. Не то абрикос, не то белая лилия. Она съела с жадностью целое блюдо эклеров с грибами, гранд пулю с картофелем, севрюжьей икры и лосиного сыру и стала икать, но при этом смеялась. Авдеич ел мало, а пил еще меньше. Лицо его вытянулось, хвост дрожал, а план, созревавший в его голове, был проще, чем план бизнесмена-мерзавца, которому хочется эту вот ночь полакомиться новой свеженькой девочкой, наутро забыв о ней и возвратившись к своим очень важным делам и заботам. Ему даже стало казаться, что Вера не более, чем приключение, немного нечистое, но он привык, что люди, унылые, грешные люди, погрязшие в собственных темных пороках, его самого называют «нечистым». Да пусть называют!
Когда они вышли на площадь, июльский, как в фильме Хуциева, дождь встретил их. Машина ждала, гроб был там же, но в нем царил беспорядок. Во-первых, он был очень сильно испачкан какой-то коричневой дрянью, подушечка, шелковая, ярко-белая, валялась сама по себе, гладиолусы воняли микстурой от кашля, но главное: не было спящего. Не было! Представить себе, что он, грязный, растерзанный, с помятым лицом, пошел ночью к начальству и там объясняет, что произошло, – представить такое, увы, было трудно. Да что он мог помнить? Что грубый военный его уложил в дорогой, новый гроб, а сам, взяв под ручку девицу, ичез?
– А где наш шофер? – спросила капризная пьяная Вера. – Ты что, отпустил его, что ли, домой?
Авдеич заметил интимное «ты» и горько подумал, что женщины, даже такие, как эта, в природе своей не имеют достоинства. Слегка подпои их – и всё. А всё же ему было с ней хорошо! И шейка с отчет-ливой жилочкой сбоку, как будто черкнули легонько фламастером, и светлые прядки волос, и глаза, всему удивляющиеся, и губы. Такие медовые, сладкие губы, такие приятные по очертанью, что, кажется, как их начнешь целовать, так не остановишься. «Не искусать бы! – шепнул он себе. – Ведь теряю контроль!»
В машине она задремала. Авдеич решил, что найти поздно ночью жилье для постоя не так-то легко. Но тут он заметил в Столешниковом хороший и каменный дом, где в очень просторной квартире осталась какая-то слабая, старая женщина. Недавно квартира была ком-мунальной, и было в ней множество Карповых. Ну, можно сказать, целый взвод. В одной совсем маленькой комнате жили старик со старухой, в другой – сын с женою, потом (это слева от кухни) опять сын с женою и братом жены. У всех были дети и дети детей. А кухню делили. Все Карповы были непьющими, смирными. Ночами они часто пели. Начнет, например, бабка Карпова басом: «Наш паровоз вперед лети-и-и!» И все эту песню подхватывали. Любили хорошие старые песни и очень любили сырковую массу. Как кто принесет массу из магазина, они собираются вместе и делят: тебе, значит, ложку, и ей, значит, ложку. Разложат по мискам и чмок-чмок до вечера. А эта соседка, совсем одинокая, была не родня им с фамилией Шульц. На прошлой неделе все Карповы померли. Поели сырковую массу и померли. Лежали на кухне рядами, не двигались. Их всех увезли и сказали, что Шульц не смеет теперь выходить из квартиры. Пока идет следствие.
Вот эту запуганную, неказистую, с пучком на затылке, Вирджинию Шульц Авдеич и высмотрел прямо сквозь стену. И вывел её из квартиры так ловко, что Шульц ничего даже не поняла. Пришел незнакомый военный и вывел.
– Иди, себе, Шульц, – говорит, – отдыхай. Снимается постанов-ление.
Она и пошла в чем была, даже тапочки на уличные башмаки не сменила. Авдеич, пока Вера сладко спала, прибрался в запущенной комнате Шульц. Во-первых, он выкинул книги на улицу – чего даром пыль собирать? – во-вторых, поставил на столик букетик ромашек, потом обновил занавески на окнах и снял со стены фотографии. Все родственники в семье Шульц были бледными, с большими ушами. Похоже, что их то ли мучили в детстве, а то ли лишили родительских прав. Диплом самой Шульц, очень скромно висевший в простенке у тусклого зеркала, Авдеич спустил в туалет. Такому диплому там самое место. У Шульц было образование врача-венеролога. А рядом белело письмо пациента: «Я, Туй-Сокольский, Валерий Валерьевич, хочу всей душой выразить благодарность герою-врачу высочайшего класса Вирджинии Карловне Шульц, помогшей мне снова встать в строй, а не кончить свой жизненный путь от позорной случайности, постигшей меня по причине подпоя во время работы в поселке Елбань».
Данила Авдеич Семиподкопытный устроил любимую Веру на койке Вирджинии Шульц, но прежде, как крыса, всю койку обнюхал. Затем он разделся и начал ловить свое отражение в зеркале. Он страстно желал приглянуться голубке. И чтобы в ней кровь загорелась. А как это сделать? Авдеич забыл, что с другими девчатами его это не волновало нисколько. Ну, любят, и ладно. Не любят – сойдёт. Когда настроение есть, чертенёнка к себе подзовёшь, дашь ему подзатыльник:
– Дуй, Ванька, на ярмару! Бусы возьми, а можно и красную шаль с бахромой!
И как придешь к деве – гостинцы на стол.
– А ну примеряй, дорогая зазноба!
Уж та начинает крутиться-вертеться! Не знает, как благодарить. Простое и складное дело: любовь. И главное: он-то ведь не волновал-ся, – бывало, что даже позевывал. А деве приятно: не зря пропал вечер. Авдеич вдруг вспомнил, как он возлежал на пышных подушках с какой-то царевной. Давно это было, лет триста назад. Царевна была из персидского роду, совсем еще девочка, розами пахла. Смотрела в глаза ему не отрываясь. Тогда он шепнул:
– Повернись ко мне спинкой.
Устал от её этих взглядов восторженных. И девочка вдруг разрыдалась. С чего бы? Он начал её утешать, как умел, а в форточку к ним Колонтай заглянула и дыркой от зуба присвистнула:
– Ишь ты!
Она тут давно ошивалась средь нечисти. Подсматривала, где могла, за интимностью. Вообще, в преисподней большие скопленья троцкистов и ЛГБТ. А уж феминисток – так не сосчитать! Одни их парады, одни демонстрации доводят до обмороков и инсультов. Но надо терпеть. Таковы времена.
А Вера всё спит, и дыхание легкое. Авдеич боялся оставить её одну в этой комнате, а потому не мог пойти в ванную, где крутолобые, недавно живые веселые Карповы плескались в воде, как невинные рыбы. Тогда, покряхтев, он разделся, став голым, немного бесфор-менным, немолодым мужчиной с рогами и плотным хвостом, взял бритву из шкафа, сухого шампуня, духов под названием «Солнце Дубая», и начал готовить себя, черта лысого, к любви с молодой, крепко спящей подругой. Рога стали чубчиком, славно воспетым невинно убитым в застенке румыном, сухой шампунь очень приятно хрустел, а хвост он запрятал под смуглую кожу, свернув его трубочкой. Стучало в нем сердце, стучало неистово, когда он над ней наклонился и поцеловал её в губы, в глаза. Она прошептала взволнованно:
– Гоша?
– Какой еще Гоша? – разгневался он. – Нет Гоши тебе и не будет! Есть Дональд!
Ах, как опрометчиво мы произносим слова! Скажи он «Данило» – и всё обошлось бы. Но он обозвал себя Дональдом, слышите? Но главный-то Дональд сидит в Белом доме и носит фамилию Тромб! А я говорила, я предупреждала, что бедный любовник, Гамлéт наш сутулый, вот-вот должен выбрать себе новый облик и произнести своё новое имя! И что он до встречи с Афелией-Верой ходил и присмат-ривался, не желая стать ни жалкой нищенкой, ни этим тощим философом в бочке, который кричал, что горе вам, греки, не стану записывать я откровения, вы чернь недостойная! (Не знал алфавита – вот и надрывался.)
Авдеич сказал:
– Нету Гоши, есть Дональд.
Сказал и сказал. Ну, подумаешь: слово! А вот не «подумаешь». И началось! Военный, раздевшийся только что полностью, вдруг вновь оказался одетым в костюм с искрящимся галстуком, в новых ботинках и круто откинутой прядью волос морковного цвета. И он начал что-то, повысивши голос, внушать ей, безропотной. Не то, что хотел – о, не то, что хотел! Ему нужно было открыть ей всю правду, признаться, что он никакой не военный, а, так сказать, бес, порождение тьмы, но стоит ей лишь пожелать, так он станет артистом кино, взять хотя бы Юшкова, а если не хочет Юшкова – Безносова, а если не хочет Безносова, можно певца и танцора Сивкорова Валю, –короче, ни в чем ей отказа не будет! Но он не успел. Преобразованье телесной физической массы свершилось. Раздулась спина, отовсюду полезли морковные рыжеватые волосы, живот стал большим и немного отвис. Секунд через тридцать, подняв свою левую руку, с сильнейшим акцентом он внятно сказал удившейся Вере:
– Я очень спешал. Меня ждут вертолет. Прошу вас раздвинуться, русская крошка.
Святые угодники, как она вскрикнула! Откуда здесь этот большой, белый, рыжий, чужой человек? Но вскоре она президента узнала. И первой попавшейся мыслью была примерно такая: «Америка нас захватила! Война!» Она задрожала, зажмурилась. Впрочем, опомнилась быстро: «Мы их победим». И гордо взглянула на черта.
Опять времена расползлись в его памяти. Опять замелькали какие-то избы, соломою крытые крыши, пруды, опять мальчуган с ярко-красным затылком кричит: «Тятя, тятя!», а тятя, впряженный в телегу, босой, грозит ему пальцем... Какая прекрасная мудрая жизнь! Там женщины ходят в просторных рубахах, торгуют брусникой, бранятся друг с дружкой. Мужчины воюют: идут на врага с дубинами и топорами. Туда попадешь – и лежишь среди лютиков, и слезы ползут по щекам умиленно, совсем возвращаться не хочется. Да! И главное: в этих простых временах умели смотреть человеку в глаза! Вот так она и посмотрела сейчас: с достоинством, с тихим и гордым презрением. При этом сняла свою белую кофточку. Он этого не ожидал, растерялся. А Вера подумала так, как любая обязана думать в момент, когда Родине грозит интервенция: «Пока я его отвлеку хоть на час, они нам войну проиграют. Пускай лучше я пострадаю, зато спасу этим сотни и тысячи жизней!»
Она, повторяю, сняла свою кофточку и круглой ладошкой погладила Тромба по светло-морковной его голове. Пылающий, с мятным дыханьем, огромный и сильный, как лев, президент прижал Веру к крепкой груди и так нежно покрыл поцелуями всё её тело, что каждая родинка на этом теле и каждый на нем волосок неприметный почувствовали, что их час наступил.
Тут маленькое отступление, кстати. Вы не забывайте, что скучный Авдеич имел на счету и царицу Тамару, и Екатерину Великую – Катеньку, которой он преподавал математику, и в табор цыганский частенько захаживал, короче: он опыт любовный имел. Знал, как задохнуться и как застонать, как стиснуть коленями бедра красавицы, как пощекотать её шею, – он очень прекрасно всё это умел! Но тут, в темной комнатке, с девочкой хрупкой, которая сразу же крепко зажмурилась и с робкой доверчивостью протянула к нему своё личико, он вдруг растерялся, он вдруг разучился, он чуть было не закричал во всю силу от нового, сразу его охватившего горячего, неутомимого счастья.
Любовь была страстной, любовь была долгой. Никто не узнал бы невзрачную Веру, летящую в золоте влажных волос над этой постелью, никто не поверил бы, что её горло способно на этот бессовестный хохот, и ни одному искушенному парню или уж совсем докатившейся девке была хоть отчасти знакома такая, ослепшая от восхищенья, оглохшая от собственных криков любовь.
В конце концов Вера заснула. Во сне к ней пришел долговязый таксист:
– Чего натворила? Жениться хотел! Ты в самую душу мне плюнула, Верка!
– Пошел, Гоша, к черту! – отрезала спящая.
– Смотри, он ведь бросит тебя! Ох и бросит! Джамил, кореш мой, жил в Нью-Йорке, свой бизнес имел, – еле ноги унес, так он Тромба этого не переносит! Бежи, Верка, он тебе жизнь поломает!
– К тебе в таксопарк, что ли, Гоша, бежать?
На этом глупейшем бессмысленном споре она пробудилась. Усталый, лежал он, и рыжая грудь блестела от мелкого пота. На лбу проступили две твердые шишки: должно быть, натер, упираясь ей в ребра; улыбка была слабой, доброй, душевной. Не мог он с такою приятной улыбкой напасть на чужую страну. Она прошептала, стесняясь немного:
– Не знаю, как мне называть вас. Вы Дональд?
Он тоже смутился.
– Данило Авдеич.
Она заморгала.
– Данило Авдеич? Ну, это у нас. А у вас, в Вашингтоне?
Он оторопел. Он взглянул быстро в зеркало. Оно отразило мужчину, большого и белого, как поросенок. Мужчина кривил мелкий ротик, похожий на сложенный кукиш. Румянец был ярким, а на подбо-родке приятная детская ямочка. Авдеич нырнул с головой в одеяло.
– Ах, это случайность! Какой еще Дональд? Я, милая, черт. Я нечистая сила. Намерен был раньше признаться, да как-то отвлекся... На разные, так сказать, подлые мелочи.
Она приложила ладони ко лбу. Авдеич увидел в её глазах ужас.
– Пойду... Извините... Мигрень у меня.
– Шучу! – Он стуком упал на колени. – Полковник, верней – подполковник в отставке Данило Авдеич Семиподкопытный. Деревня, в которой родился, так и называлась: Семиподкопытка. На карте её не найдете, но точно – так и называлась: Семиподкопытка.
Она удивленно протерла глаза. Да, тот же военный. Сутулый, седой. С залысинами и со взглядом влюбленным. «Так это я – что? Надралась в ресторане? – Подумала Вера. – А, может, они мне наркотик подсыпали?»
Но ей стало легче.
– Всё шутите, да? Черта вон приплели! Я всё-таки не деревенская дурочка. В чертей у нас многие верят по пьянке. Вон Гоша, жених мой, и он тоже верит...
Она покраснела до слез. Зачем было Гошу-то упоминать?
Авдеич сверкнул на неё левым глазом.
– Отец-то у Гоши от водки сгорел? – Спроил он небрежно.
Она так и ахнула.
– Откуда вы знаете?
– Все это знают.
Она промолчала.
– Родится у вас от Георгия мальчик. Положим, родится. И что?
– И что? – Прошептала она.
– Он пить начнет в десять. А, может быть, в девять. Курить начнет в семь. Вот такая наследственность.
Она обхватила головку руками, вся сжалась и стала похожа на кролика. Авдеич почувствовал жалость.
– Не плачьте, не плачьте. Вы мне доверяете?
– Да я вас не знаю!
«А с кем же ты здесь кувыркалась-то, а?» – с обидой подумал Авдеич. Но вспомнил про розовощекого Тромба, который как будто всосал подполковника, как рыба-акула способна всосать с песком и ракушками стаю рыбешек, чтобы, неразжеванные, растерявшись, они провалились в её темноту, и быстро подумал: «Но это всё в прошлом».
* * *
В Белом доме был разгар рабочего дня. Принимались одни законы, отменялись другие; не успели возвести необходимую для защиты от мексиканских нападений стену, как тут же велели её разобрать, и каждый кирпич шел под кодовым номером. Малания, первая леди страны, училась лущить крупный сладкий горох, который когда-то лущили рабы. И это от них, бессловесных рабов, усвоила способ лущенья гороха предшественница первой леди страны, тогда тоже первая леди. И даже кино сохранилось: сидит предшественница в скромном синем платочке, лущит, улыбаясь, проклятый горох, и видно за тысячу миль, что она прекрасна душою и телом.
– Малаша, – сказал муж вчера, – ну, ты поприветливей будь. Народ наш приветливых любит.
– Я, златий мой (словенский) в пятиэтажке росла! Помойка в подвале. Горячую воду давали раз в месяц. С чего это мне поприветливей быть?
Он сразу поджался.
– Ты выйди на площадь, серденко моё! (словенский) – «У нас короля нет! У нас демократия!», «Долой президента!» – с плакатами люди стоят!
Муж стал ярко-красным:
– А я тут причем?
– При том, что одни идиёты вокруг!
– Я не идиёт! – он надулся. – Малаша! Я, может, один и спасаю весь мир!
– Дитятю бы спрятать! – она потемнела. – Дитятя в опасности.
– Куда его спрячешь? Вон вымахал как!
– И это отьець? – и заговорила на звучном словенском: – Хавно ти и срать, ти мне всё ускронити! (словенский)
Он не понимал ни единого слова, но знал, что его унижают. Шагнул к ней и сжал за спиной кулаки:
– Увидишь, что я спасу мир! Убедишься!
Втянул внутрь живот и направился в сторону администрации. Она запустила ему вслед горохом:
– Ты есть идиёт! И дшерь твоя есть идиёт! Вот тако запомни! (словенский)
Она была ведьмой из пятиэтажки и стала царицей, женою царя. Бывает такое? Еще как бывает! Царицы из пятиэтажек умны, хитры и способны на многое. Глаза у них узкие, с легким прищуром, а руки в перчатках, чтобы не испачкать. Сегодня царица готовится к сьемке: горох в огороде на заднем дворе поднялся до неба. Семь грядок гороха. Она его вылущит, каждый стручок. И сварит на всю страну суп. Со свининой. Снимайте хоть в профиль, хоть в анфас. Идиёты!
Административная часть Белого дома занимает несколько боль-ших, украшенных флагами залов. Везде тишина, всё блестит. Портрет Джона Кеннеди, Линкольна, Картера. Про этого ясно: святой был старик, в раю теперь нежится, с ангелами. Вообще, много разных портретов. Вчера вот Варвару зачем-то повесили. А эта причем? Ну, Буш, президент, пусть висит, а Варвара?
– Да ладно, плевать! – думал он, идя мимо. – Покойница лишняя не помешает.
Вдруг защекотало в паху, и тепло внутри живота разлилось, словно сливки. Он спрятался за трехметровую статую убитого Флойда. История мутная. Болван-полицейский его придушил. А не придуши он, так этот верзила мог запросто из пистолета пальнуть. Эх, люди... Ну как вам помочь? Герой человечества Флойд мощным торсом прикрыл президента. Щекочет в паху, и приятно щекочет, как будто бы гусеница заползла. Вот будь он простым человеком, так он бы сказал: «Ползай, ласточка, ползай!» А он не простой человек, его ждут! Поскреб сквозь штаны обручальным кольцом. Дела его ждут. Мир того гляди рухнет.
В овальном сидели свои. Терпеливо.
– Сегодня решаем корейский вопрос. – Сказал он.
И рухнул на стул. Маск брови приподнял. «Не верю я Маску. Как есть: Аватар».
– Корейский вопрос, – повторил президент, – решаем сегодня. – Но он не единственный, который мешает мне спать по ночам.
– Так, может, не стоит и время терять? – оскалился Маск. – Есть дела поважнее.
Он было хотел обрубить наглеца, а он-то умел это делать, умел! Но вместо того, чтобы щелкнуть зубами, как щелкал обычно, когда его злили, он голосом сиплым, но громким спросил:
– Ну шо ты опять рылом вылез, Илонка?
Сначала они все вскочили, конечно. Потом стали воду совать ему в нос. Сейчас ведь и «скорую» вызовут, сволочи! В затылке забулькало, а изо рта полезли слова на чужом языке, похоже, на русском, а, может, не русском, может, калмыцком? Откуда он знает? Трамп встал и оперся руками на стол.
– Сидать, говорю! Шобы все мне сидали! Су ж бах! (искаженный калмыцкий)
И все они сели обратно как школьники.
– И шоб медозвоны свои наложили на этот стульчак! Хальмаг, говорю! Су же бах, дуже хо!
Увы, началось раздвоение личности. Но кто из присутствующих мог догадаться, что в это же самое время в Москве Данило Авдеич стал Дональдом Тромбом? Что всё перепуталось, и, холодея, и тот, и другой заплетаются в громких, однако неясных, словах? К чему тут корейцы, при чем тут корейцы, зачем нам корейцы, не знаю. Поэтому их отложили. Ким Ы полетел в казино. Ведь вот коммунист, демократ, правдолюб – а каждую ночь улетает в Монако. Он думает, что его там не узнáют! Прекрасно узнают. Еще даже в небе. Летит золотой самолет с красным молотом – ну, значит, к нам жалует Ы. Придет в парике, в редкой рыжей бородке, Володин внучок. И картавит, как дед. Играет всю ночь, пропотеет насквозь. А утром попил чай из белого лотоса с добавкой урюка и жаботикабы, энергию восстановил – и в Корею.
* * *
В московское отделение полиции, расположенное в Хрущевском переулке, под утро пришли эти двое. Дежурный Гаврила Романыч пил кофе. В стакане разбухли две сушки без мака. Он с детства любил, чтобы сахару много и сушки без мака. Вошли эти двое, толкая друг друга. Мужчина был тучным, с небритым лицом, растрепанный, сильно повсюду испачканный. А женщина в тапочках на босу ногу, весьма неказистая и пожилая, сморкалась в несвежий платочек. Похоже, что трезвые.
– Хочу сообщить. – Мужчина замялся, глаза его остановились. – Я был на работе: вез гроб на Кутузовский.
– Ведь Карповы сами себя укокошили, – добавила женщина, – я к этой сырковой их массе и не прикасалась.
Гаврила Романыч почувствовал ярость.
– Ну, значится, так, – сказал он. – Сначала скажите свои имена, а после уж это... ну, что там случилось...
– Товарищ дежурный, везу, значит, гроб. Оранжевый дуб, современной отделки, везу, куда мне приказали. Кутузовский, 20.
– Зачем?
– А там его ждут. Ребятишки, жена. И тут этот гад. Говорю: «отойди»! А он не отходит, подлец.
– Вы слушайте! Карповы эти, соседи, вообще не имели ко мне отношения! – невзрачная женщина разгорячилась. – Я в кухню почти не входила! Они же мне петь не давали! А я, между прочим, у нас в институте всегда выступала, и все меня слушали! Я петь очень страстно люблю, с колыбели!
Гаврила Романыч снял трубку:
– Серега! Тут двое придурков пришли. Оформить бы надо, не нашего профиля.
Небритый упал на колени.
– Вся чистая правда! Военный, такой, пожилой, сказал мне: «Ляжь в гроб и лежи!» А девка хихикает. Я, значит, лег. И сразу заснул. Вот штука-то в чем! Удобная очень постель, аккуратная... Подушечка шелковая...
– Какая подушечка?
– А как же? Покойнику долго лежать...
– Я утром по делу зашла, в туалет, – воспользовалась краткой паузой женщина. – И вижу: валяется Карпов у двери. Я пнула ногой, он и не шевельнулся. Потом вижу, сын его тоже валяется. И все вообще – Карповы. Я вызвала сразу милицию, сразу! А те говорят: «Вы Вирджиния Шульц?» «Да, я, – говорю. – Я Вирджиния Шульц». Они говорят: «Мы расследовать будем. А вы, – говорят, – никуда не ходите». А Карповых всех увезли. Я думаю: «Что теперь делать?» Не знаю! И тут пришли муж и жена. И муж мне сказал: «Уходите отсюда. С вас все подозрения сняты». И я побежала.
– Куда?
– Как это – куда? Сначала хотела кефиру купить. А после подумала, что перво-наперво должна сообщить, а кефир подождет.
В дежурку вошел старший уполномоченный Серега Борисович Гоголь. Похож на писателя, но в плечах шире. Он хмурился и улыбался. В субботу была его свадьба. Невеста Надюша давно ждала тройню, ходила с трудом. А он шестой день был слегка во хмелю, поэтому и улыбался, не в силах унять своей радости.
– Ну что тут у вас?
– Да что? В дурку надо везти.
– Ну в дурку так в дурку. Машин только нет. На чем их везти?
Гаврила Романыч поскреб слегка шею.
– Они, вроде, тихие. Может, прогнать? Пошли на хрен оба!
Мужчина, себя не назвавший, и Шульц заплакали в голос. Особенно Шульц.
– У-у-у! – зарыдала она. – Вы вот подойдите к любому, спросите: «Лечился у Шульц?» И вам, если честный найдется, ответит: «Лечился, лечусь, всегда буду лечиться!»
А этот, который стоял на коленях, вдруг живо подполз к дружелюбному Гоголю и стал обнимать его ноги:
– Хороший, родной! Я домой не пойду! Глаза у меня, понимаешь, открылись! Провел ночь во гробе, они и открылись. Духовного, как говорят у нас в храме, сподобился зрения! Жена у меня кровопийца, вот что! Друзей моих сьела, никто не остался, и ихних друзей тоже сьела! И даже щенков, восемь штук, волкодавов, всех сьела. Вот так! Пошла спозаранку на Птичий и сьела. Её попросили щенков постеречь. Корзина большая, щенки в ней пищат. Едва народились, на прошлой неделе. Вернулся хозяин, корзина пуста. «Куда они делись?» – «Откуда мне знать?» А рот, понимаете? Рот в ихней шерсти!
Гаврила Романыч опять разьярился:
– Серега, стряхни его с обуви, блин!
– Попробуй стряхни! Все шнурки обслюнявил!
Гаврила Романыч откашлялся.
– За то, что вы нам сообщили про этих... Про мужа с женой... мы немедленно выясним. И освободим вашу комнату, Шульц. Машины вернутся, мы сразу помчимся... Какой у вас адрес?
– Столешников, 10. Квартира 17. – Вирджиния Шульц приободри-лась. – Я с вами поеду. Мне надо проверить... Явились! Я их не звала! А, может, он прав никаких не имел меня отпускать?
– Да, прав он совсем никаких не имел. И вы потихонечку да полегонечку ступайте домой. Придете, а комната ваша пуста, и нет никаких в ней пришельцев незванных... Вы, так сказать, очень уж разволновались при виде покойников Карповых. Жуть! Пошли по делам в туалет, так сказать... А там лежит труп. Да любой испугается! Идите спокойно.
– Нет, я не пойду! – звонко рявкнула Шульц. – В квартире живут посторонние! Еще не известно мне, кто эту массу подсунул доверчивым Карповым!
Она опустилась на лавку в приемной и крепко вцепилась в неё. А грязный мужик как стоял на коленях, так не шевельнулся.
– Попали мы, брат, в переделку. На чем же их в дурку везти? А если звонить сейчас и вызывать, так точно часа три пройдет.
Хмельной новобрачный ударил ладонью по левой коленке. Гаврила Романыч насупился.
– Плясать собираешься?
– Да не плясать! Придумал я способ! Уйдут, еще как! Мы, граждане, вас здесь не держим. На вас никаких преступлений не числится.
– Нет, мы не уйдем! – Шульц затрясла своим сальным пучком. – Про этого мне ничего не известно, в дверях с ним столкнулась, а я в ситуации, когда нужны быстрые меры!
– Сегодня у нас большой праздник. – Шутник снова хлопнул себя по коленке. – Вы, может, забыли? Сегодня у нас день советкой полиции! Мы все очень заняты и не смогли отпраздновать, так сказать, повеселиться... А вас нам сам Бог подослал! Споете нам? Сердце горит!
– А если спою, так мы сразу помчимся? – спросила практичная Шульц.
– Ну, сразу не сразу, но точно помчимся!
– Я больше всего обожаю романсы, – она покраснела. – Проклятые Карповы! Как я запою, так они стучат в стену!
– Гаврила Романыч! Ты любишь романсы?
Гаврила Романыч решил промолчать. Шульц встала, одернула юбку:
Ах, васильки мои, ах, васильки!
Сколько их выросло в поле!
Помню, как утром у самой реки
Их собирали мы с Олей.
Она пела голосом грубым, мужским, как будто стегала ремнем, а не пела.
– А ты чего не подпеваешь! Вставай! – веселый, затейливый мо-лодожен рывком поднял с полу несчастного. – Давай, говорю, подпевай!
И тот боязливо запел:
Милый вдруг вынул кинжал,
Низко над Олей склонился.
Оля закрыла глаза,
Труп её в воду свалился...
– Вот это дела! – и Гаврила Романыч мотнул головой: – Видать, ей поделом!
– Да вы пропустили куплет! – Вирджиния Шульц прожгла взглядом певца. – Зачем вы куплет пропустили?
– А это же он от волненья! – Серега Борисович вдруг подмигнул, как будто он снова гуляет на свадьбе. – Ты, Шульц, сама, милая, не догадалась? Работа нужна, репетировать нужно! Однако у нас тут нельзя, в наших стенах. На улице! Тихо, спокойно, все спят. Акустика лучше, чем а Малом Театре! Давайте, давайте! Талант пропадает!
Что делает с нами, простыми людьми, великая сила искусства? Сереге Борисычу было смешно, когда, взявшись за руки, Вирджиния Шульц и проспавший во гробе всю эту ужасную ночь перевозчик нарядных гробов вышли смирно на улицу и складно запели. Он ловко придумал, как их без насилия, без всяких наручников, даже без пыток заставить уйти, не мешать беззаветной работе полиции.
* * *
...она успокоилась и задремала. Когда он спросил:«Веришь мне?», заплакала: «Я вас не знаю!» Не надо тебе меня знать, ни к чему! Я черт, я нечистая сила. Беги от меня. Так думал Авдеич, а сам подтыкал одеяло под спящую и всё поправлял ей подушки. От мыслей, сейчас одолевших его, дышать стало трудно. Он встал, потянулся, окно распахнул. Весенний, наполненный свежестью воздух рванулся навстречу. Он прежде не чувствовал, сколько в нем света. Ну, воздух и воздух. А тут зубы сжал, как будто бы судорогу проглотил. Ему нужно было спешить по делам, его ждали в Африке, ждали на Кубе, в Челябинске, ждали в каком-то роддоме и в нескольких храмах, где сам он всегда испытывал холод в хвосте и волненье. В отчетах туда писал кратко: «Исполнено». Спешить ему нужно, спешить, много дел! Он перемещался со скоростью света, и облик военного должен был сбросить на первом задании. Но если она совсем скоро проснется? Одна, в этой куцей старушечьей комнате?А тело её, это нежное тело, горит от его поцелуев? Куда ей идти? Так ведь он не при чём. Черт может побаловаться с земнородной, но всё остальное его не касается.
Он видел другие миры. Про рай много слышал, но не был допущен, лишь ад знал отменно, доподлинно знал; любил и поплавать в кровавых морях, и вырвать язык у болтливого грешника, услышать, как он отделился от глотки с приятным, почти музыкальным хрустеньем, любил нюхать свежий цианистый калий, любил прыгать через огонь на пари: бутылочку, скажем, винца монастырского, которое прежде хранилось в бочонке, но триста годков миновало – пора! Бочонок откупорили при свидетелях. Такой пошел запах! Такой терпкий, сладкий, что многие даже попадали в обморок. Ведь он не скучал тогда? Нет, очень редко. А если скучал, были разные способы от скуки спастись. Вот война, например. Запустишь волчок в левое полушарие того, кто сидит наверху, и пошло! И голод, и холод, и мор, и стрельба. А людям спать хочется, люди устали! Ну, ногу тебе оторвет или руку? В больничке валяешься, смотришь в окно. Вернусь без ноги, всё пропью, что дадут! А если прострелят насквозь, что тогда? Тогда ничего. Бес, бывает, пошутит: доставят в деревню гроб с телом героя. Откроют с опаской: «Ай, это не он! Зачем нам чужого подсунули, суки!» Глядишь на людей и смеёшься беззлобно.Чему удивляться-то? Люди как люди.
Теперь он смотрел на неё, вспоминая все эти дела и все эти забавы, и что-то мешало ему, словно моль попала в разинутый рот и не хочет лететь на свободу.
Светало, и в мягком, слегка розоватом, слегка золотистом тепле её белокурые нежные прядки мерцали, как робко мерцают в раю, где он не бывал, кудри маленьких ангелов, которые пахнут, как птенчики.
Она приоткрыла глаза.
– Проснулась, родная? – спросил он, дрожа.
И заворковал, захрипел, застонал, как будто курил целый вечер сигары и дымом горячим прожег себе горло.
– Я думал сварить тебе кофею, детка, – хрипел он, – да тут у них грязно, все чашки побиты! Открыл холодильник: ни сливок, ни масла! Пойдем-ка мы лучше, голубка, в кафе! Должно быть, открылось, тут недалеко. «Жорж Занд» называется. Всё, как в Париже!
Она вновь взглянула угрюмо, испуганно, и голую грудь, где на левом соске темнела продольная родинка, пыталась прикрыть одеялом.
– Да что ты смущаешься? – он огорчился. – Ведь мы с тобой близкие люди!
– Вы, все-таки, кто? – шепнула она недоверчивым голосом.
– Я... это... – Авдеич смутился. – Я ваш кавалер и покорный слуга.
Глаза её выкатились из орбит, и он спохватился.
– Шутю. Извините. Любовник я вам.
Она покраснела и сжала виски короткими пальцами.
– Нет, тот был другой! Или я что-то путаю? Тот был такой белый, большой, такой сильный. На Тромба похож.
– Ты скажешь: на Тромба! Ему не до нас. По Тромбу вообще Бонифаций работает.
– Какой Бонифаций? – спросила она.
Авдеич смутился.
– Ну, я обьясню. Пойдем поедим! Тут «Жорж Занд», как в Париже.
– Тогда отвернитесь, – шепнула она. – Мне надо сходить в туалет и помыться.
– Да где ж тут помоешься? Кстати, не знаю, всех Карповых, что ли, убрали ай нет? А ну как забыли какого карпёнка?
– А кто это: Карповы?
– Это соседи. – Он заторопился. – Скончались недавно. Объелись несвежих творожных продуктов. Ты лучше в гостинице, Вера, помоешься. И там же попикаешь, договорились?
– А кто нас в гостиницу пустит?
– Как кто? Кто утром дежурит, тот пустит.
Она застегнула помятую кофточку, надела хлопчатобумажные трусики. Он забеспокоился. Сердце запрыгало.
– Ах ты, моя радоcть! Сейчас всё куплю! Белье кружевное куплю, пеньюар!
Она уже не возражала, не спорила. А, может быть, это всё сон? Может быть. Ведь сны вообще очень лукавая штука. Приснится тебе, что ты ешь, скажем, торт. При этом еще и купаешься в море. И как хорошо, как тепло на душе!
Покинули дом номер 10, прошли Столешников и оказались у входа в гостиницу «Парус». Она была вся золотой, беломраморной. Швейцар, тоже в белом и красном, веселый, с густой бородой, до земли поклонился. И так же, как он, поклонилась девица, вручая им ключ. Авдеич нахмурился неодобрительно. Он чувствовал ток в своем левом боку. Его вызывали оттуда.
Оттуда всё видели. Пусть! Он знал, что его ждут на Кубе, Аляске, Челябинске и Воркуте, в роддоме на Пятницкой, в центре Венеции, где ведьма Марина вцепилась в кадык китайскому Выродку. Он был не животным, не рыбой, не птицей, он был плотным шаром, уродцем в шипах. Таких заспиртовывали и детей водили смотреть на них в темных музеях.
– Возьмешь, ненаглядный, тыщ триста на пробу. – Сказал ему САМ. – Начинай со своих.
И шар, полыхая малиновым, красным, белея шипами, пошел убивать. Убил полземли, не щадя ни сестер, ни братьев – ни сводных, ни даже родных. Сморгнул три слезинки, вкатился в Венецию, где ветхого золота больше, чем крыш, и лестницы бледно-зеленых дворцов сбегают в соленую воду. Он чмокнул, увидев скульптурные руки прекрасных собой итальянок, глаза, которые в пышных ресницах дрожат, как пчелы на розах, увидел детей, играющих в мяч, облысевших старух – всю сказочную эту жизнь, и сказал: «Пора приступать. Наше дело важней».
В Венеции и углядела его Марина, плывущая в синей гондоле.
– Задумал всех, что ли, туда?
Она была ведьмой, вдовой Уголино.
– Ты это о чем, дорогая моя? Людей тебе жалко? Чего они стоят?
– Но люди живут не одни. У них дети.
– Скажи еще: овцы, коровы, собаки!
– Мерзавец. – Сказала она.
– Кто? В защиту свою предлагаю пример. Лет двадцать назад это было. В Хорватии... Так там обьявили, что можно за деньги – не малые деньги! – в людей пострелять. Война у них шла. И уж ты мне поверь, нашлись добровольцы, и сколько! Толпа! Приехали и постреляли. Во как! За каждую детку платили прилично. За взрослого меньше, но тоже прилично. А за стариков ничего не платили.
И прыгнул в канал, чтобы быть рядом с ней.
– Стрелять-то умели не все, вот беда! Калек наплодили, уж ты мне поверь! А я аккуратно, спокойно, не мучая. Сперва, значит, кашель и боль в голове. Так это простуда, совсем не опасно. Потом – ух! – и нет кислорода. Упал. А без кислорода ... сама посуди...
И вдруг ведьма рассвирепела. Вцепилась в него что есть силы, ища заветный кадык, но китаец ушел под тёмную воду. А люди всё мёрли, все мёрли, всё мерли.
В Венецию САМ и отправил Авдеича. Он знал, что Авдеич с зада-нием справится. И вот вам – пожалуйста! Вера с Козельска! Придется семь шкур спустить, нечего делать. А как неохота наказывать, други! Жара в преисподней, как в Астрахани, поесть бы арбузов, поплавать бы в Волге! Одно неприятно: русалок в ней тьма. Набросятся с воплями:
– Я умоляю! Один поцелуй! Умоляю! Один!
Опять паренек ему вспомнился. Русский, с кривыми ногами и выпуклым лбом. Болезненный был паренек, золотушный, до трех лет молчал и мочился в постель. Цыплятам откручивал головы. Поймает, бывало, цыпленка, открутит пушистую эту головку, и тут его рвать начинает. Желтками. В конце концов вырос: сам широкоплечий, но ростом не вышел, и ноги кривые. А жизнь прожигал! «Скучно мне, – говорит. – И скучно, и грустно...» Потом стал стихи сочинять. Забьется куда-нибудь и сочиняет. В бой первым бросался и на кабана ходил в одиночку.
В аду Бонифаций подкручивал усики:
– Не всё он еще написал! Пусть работает.
И этот, с кривыми ногами, работал. Стишок про молитву пришлось запретить. Но САМ до последнего слова запомнил: «Я, Матерь Божия...»
Сказал Бонифацию:
– Хватит поэтов. Писак, в общем, хватит.
А тот на колени:
– Последнего можно?
– Кого на сей раз?
– Пророка явлю. Лжепророка Федорку..
– А происхождения будет каковского?
– Да нашего, батько! Какого еще?
И правда: явил. Лжепророка Федорку. Помог ему первый роман сочинить. Муть, честно сказать. Откровенная муть. Пришли они хвастаться этим романом..
– Готово! – Сказал Бонифаций. – Читай.
САМ быстро прочел. Тьфу ты, дрянь!
– А ты мне ответь, уважаемый Федор, какая в тебе безобразность присутствует?
Молчит. Белый стал, белей льна.
– Влечет тебя к деточкам, так,? Они тебе спать не дают по ночам? Так али не так? Отвечай!
Ну, тут Бонифаций, конечно, вступился.
– Влечет, но ни-ни! Никогда! Только в книжках! Я думаю: пусть православие примет! Дорога прямая, широкая, ясная! А детки пусть в книжках навеки останутся! Ну, кто догадается, тот догадается... На всякий роток не накинешь платок!
– Теперь, – сказал САМ, – за такие дела придется ужо попотеть, милый друг. С тебя «Идиот» и «Братва Карамазовы».
Уперся.
– О нет! Не достоин! Прости!
А ведь сочинил! И прошло как по маслу.
Всё это сверкнуло в мозгу у Авдеича, пока он, держа свою кралю за талию, вышагивал по коридору от лифта.
Эх, номер достался! Да что говорить! Не комната – зала, огромная, пышная, с окном, выходящим на Красную площадь, с тройною кроватью в сплошных кружевах, горою лебяжьих подушек, с купчихой, висевшей над самой кроватью и всякому без слов говорящей, что вот вам – Россия, такая же нежная, как эта женщина, такая же властная и неприступная, в таком же узорном платке до бровей. Не снились Европе, погрязшей в болоте своей однополой любви, наши ценности.
– Мы что, здесь останемся? – Вера застыла.
– Ты в ванну иди, моя радость, помойся. Жакузи там, сауна, веник, халатик. А я побегу, всё куплю тебе, ласточка!
– У вас столько денег... вздохнула она. – Кредит, что ли, взяли?
– Кредит –не кредит, – ответил он быстро, – а поднакопил.
И скрипнул плечами, и хлопнул в ладоши. И редкие, сонные, вяло идущие по улице люди успели заметить, как немолодой и сутулый военный с немыслимой скоростью вырвался из дверей дорогой и нарядной гостиницы и, вырвавшись, резко взлетел. Да, он торопился, он так торопился, что думать о том, кто что скажет, не стал.
В отделе белья откровенно скучали молоденькие продавщицы, – распухшие губы, блестящие волосы и груди, которые напоминали тяжелые тыквы. Они даже не улыбнулись Авдеичу. Одна была очень высокой, надменной, другая – немного пониже, румяная, а третья – слегка на цыганку похожа.
– Сейчас будет лифчик искать для любовницы, – шепнула высокая той, что пониже.
– Мне, женщины, – хмуро и хрипло сказал он, – всё самое модное и дорогое. Размер? Ну, на нежную, тонкую барышню. Поменьше, чем вы тут.
– Небось педофил! – шепнула румяная.
– Кто? Я? Это я – педофил? – военный услышал. – Ты корью болела?
И гладкая нежная кожа румяной покрылась болячками.
Она закричала. Авдеич смягчился.
– Да ладно, шучу! Я фокусник, ясно? Иллюзионист!
Болячки исчезли. Прижавшись друг к другу, грудастые девы стучали зубами.
– Положьте сюда свой товар, чтоб я видел.
Прилавок украсился трусиками, такими прозрачными, что у простого рабочего или солдата, к примеру, могла бы начаться икота.
– Хорошие штучки! – Авдеич одобрил. – Я все забираю. Вот только вопрос: на жопочке будут держаться?
– На жопочке? Будут, конечно! А как же!
И переглянулись.
– Давай упаковывай! И поживее! Теперь покажите бюстгальтеры.
– Какого размера?
– Какого-какого? – опять он вспылил. – Вы сиськи себе накачали, я вижу! А ей не до этого! У ней натуральное всё, от природы!
– А цвета какого?
– Какой у вас есть? Все мне покажите. Нет, впрочем, лиловых, пожалуй, не нужно.
– Сиреневые! Это так сексуально...
– Эх, дуры вы дуры! – Авдеич оскалился. – Лиловый цвет смерть к себе тянет, не слышали?
Они не ответили. Сели на корточки, пытаясь укрыться за хлипким прилавком, и начали быстро сдирать с себя платья.
– Мужчина, не пяльтесь! – все трое расплакались.
– Да я пошутил! – усмехнулся Авдеич.
Они быстро встали. Почти уже голые. Красивые девки. А скучно смотреть на них, а уж потрогать, хотя бы к плечу прикоснуться – отвратно.
И вдруг он как будто заснул. Чернота.
«Никак человечком заделаться хочешь?» – спросил его кто-то. Авдеич хотел сказать: «Нет, не хочу!», но губы не слушались, и голова повисла над телом так, как повисает какое-нибудь НЛО над землей.
«Приходит она, – сказал голос, – и всё. Попробовать хочешь?»
«Попробовать – что?»
«Ну, вспомни! – сказали ему. – Она – смерть».
Авдеич очнулся. Опять магазин.
– Бюстгальтеры, ну, я того... покупаю... – он путал слова. – Халатиков мне упакуйте, сорочек, короче, всего, что у вас тут висит... Я всё забираю. Вот карта. Пробейте.
– Российская?
– Чья же еще?
В пособии для начинающих сказано, что есть пара мест, где достаточно припасть животом крепко-крепко к земле и слушать, и ждать.Услышишь тоскливые слабые вопли. Пытают там грешников, о, как пытают! Считается, что это грязное дело: пытать. Гораздо приятней с душой человеческой, заблудшей и грешной, вести разговор и мучить её до кровавых рыданий, а с плотью, ничтожной, боящейся боли, кому же охота мараться? Юнцов посылают на эту работу. Подростками очень они с Бонифацием любили глумиться. Особенно если красивую бабу, поджаренную и промасленную, несут на лопате. Она не шевелится, вроде как мертвая. Кольнешь её в глотку:
– Мадам, просыпайтесь.
Лежит, не шевелится.
– Ма шер, как не стыдно!
Вот тут она в слезы:
– Мусью, мон амур, пощадите меня!
– Подай-ка, голубчик, щипцы для завивки.
И так Бонифаций светло улыбался, как будто сейчас будет что-то веселое.
– Начнем с головы. Повернитесь, ма шер.
– Ай! Ой! Умоляю: не надо!
– Что? Больно? Так только же начали!
Хотя Бонифаций, как все они там, ни разу не чувствовал боли.
* * *
Авдеич с пакетами, бледный, взлохмаченный, спешил в беломраморный «Парус». И что-то с ним происходило нелепое. Он даже ладонь положил под рубашку на левую грудь, на свой черный сосок. Болело под кожей нутро, нарывало.
Швейцар, тот же самый, опять поклонился и дверь распахнул до того широко, что чуть было с петель её не сорвал.
– А ваша супруга пошла прогуляться. – Сказал он с той дружескою фамильярностью, которой слуга иногда позволяет себе обменяться с приветливым барином.
Авдеич застыл.
– Прогуляться? Куда?
Швейцар спохватился.
– Прошу извинить. Я только сказал потому, что вот даже минуты еще не прошло, как она...
Авдеич его оттолкнул и, подпрыгнув, исчез в темном лифте.
– Ключи! Вы не взяли ключи! – Кричал ему кто-то.
Пуста была комната. Ватка валялась с кусочком присохшей помады. В шкафу висел белый махровый халат.
Он чувствовал, что потеряет её! Она ведь должна помереть, как все люди. Но ей всего двадцать. Еще долго жить. А он бы служил ей верней, чем царевне служил серый волк, он бы ноги вылизывал ей по ночам!
Провел по зрачкам указательным пальцем. Да вот же она, в переходе! Торопится, ласточка. Бежит от меня. Мужик с перевязанным лбом примостился на верхней ступеньке. С ним рядом собака. Облезлая, старая, в струпьях, седая. И Вера нагнулась, погладила ласково. Собака вильнула хвостом. Потом его душенька из кошелька достала горсть мелочи и, не считая, всё ссыпала в шапку. Мужик прохрипел: Помоги тебе Бог!» Она покраснела, поправила волосы. Авдеич глядит на неё с умиленьем и выть ему хочется, выть на весь свет! Пусть слышат они, не знакомые с болью, его дружбаны, кровопийцы любезные, и тоже пусть воют в своей преисподней, – так громко, что пахарь, прижавший к полоске, не сжатой еще, волосатое ухо, от страха себя осеняет крестом.
* * *
Кончалась среда, день святого Миколы, но в хатах как будто забыли о празднике. Никто не зажег своих ламп электрических, поскольку минуту назад налетели на здешний поселок ракеты. Ой, Господи Боже! Всю землю ведь разворотило! Совсем как живот разворотит шрапнелью, и выпадут из человека кишки с кровавыми сгустками и чем-то черным, похожим по виду на торф. Страдала земля с кавунами, морковью, червями, жуками и прочим своим беспомощным сбродом. Она родила их, кормила, поила, ждала, когда соком зеленым нальются, а их всех убили. Не уберегла. Народ выползал в темноте – кто в чем был – смотрел на дымящиеся останки. Шептался и всхлипывал. Где ж ты, Микола! Ведь нынче твой день.
* * *
Замечу, однако: напрасно мы думаем, что ад или, лучше сказать, преисподняя, темна и угрюма. Она переполнена светом, блестит вся. И многие жители носят очки, поскольку слезятся глаза.
На среду назначили важную встречу. Кружок Шопенгауэра для тех, кто хочет понять, что к чему и зачем. А проще сказать: для философов. Таких в преисподней немало. Хвостатые юноши, выбритые, надушен-ные и с блокнотами, толпились в большом белом зале, похожем на зал Ватикана, собора, в который никто никогда их не пустит. Конечно, массивная архитектура, увы, недоступного зала, с большой точной копией всемирно известной Пьеты Микеланджело была издеватель-ством, гадкой насмешкой над верой людей и над силой их духа.
В шесть тридцать явился в парадный зал САМ. Одет он был так же, как и Папа Римский, хотя без тиары. Но мне говорили, что эту тиару уже даже Папа носить перестал. Тяжел головной сей убор для покорной седой головы человеческой. Однако врожденная гордость мешала Хозяину тьмы скопировать полностью римского Папу, и он вот такую придумал штуковину: расчесанный тщательно хвост перебросил, как шарф, через руку. Позвали Версаччи, он разрисовал.
САМ шел не один, а в обнимку с супругой, которую в паспорте звали Тамарой. Муж звал её Лялей, когда она плакала. А слезы лились очень часто, поскольку Тамара просилась домой. При этом где дом, не открыла, мерзавка. Сюда, в преисподнюю, чудом попала. Плетет, что тайфун её, дескать, принес. Весь город собой затопил, а Тамару и пальцем не тронул. Швырнул и отхлынул. Сбежались смотреть. Вся трепещет, в слезах. За ужином крошки не съела, а ночью была обнаружена в оранжерее, где, лежа на клумбе, питалась землей. Запихивала её в рот и глотала. Но САМ вдруг задумался и приказал Тамару отсюдова не выпускать. Оставить как есть, холить, нежить, лелеять. При этом ходил и за ней наблюдал. Скорее всего, генетически – женщина. Но пальцев на левой руке почти семь, на правой, как и полагается, пять. Ест землю ночами, днем спит, часто плачет. Тяжелые груди, соски кровоточат, вкус черной смородины. Коса темно-красного цвета. Однажды загадку ему загадала: «Ем землю, смолой запиваю. Змея – подружка моя». САМ думал три дня и в конце концов плюнул. Идти ей, похоже, и некуда. Про дом врет нарочно. Пускай остается. Других женщин ведь не впускаем? А то! Но эта особая, красноволосая. Конечно, потребовала, чтобы свадьба и в храме венчаться. Ну как возразить, если женщина просит? Построили храм, понавесили разных фальшивых икон. Николе-Угоднику вместо креста надели оранжевый галстук. Венчал Бонифаций. Хихикал, кривлялся.
– Итак? – произнес САМ, опускаясь на кресло. – Я всех поздравляю: сегодня среда. А я философские среды люблю и жду их всегда с нетерпением. Вопрос номер раз: продолжать ли резню? Прошу говорить откровенно и смело.
– Резню продолжать, а иначе нельзя. Всем будет хужее. – Сказал Бонифаций.
– Не понял? – САМ живо заерзал зрачками.
– Чего ты не понял? На нас же всё свалят! Опять, скажут, черт их попутал! А я говорил им, я им обьяснял! «Зачем тебе ближний? Что он тебе сделал?» Так нет же! Ни в чем нет науки! Еще Македонскому, Алексу, помню, когда-то сказал...
– Ну что вспоминать! – САМ его перебил. – Тот парень совсем был шальным! Безответственный.
– Вот-вот! Безответственные абсолютно! – вскричал Бонифаций. – Почувствуют деньги, рассудок теряют. Понюхают крови – ай, как вкусно пахнет! А мы-то причем?
– Ты, милый мой, – идеалист! – сказал САМ с улыбкой. – Не ангелов же обвинять!
Вокруг рассмеялись от чистого сердца. Тамара, усевшаяся на колени любимого мужа, игриво щипнула его за пупок.
– Так, значит, резню продолжаем и ждем, покудова те не очнутся от морока.
– Работать хочу! – Евсей, черт, всегда недовольный и хмурый, решил вставить слово. – А то как на БАМе! Сидим у костра да гитару щекочем!
Тамара нахмурилась.
– Розог мерзавцу!
– Лялюся! – САМ крепко куснул её в ухо. – Уж не Салтычиха ли ты, признавайся! И что тебе так эти розги по нраву?
– А сладко глядеть! – засмущалась она. – Ведь это же детство моё! Моя свежесть! В конюшне, я помню, навоз лежит теплый, дымится и яблоком пахнет.Так пахнет! У нас на балконе сирень, розы, фиалки! Кипит самовар. Папаша в халате на голое тело садится в высокое кресло и ждет, пока поднесут ему кофий со сливками. А рядом с сараем мужик разувается, здоровый такой, загорелый, шикарный! Как будто из Сочи вернулся! И ноздри заросшие. Знатный кобель! Ему говорят: «Становись на карачки!» Он скрипнет зубами, а станет, не дрогнет. И тут его – хрясть! И опять его – хрясть!
Она посмотрела на мужа и смолкла.
– Не нравятся мне, Ляля, эти фантазии. – САМ позеленел своим нервным лицом. – Видать, из помещиков ты, извращенка. Пороть, вишь, повадилась! Да чтоб еще ноздри!
Вокруг затаились.
– Я что говорю? – И САМ усмехнулся. – Я-то говорю, что грустно мне, дети, мои! Ах, как грустно! Ведь что меня радует, что восхищает? В чем наше спасенье? И я вам отвечу: оно в красоте.
– Ну, это не оригинальная мысль... – Евсей передернулся.
– Еще вот существенный очень вопрос. – САМ щелкнул зубами. Евсей замолчал. – Резню разве мы затеваем? Не мы! Мы им, так сказать, предлагаем на выбор: трудитесь, любите друг друга, природу вокруг уважайте. И что? Они разве слышат? Они понимают? Зато если, скажем, из нас кто пошутит: «Давай, скажет, режь!» – они разве шутку поймут? Никогда!
Он сделал короткую паузу.
– На старом Арбате мальчишечку я присмотрел. Был утром в кондитеской, кушал пирожные. Там «Наполеон», господа!.. Это что-то... И вот вам мальчишечка. Голубоглазый. При нем, значит, няня. Высокая, сытная. И скрипочку держит в футляре. Я кофий отставил, за ними бегу. В квартиру зашел. Аккуратно, прилично. Богатства большого не видно. А мальчик на скрипочке пилит да пилит. Смотрю: дед сидит на диване. И дед из него решил Рихтера сделать. Хотя... Рихтер был не по скрипке, пардон. Я с дедом решил пошутить. Шепнул, что воспитывать надо не словом, а, так сказать, делом. Ну, дед загорелся! «Да-да, ваша правда!» Смотрю: он поверил. «Тогда, – говорю, – придется мне хворь вам подкинуть. В кишечник».
– Да хватит подробностей! К делу давай! – заныла братва.
– Цыц! – крикнул Князь Тьмы. – Распустились! Ну, слег этот дед и лежит. А голубоглазенького отобрали на конкурс по скрипке. Тут дед привстает: «Возьмешь первый приз, я поправлюсь, а нет, – ты сам пони-маешь...» Мальчонка губу закусил и поехал. По-моему, в Лейпциг, а, может, не в Лейпциг... И взял первый приз! Ради дедовой жизни. Вернулся домой, а там деда хоронят. Венки, значит, гроб, речи, как пола-гается. Тут я, значит, к голубоглазенькому: «Такие дела, – говорю, – милый друг. Нельзя людям верить». Он мордочку сморщил: «Кому ж тогда верить?» «А черт его знает! – шепчу. – Мне поверь». Ну, он и поверил. И скрипочку бросил. Пошел воевать, восемнадцать исполни-лось. И стал он, как все. Травку курит, блюет, девчонок насилует. А главное: крови чужой не боится.
– Так жив он? – спросил Бонифаций
– Мне что? – ответил САМ мрачно. – Мое дело сделано.
Тамара расплакалась.
– Ну-у-у, началось! – САМ вытер лицо её длинной ладонью. – Не знаю я, братья, что делать, как быть. Давно бы домой отпустил, так не хочет! К достатку привыкла. Вчера мне кричит: «Не стану я туловищем торговать! Хоть ты меня озолоти, а не стану!»
– Да зря ты жалеешь её, генацвали, – сказал Бонифаций. – Вчера я, к примеру, сажал огурцы. С кузеном своим, всем известным вам Понтием. Взрыхлили, удобрили. Пошли покурить. Вернулись в сады. Где мои огурцы? Зато эта Ляля твоя, видим, скачет быстрее кобылы, от нас удирает. А грядок-то нету! За десять минут сожрала!
– С рассадой?
– Рассаду я выплюнула, – детским голосом вмешалась Тамара. – Горчит она шибко.
– Иди-ка к себе, – приказал громко муж. – Не женские тут разговоры пошли. Нам пофилоофствовать нужно, обдумать.
– Я ждать тебя буду, – шепнула она. – Сперва схожу в баньку, намоюсь, напарюсь. Меня Зевсик веничком так обработает, что стану вся красная, словно клубничка, потом абрикосовым маслицем смажет и нюхай, где хочешь! Вернешься домой – я лежу, отдыхаю. Горячая вся, как песок на Мальдиве... .
– Вот так у нас всё, – пробурчал САМ невнятно. – Метлой ее в дверь, она рожу в окно! Я, братья мои, живу долго. Еще свет от тьмы не был Им отделен, а я уже существовал! Там, во тьме! Да, истинно так! Он сказал: «Выбирай. Вот свет, а вот – тьма», – САМ хрустнул когтями. – Я сделал мой выбор. Поскольку добро зла слабее. Добро – это жижа, а зло – это сталь. Но вот обьясните мне, дети мои, за что я терплю эту муку?
– Да ладно, чего там... – братва погрустнела. – Со всяким бывает. Авдеич, вон, как заселился в Москве, так носу не кажет.
Вокруг засмеялись:
– Пора бы его изловить, сластолюбца!
– Он – клоун! – САМ вдруг весь затрясся. – Не трогать покамест. Дозреет – вернется.
* * *
Прошла ночь, прошла. И зазолотились в Москве купола, и звон Новодевичьего величаво затмил собой всякие мелкие звуки: машин и людей, визги, хохот и грохот. Два лебедя на Патриарших услышали и остановились. Один даже выпустил молча из клюва какую-то тварь: не то червяка, не то мошку зеленую. Не стоит жалеть. Народятся другие.
Сжимая мужскую шершавую руку, Вирджиния Шульц пела песни. Партнер её, видом похожий на буйвола, в измятой рубашке и сбившемся галстуке, слова забывал, плохо был образован, но музыку, видно, любил. На Крымском мосту они остановились. Какое прекрасное утро всплывало со дна посветлевшей реки, сколько круглых русалочьих личиков нежно смеялось сквозь пятна мазута, какие, в конце концов, птицы небесные приветствовали эту странную пару! Шульц цепко взглянула на спутника. Грязен. И голоден. Но хоть не ноет. В разведку с таким не пойду, не просите, но и утопиться не дам. Воскрешу, как сотни мужчин до него воскресила, когда они, слыша постыдный диагноз, в слезах обещали, что завтра повесятся. Никто не повесился, вылечила. И хоть бы один предложил руку с сердцем! Хоть вот, например, этот – как его? – Шляпин. Да, Шляпин, всемирно известный артист. Он ведь обещал ей протекцию даже! «Я, Шульц, до министра культуры дойду. В Большом будешь петь. Я тебе обещаю». Она, дура, верила. Что вспоминать?
– Давайте вот эту! – сказала она. – Не путайтесь только! Меня не сбивайте!
...ночь пройдет, и спозаранок
В степь далеко, сокол мой,
я уйду с толпой цыганок
за кибиткой кочевой...
И он затянул вслед за ней торопливо:
...кто-то мне судьбу предскажет,
Кто-то, кто-то, ангел мой,
На грудях моих развяжет
Узел, стянутый тобой!
Пришло, кстати, время открыть имя, отчество, а также фамилию гробовщика. Его звали просто Иван, а отца, лет эдак пятнадцать назад наповал убитого другом-охотником Степой, который его перепутал с оленем, крестили в Рязани Андреем. Фамилия всей дружной ладной семьи была тоже очень простой, без излишеств: Крыловы. И десятилетья наивный герой наш не знал, что он тезка другому Ивану, который жил, вроде, давно, в прошлом веке. Однажды, однако, дружок его Разин, Степан Валерьяныч, ткнул пальцем на памятник жирного старца, облепленного заискрившимися на солнце подтеками:
– А вон тебе памятник, Ваня, стоит! Помрешь – дак не страшно, блин! Увековечили.
И странное дело: дурацкая шутка совсем не смутила Ивана Андреича, а вызвала в нем много правильных мыслей. Пройдет, скажем, сто-двести лет, по улицам будут гулять одни роботы, машины само собой враз опустеют, шоферов всех выгонят, а на гробах возникнет существенная экономия. Тогда, в эту пору прекрасную, будет ли кто разбираться, кому этот памятник? Ведь вот написали: Ивану Андреичу. А где же фамилия? Тоже имеется. Хотя она стерлась немного от времени. Крылову Ивану Андреичу, водителю первого класса.
«Не зря я живу, – думал гордый Крылов, – в удачной семье на-родился и вырос, сам выбился в люди, сам дачу построил».
Однако вчера что-то в нем надломилось. Он даже забыл, где стоит его дом, как звали жену и зачем он женился, имелись ли дети или не имелись, какого он возраста, пола, – отшибло! Зато он до самых мельчайших подробностей успел рассмотреть свою новую спутницу. Похоже, что можно во всем положиться на эту невзрачную, немолодую, но сильную женщину. И Шульц на него поглядела. В воде, маслянистой от вылитых за ночь отходов больших предприятий, они отражались, как в ней отражаются при свете небесных светил ангелочки.
«Пускай не красавица, – думал Крылов, – но сердце какое! Щеночков невинных, поди, жрать не будет!»
– Вирджиния, – громко сказал он. – Ведь ты одинокая?
– Прошу вас не тыкать! – сказала Вирджиния.
– Так мне показалось, что ты мне родная. Сеструха.
– Сеструха? – у Шульц округлились глаза. – Ах вот, значит, как! Вы не женщину искали во мне, а сеструху!
Она рывком вырвала руку из влажной ладони Крылова и очень неловким, но страстным движением припала к гранитной ограде моста, желая как можно скорей прыгнуть в воду. Крылов напугался и, севши на корточки, схватил ее за ноги.
– Нельзя тебе, Шульц, помирать!
– Отчего же? – она, задыхаясь, спросила.
– А так. – Ответил он тихо. – Нельзя, вот и всё. Тогда мне хана.
Она ощутила восторг, словно ей вручили медаль.
– У вас же семья. Вы мне сами сказали.
– Какая семья! – он чуть было не выпустил из рук её пятку. – Смеешься ты, что ли?
Неловкая Шульц приземлилась и робко погладила Ваню Крылова по шее. Вспотевшая шея мужская понравилась врачу-венерологу. Ладонь её пахла теперь этой шеей.
– Дойдем до Столешникова и помоемся, – сказала она деловито. – Мы грязные, потные, и почва для разнообразных бактерий.
– Ну, это понятно, – ответил он сразу же. – Конечно, когда человек образован, он знает такие дела, про которые простой человек ни бельмеса не знает.
«Поскольку все Карповы померли, к счастью, – подумала Шульц, – квартира, конечно, пуста. Их вымели щеткой, и все это видели. А этот военный, скорее всего, ушел сам и девку с собою увел. Никто не осудит меня. Ни, ни, ни!»
* * *
А Вера тем временем вернулась в Козельск. Вернулась такой, словно в шумной Москве её подменили. Она всё пыталась понять, что там было в столице, где радуга в небе всегда стоит дольше, чем принято. Ей вдруг показалось, что сон ей приснился, развратный и странный, с каким-то военным, который привез ее на репетицию, и гроб с крепко спящим шофером стоял на заднем сиденьи, потом они ели грибы в ресторане и, кажется, рыбу с дрожащим нутром – оно во рту таяло, словно пломбир, и ей подливали березовый сок, а жажда её донимала так сильно, что, кажется, выпей она хоть ведро, но жажда останется... Что это было? Чужая квартира, чужая кровать, и в ней она, Вера, без платья, вся голая, и рядом уже не военный, а тот, кого она видела по телевизору. Как будто он сел на кровать, весь в пуху и в новых ботинках, и начал её обнимать, целовать, так что захватило дыханье. Её подхватило горячей волной, её вознесло высоко-высоко и вдруг неожиданно бросило вниз, и снова в огонь, снова в дым и блаженство, опять высоко-высоко и опять в кромешную тьму, где звучал её крик, и смех её дикий, как будто она рождается заново или летит, не помня себя самою от восторга.
Мамаша её, равнодушная к дочери, ввалилась без стука, как тесто, которое забыли в кастрюле, и вот оно валится прямо на стол.
– В театр не взяли? – спросила она:
Тогда Вера вспомнила: был ведь театр и Зоя Потехина, которая спела частушку, а после рыдала, как зверь, и сморкалась в кулису.
– Не взяли. – сказала она.
– Иди, Вера, замуж, пока он согласен, таксист твой. А то передумает.
– Но я не согласна, – ответила Вера.
– Другого нашла? – спросила её равнодушная мать.
И Вера смолчала. Нашла, да. Другого. Но кто это был?
– Так кто он? – пристала мамаша. – Москвич? У вас уже было чего? Говори.
Тут дочь истерически расхохоталась, чего никогда не случалось с ней прежде.
– А то! – заливалась она. – Еще как! С самим президентом!
– С каким президентом?
– Не бойся, не нашим! К тому не пускают! А я себе выбрала Тромба! Во как!
– Ты пьяная, Верка? Травы накурилась?
И мать подвалила вплотную.
– Дыхни!
И Вера дыхнула березовым соком. Глаза её были ясны и сияли.
– Ты спятила, что ли? – мать перепугалась. – Тебя подменили?
– Меня подменили! – дочь громко икнула, но хохот её не иссяк.
– Да с кем ты связалась, дурында несчастная!
– Наверное, с чертом! – ответила Вера, и что-то внутри громко ухнуло, словно в дупле пробудился совенок. – Теперь я под очень надежной защитой!
– Врача надо! – быстро подумала мать. – Одна я не справлюсь! Куда мне одной-то?
Она побежала врача вызывать, сама разрыдалась от страха: легко ли в психушку звонить, обьяснять, что родная и ею рожденная дочка лишилась рассудка?
– Не сметь! – прокричала безумная дочь, ворвавшись на кухню. – Положь телефон. Я лучше уеду сама! Я уйду!
И сумку схватила.
– Куда ты уйдешь! – мать грузно повисла на Вере. – Куда? Тебя всё равно заберут, ты больная!
И дверь на цепочку закрыла, и телом – своим расползающимся, влажным телом – ей путь перекрыла, не выпустила.
– Данила! – кричала тем временем Вера. – Я тут помираю! Возьми меня, милый!
Она его вспомнила – сразу, всего. И руки его, и горячие ноги, и грудь волосатую, как у животных, и ласковый, нежный, пылающий голос, который шептал о любви, о любви...
Теперь вы задайте вопрос: где Авдеич? Зачем же он медлит? А я вам отвечу: всегда у людей только так и бывает. Они бестолковые, люди-то эти. Вот мечутся, мечутся, рвут отношенья, друг другу вредят, убивают друг друга, а если дойдет до любви или страсти, они её не берегут, не дрожат над ней, как родитель дрожит над младенцем, они её душат со всей своей силой, они иглы ей загоняют под ногти, а после, когда уже дело доходит до самой последней смертельной болезни, они на коленях своих ослабевших стоят до конца у больничной кровати.
* * *
Авдеич спал крепким заботливым сном.
Он видел себя то на лодке, плывущей в далекое море, то мерно качающимся на седле, то рвущим плоды ярко-красного цвета такой упоительной сладости, что он даже жмурился от удовольствия. Но главное было в другом: внутри, между горлом и грудью, он чувствовал что-то, стыдливое, страстное, дрожащее – не продохнуть! Ему даже в голову придти не могло, что меж горлом и грудью впервые за тысячи, за миллионы, за тысячи и миллионы лет, дней, минут и секунд, впервые в нем, бесе, отпетом и лживом, пыталась родиться душа. Такая, как в птице, такая, как в волке. Такая, как в женщине или мужчине. Она пробивалась к нему, жаля горло; она то рыдала, то громко смеялась, шептала не то чтобы слово, но звуки, известные только младенцу в утробе.
Проснулся он вечером. Кажется, в семь. В широкой, глубокой и теплой постели гостиницы «Парус». И как человек, не уверенный в том, что сон, а что явь, оглядел эту комнату, где на белонежном пушистом ковре валялась та самая ватка в помаде. Тогда он всё вспомнил и горько заплакал. Он трясся от мелких беззвучных рыданий, не сдерживаясь, не стараясь унять своих облегчающих слез, не желая призвать себе темную силу на помощь. Поэтому он и не видел того, что происходило в Козельске, где Веру везли на машине в недавно построенный, вернее сказать перестроенный наспех дом для сумасшедших ненужных людей. Она же в смирительной сизой рубахе – вот вам и Афелия, здравствуй, голубка! – с до крови искусанным ртом, слаще меда, с глазами, уже одичавшими, – кричала на весь сонный и деревянный, заросший крапивой Козельск, в котором, беременные и злые, шныряли бездомные кошки в надежде родить поскорее и снова зажить своей прежней, развратною жизнью.
Я, кстати, уверена, что так, как падают неспелые яблоки с древа на землю, когда поднимается ветер, так и на меня посыпятся градом упреки: «Ведь всё содрала! Всё-всё-всё, до копеечки! И черти, и ведьмы, и дом сумасшедших! И много другого. Пошла в отдел книги, два дня посидела, и вот повестушка вам, – нате, держите! И, главное, ведь подписала-то как? Своим мелким именем ведь подписала!»
И я соглашусь. Потому что вы правы. Но только одно говорю: подписала, поскольку всё именно так и бывает: и дом сумасшедший, и черти, и тьма. И даже такая любовь, о которой все слышали, но испытали немногие. Ну, десять всего человек на земле. Хотя, может быть, за века, за минуты, за войны, за крики, за стоны, за песни, за все дни рожденья и даты смертей, – не десять, а больше. Никто не считал.
* * *
Семейство Ивана Крылова смириться с потерей кормильца и мужа отнюдь не желало. Жена его Клавдия, женщина смирная, которая, может, и сьела щенков, но лишь потому, что была голодна, а не потому что так жаждала крови, решила пойти заявить о пропаже. Пропал со вчерашнего вечера муж, который поехал, как ездил всегда, – доставить покойному гроб и помочь покойному в гроб этот лечь. У Клавдии были запасы продуктов – на год или на два вперед; были деньги, недвижимость в виде коттеджа, который построил Иван, и, кроме того, были дети: Остап и Андрей. Семья как семья. Остап заикался, Андрюха косил. Вчера президент заявил, что в хорошей и русской семье должна быть орхидея. Она побежала в цветочный на Кировской и приобрела орхидею. Пришли домой дети.
– Красиво! – вздохнули они.
– П-па-а-слушай, – сказал узкоплечий Андрей. – О-о-отец где-е-е?
– Сбежал твой отец. – Ответила Клавдия.
Остап зарыдал.
– И мы не увидим его?
– На ч-ч -ёрта он сдался? – заметил Андрей
– Давайте решать, мужики, – и Клавдия ясно взглянула в глаза сыновьям: – Обьявим отца в розыск или... того...
Они покраснели.
– Чего «того», мам?
– Ну, вроде, как ждем и горячку не порем.
– Последнее дело – милицию впутывать, – сказал рассудительный строгий Остап. – Поищем и сами найдем.
Они подтянули ремни и, до блеска начистив ботинки, сложили в свои рюкзаки сало, водку, ножи, ружья, кортики и сухари
– П-п-п-рисядь на д-дорожку, ма-м-манька. – Сказал застенчивый и белокурый Андрюха. – По п-п-правилам с-с-сделаем.
Сели на лавку. У Клавдии слезы упали на фартук.
– Гляди, как цветок-то цветет, – промолвил Остап, оглядев орхидею. – Отец вот вернется, посмотрит и ахнет.
– Вернулся бы только! – от чистого сердца вздохнула жена.
– Ну, благослови на дорожку, – вздохнули Остап и Андрей.
– Господь не оставит вас, – проговорила печальная Клавдия. – Удачи вам, деточки. Благославляю.
Они наклонили массивные шеи. Она из кармана достала две ладонки. Надела одну на Андрея и перекрестила его.
– Андрей Первозванный, – шепнула она. – Молись ему, сынку. Проснешься – молись. И спать идешь – тоже молись.
– О-б-б-ещаю. – И голос Андрея предательски дрогнул.
– Теперь ты, Остапушка, – вздохнула суровая мать. – Евстафий Плакида, наш великомученник, он – твой покровитель. Гляди-ка! Портрет не больно хорош, весь потерся, так что ж? Ведь это от слез человеческих, сынку! Слезами пропитан да горюшком русским...
Остап осторожно заплакал в кулак.
– Ну, нечего тут! Слюни мне разводить! – прикрикнула Клавдия. – Делайте дело. А я припозднилась, на Птичий пора.
Два брата, два воина, два храбреца спустились по лестнице и постояли на пахнущем тополем, на серебристом от белой пыльцы тополиной дворе. Потом обнялись и расстались. Андрей направился прямо на север столицы. Остап зашагал крупным шагом на юг.
Искать свою плоть, свою кровь. Корни, в общем.
* * *
Конечно, квартира, где жили погибшие от массы творожной певучие Карповы, была не очень удобной (если сравнивать с домом Крыловых). Во-первых, умершие не пылесолили и окон не мыли. И все вытирались одним полотенцем и мылились тоже одним банным мылом. Ну, им не мешало. А Шульц – та и вовсе сидела весь век взаперти в своей комнате. Поэтому бодрый Крылов на заре решил всё помыть и прибрать, пока Шульц, слегка удивленная произошедшим, спокойно спала, розоватая в свете московского солнца.
– Ядреная баба! – сказал себе бодрый Крылов. – Такую маленечко потренируешь, и можно в разведку! Не вру ни минуты.
Он мигом нашел тряпки, ведра и стал, грохоча, мыть посуду в тазу, как вдруг услыхал, что не то в унитазе, не то в водосточной трубе кто-то хнычет.
«Вот это сюрпризы!» – подумал Крылов.
И живо засунул в бачок унитаза свою волосатую крепкую руку. Как он испугался, как вскрикнул гортанно, когда из протухшей и грязной воды вдруг выплыла крошечная, меньше птенчика, глазастая девочка.
– Откуда такая взялась? – от страха он даже решил отвернуться, прикрыв бачок крышкой. – И так обстоятельства жизни моей весьма осложнились в последнее время, а тут еще этот подкидыш ненужный!
Но бедный подкидыш одним сильным махом покинул бачок и осел на ладони запутавшегося Крылова. Он был африканского происхож-денья, кудрявый и мокрый.
– Здорово, – сказал ему наглый младенец, – я – Таня.
– Откуда ты здесь? – удивился Крылов.
– А черт меня знает! – ответила Таня. – Пожрать бы, а, дядя?
По виду ей было не больше недели.
– Эх, Таня! – сконфузился бывший шофер. – У нас в Москве дети в бачках не родятся. Тут, я извиняюсь, не лучшее место.
– А ты не суди! – возразила она. – На то мы и дети, чтобы зародиться хоть в этом бачке, хоть не в этом бачке. Хоть даже отнюдь не в бачке! Вот в чем дело.
«Положим, что я накормлю её. Это весьма благородно, – подумал Крылов. – Ребенок, к тому же, не наш. Иностранный. А дальше куда? В детский дом не возьмут».
– Насрать мне на детский ваш дом, вот и всё! – задиристо вскрикнула Таня, младенец, подслушав нехитрые мысли Крылова. – Ни в жисть не пойду, и никто не заставит!
– Так это... – промямлил несчастный, – того... Сначала давай ситуа-цию взвесим...
Но Таня уже соскочила с ладони и, как была – голая, мокрая, грязная, – открыла все ящики, живо обнюхала нутро холодильника, в куцей кастрюле нашла половину сгоревшей морковки и с жадностью сьела её.
– Не «того», – разумно сказала она, – и не «этого». А жрать, дядя, очень хочу. Слышь? Урчит.
И круглый свой, черного цвета живот приблизила к уху Крылова. Урчало так громко, как будто бы Таня была взрослой женщиной, а не ребенком.
– Буди свою цаплю, – сказала она. – Пошлем в Елисеевский. Маешь бабло?
– Нет, денег не маю, – ответил Крылов. – Так, мелочь какая-то, я извиняюсь.
– А ладно! Чего с тебя, дядя, возьмешь! – вздохнула голодная. – Дай я прикроюсь.
Схватила застиранное полотенце с большим петухом, завернулась в него и ринулась в комнату Шульц.
– Маманя! – она приземлилась на шею Вирджинии. – Чего заспалась-то!
Крылов прислонился к несвежей стене и крепко зажмурился.
– Давай, давай, мамка! – младенец Татьяна так разбушевался, что треснуло зеркало. – Дочурка пропала, сидит в унитазе, а ты, извиняюсь, и не почесалась!
Вирджиния Шульц приоткрыла глаза.
– Я вас что-то не узнаю. – Сказала она и немного закашлялась: – Вы кто? Пациент?
– Ну, скажешь, маманя! – у Тани от смеха сползло полотенце.
– Иван! – обратилась Вирджиния Шульц к Ивану Крылову. – Ты знаешь её? Ты привел её в дом?
– Да не приводил я! – Крылов разрыдался. – Пошел, это, с тряпкой, полы хотел вымыть. Смотрю, она – прыг на меня! Как блоха.
– Спасибо, что это не кто-то из Карповых, – заметила Шульц, – а нормальный ребенок. Вы кто? Беспризорная? Или вас бросили?
В ответ простодушная Таня прижалась к её оголенной груди и заплакала.
– Бежи в магазин! – прошептала она. – А то ведь помру у тебя на глазах.
И Шульц торопливо, послушно оделась, пригладила волосы.
– Я мигом! – сказала она. – Полно плакать! Иван, присмотри тут за деткой! Такая смышленая! Вежливая. А главное, мне не придется рожать! Я знаю, как вы, мужики, пристаете: «рожай да рожай!» А мне мука: рожать! Потом их же надо кормить молоком! Вот Карповы, помню, они размножались, и это был ужас какой-то! Бедлам!.
Она громко хлопнула дверью.
– Хорошую бабу нашел! Молодец!. – одобрила Таня. – Такая не бросит в беде, не надейся.
– А ваши родители, я извиняюсь... – промямлил Крылов, – откуда вы, так сказать, род свой ведете ...
– Мамани нема, – обьяснила она, – а папа мой – черт. Да не удивляйся ты, дядя! Таких нас, чертовских, сейчас развелось!
И Таня смешную состроила рожицу..
– Мой папка пришел сюда вечером с девушкой. Квартиру пустую нашел и явился. Короче, любовь у них тут началась. У папки в кармане всегда много мусора. Поэтому дети там часто заводятся. Какого вытряхивают вместе с мусором, какой приживается там и сидит. Я долго сидела, ко жвачке прилипла. Потом папа сикать пошел, меня вытряхнул. Я перебралася в бачок, задремала.
«Какое ужасное детство бывает!» – подумал Крылов. Он чувствовал, что если вдруг явился бы за Таней отец её, он бы, Крылов, схватил подлеца, окунул в унитаз и там держал бы, пока тот не издохнет.
Вернулась Вирджиния Шульц, запыхавшись.
– Я тут накупила всего! Пора кушать. Вас как называть? – и она очень робко погладила Таню по жестким кудрям.
– Татьяна я.
– А по фамилии?
– Ларина. – Прищурилась хитрая девочка: – Короче: зовите, как вам больше нравится.
– Фамилия будет моя, вы не против? Татьяна Ивановна Шульц.
– По мне так Крылов – это лучше фамилия, – вступился Крылов. – Ты про памятник вспомни.
– Какой еще памятник! – вскрикнула Шульц. – Ребенок живой и здоровый. А памятник – это когда уже мертвый.
– Да я не к тому! Я к тому, что Крылов – известная очень фамилия.
– Садитесь, Татьяна! Вы ручки помыли? – Вирджиния вся разрумянилась:
Но Таня уже уплетала балык и ела руками сметану из банки. Она подмигнула своей новой матери, поскольку сказать ничего не могла, и мать прослезилась.
– Иван, – зашептала она: – Ты не против? Я денежку дам, немного, но дам. Пойдешь, всё ей купишь: ботиночки, куртку. Еще мне бы очень хотелось: беретик. А я её вымою и расчешу.
– А жить мы где будем?
– Смешно! – рассмеялась Вирджиния Шульц. – Квартира-то наша!
Она захрустела деньгами, которые прятала в пододеяльнике.
– Не думай, – и Шульц засверкала глазами, – что деньги лежат только здесь! Отнюдь не всегда. У меня много мест.
– Да что ты! – Крылов покраснел. – Чтобы я... у женщины... деньги!
– Да кто вас знает! Вон Карповы всё друг у друга тащили! Теперь их едят червяки, этих Карповых. А мы семью создали, дочка растет.
Как только захлопнулась дверь за Крыловым, наевшаяся Татьяна заснула. И Шульц, осторожно поддев её тельце, почти не дыша, опустила младенца на узкий матрас и прикрыла простынкой.
«Молодец ты будешь с ви-и-ду, и казак душо-о-ой! – запела она сквозь бегущие слезы, – про-о-овожать тебя я выйду-у, ты махнёшь руко-о-ой!»
* * *
Нет, я уверяю вас, что зло слабее, намного слабее добра. Добро совершается на небесах и медленной силой нисходит к нам, людям. А зло – вещь ползучая и торопливая, вопьется в тебя, и ты слепнешь, ты глохнешь, теряешь рассудок. От этого силы твои убывают, дыхание гаснет, и кость рассыпается.
Конец первой части

