Ирина Муравьева

 

Треск хвороста

Франсин дю Плесси Грей. Они. Воспоминания о родителях (Francine Du Plessix Gray. Them. A Memoir оf Parents). Москва: Изд-во АСТ.

 

    Несколько лет назад в издательстве АСТ (Москва) вышла книга Франсин дю Плесси «Они». В Америке она не имела большого успеха, хотя Франсин дю Плесси неоднократно выступала перед читателями и рекламировала содержание этих автобиографических глав, посвященных в основном ее матери Татьяне Яковлевой дю Плесси-Либерман и отчиму Александру Либерману, который, женившись на вдове барона дю Плесси, заменил девятилетней девочке отца. Попав на одно из таких чтений, высидев его от начала до конца, я почувствовала, что автор путается в своих рассказах, как неумелый свидетель в показаниях. Под утрированной нежностью и тоской по умершим чувствовалось глухое раздражение и не смягченная временем ярость. Это заинтриговало меня, и я прочла книгу. Капсула чужой жизни лопнула. Мне захотелось провести что-то вроде психологического эксперимента над текстом, столь искренним на поверхности и тем не менее оставившим впечатление подлога.

    Я опиралась на сведения из разных источников, оставляя за читателем право на его собственную интерпретацию изложенных фактов.

 

Глава первая. Маяковский

 

    Не будь Татьяна Яковлева одной из возлюбленных Маяковского, вряд ли книга ее дочери «Они» вызвала бы к себе такой интерес. О судьбе Александра Либермана, скульптора-монументалиста, художника и редактора знаменитого нью йоркского Издательского дома Конде Наст, вспомнили бы, наверное, только те, кто интересуется глянцевыми журналами. Ну, и добавили бы, что он был женат на Татьяне Яковлевой, русской эмигрантке. В Нью-Йорке она оказалась в сорок первом, была хороша собой, успешна, трудолюбива, неплохо образованна; водила дружбу с самыми знаменитыми людьми своего времени, как в Америке, так и в Европе; придумывала фасоны изысканных головных уборов, прославилась как хозяйка по-русски щедрого салона… Да, Бродский бывал там. Барышников. Ну мало ли кто где бывал? Нет, что-то другое… «Ужель та самая Татьяна?»

 

    Париж, 25 октября, 1928 год. В приемной врача на Монмартре встречаются двое: высокий, с нахмуренным взглядом исподлобья, одетый по последней английской моде пролетарский поэт и русская барышня, эмигрантка. Она пришла с бронхитом, бледная, горло закутано кроличьим мехом. При этом – красавица, статная блондинка с подведенными глазами. Маяковский сопровождал свою бывшую пассию, а теперь почти родственницу, Эльзу Триоле, сестру Лили Брик. Золото-волосая барышня с бронхитом работала модисткой в шляпной мастерской и часто снималась в рекламах: красивые ноги, фигура богини.

    Делаем паузу, поскольку, как всегда, когда доходит до романтических отношений, сплетни сыпятся, как спелые сливы с ветвей. Осыпались и стали гнить. Татьяна оказалась в городе художников, томных кокоток, новейших течений в поэзии, музыке и жгучих соблазнов благодаря своему дяде Александру Яковлеву, художнику, очень способному, к тому же еще путешественнику, а главное, другу-приятелю многих: Шаляпина, Ларионова, Гончаровой, Коко Шанель, Прокофьева, Кокто. Всех не перечислить. Великая балерина Анна Павлова была его любовницей. Связь, правда, выматывала. Они изменяли друг другу, то мстили, то вдруг становились нежны, всё прощали. Он был рисовальщиком и живописцем, энергия в нем клокотала. После нескольких экспедиций по Эфиопии он долго блуждал по Монголии, потом очутился в Китае, Японии, которая очень ему полюбилась. Яковлев долго жил на острове Осима и учился у тамошних рыбаков подводному плаванию. В 1919-м на выставке в Шанхае он представил свои подводные снимки. Семья между тем оставалась в России, куда он уже не вернулся. Маленький сын вскоре умер, а жена, актриса, покончила с собой. Судейкин, наблюдая за той скоростью и легкостью, с которой работал Яковлев, назвал его в шутку «нашим Леонардо да Винчи». Об отношении друзей и знакомых к русскому «Леонардо» можно судить по отрывку из письма художника Бориса Григорьева: «Какой ужас, нету больше нашего Саши Яковлева, он умер так неожиданно, говорят, от рака прямой кишки. Он, бедный, никому об этом не говорил и сам поехал в клинику, на своей машине, сказав консьержке, что скоро вернется. Ему сделали операцию, но нечего было уже вырезать, потому что вырезать нужно было бы всё. Тогда ему зашили рану и начали впрыскивать морфий, чтобы он умер спокойно. Подумай! Вот воля! Самого себя повез оперировать! Перед смертью он пожелал, чтобы его сожгли и прах его развеяли около Капри над морем. На днях в какой-то якобы масонской ложе с нелепыми бархатными занавесками, со скамейками и сидящими на них людьми в черном, с органом под сурдинку сожгли нашего Сашу. И вынесли показать кучку праха. А был ведь героем. Каким был героем...» 

    Оказавшись в Париже после Пекина, Яковлев затосковал по домашнему теплу. Сперва к нему приехала мать, вскоре сестра. Своячница, живущая в Пензе, написала ему, что ее старшая дочь Тата подхватила туберкулез. В начале 1925-го, при содействии хорошо знакомого ему наркома Красина, Яковлев выхлопотал для племянницы парижскую визу. И она приехала. Пережившая голод, торговавшая на толкучках всем, что можно было продать или обменять на продукты, переболевшая тифом, певшая романсы в госпиталях раненным красноармейцам за пайку хлеба, «немытая красавица», как выразился дядя в одном из писем, оказалась в парижском раю. «Здесь рай, чистый рай, – писала она матери в Пензу. – У нас большая квартира, пять комнат, вид из окна чудесный. Я уже перезнакомилась со всеми. Вчера Прокофьев уговорил меня сыграть с ним в четыре руки... Со мной все ужасно милы и приветливы... Дядя носит на руках...»

    Далеко не многим прибывшим из России барышням так повезло, как ей, но у нее была «судьба», и эта «судьба» столкнула ее с Маяковским. Если верить слухам, пролетарский поэт влюбился сразу. Сидел на кушетке в приемной врача и сразу влюбился. Так сильно и так беззаветно, что, провожая ее на такси домой, спросил, не холодно ли ей, и тут же сорвал с себя пальто, закутал барышне ноги. Она, кстати, в этом такси тоже кашляла. А он всю жизнь боялся заразиться. Сам рассказывал, что страх наступил после отцовской смерти. Отец поцарапался булавкой и умер от заражения крови. 

    Итак, они стали встречаться. Октябрь, в Париже тепло. Листва засыпает бульвары. Запах свежего хлеба, горячего шоколада, запах корицы. Она рассказывает ему о богатом дворянском детстве, о потрясении революцией, о страхе, о тифе, о разлуке с матерью и сестрой. Она не скрывает того, что во сне к ней часто приходит кошмар: ее возвращают обратно в Россию, и всё начинается заново. А он говорит о свободной, великой, в плакатах и флагах Москве. Какое строительство! Сколько свершений! А люди! Гуляя под ручку, они очень часто читают стихи. Карабчиевский, автор безжалостной книги о Маяковском, уверял, что пролетарский поэт был дурно образован и чужих стихов не помнил. Ну, значит, чужие читала Татьяна. Она их любила и помнила. А он ей читал всё свое. Она восхищалась. И тут, если, конечно, верить тому, что пишут, Маяковский предложил ей руку и сердце. Опустился на колени в своем английском пальто, спугнул голубей и спросил: «Ты согласна?» Они, разумеется, были на «ты». Она отказала. Решительно, сразу же. Ведь это же сон ее, сон, самый страшный. Россия, Москва, голод, тиф... К тому же нельзя забывать, что в Москве его ждала Лиличка. И как ни сжимал он Татьянины пальцы, и как ни заглядывал ей под ресницы, о Лиличке помнил, как пес о хозяйке. В кармане широких английских штанин хрустел длинный список: «рейтузы синие и розовые, чулки подороже, иначе быстро порвутся, платье черное, и еще одно, крепдешиновое, пестрое, бусы зеленые, потемнее, какие Эля скажет, если еще носят, платье нарядное, с большим вырезом, для встречи Нового года, перчатки разных цветов». Странностью его характера было то, что каждой из своих новых возлюбленных он первым делом рассказывал о Лиличке. Татьяне – и той рассказал. Не только стихи они читали, не только обнимались в темном синема, но часами слонялись по самым дорогим магазинам: изящная и красиво одетая барышня помогала пролетарскому поэту в выборе розовых чулок и пестрых платьев.    

    Незадолго до отьезда Маяковский написал два любовных послания, и оба обращены к Татьяне. То ли надеялся, что перед искусством она не устоит, то ли плохо соображал в любовной горячке. Первое он прочел ей в ресторане, и она удивилась, огорчилась, а главное: попросила не печатать. И можно понять: выставлять напоказ свои отношения с Маяковским не одними только прогулками по Елисейским Полям, где того гляди наткнешься на Шаляпина, не совместными обедами, не поцелуями в такси, а вот так, безбоязненно, провокационно, странным каким-то стихотворением, она не хотела. «Письмо Татьяне Яковлевой» ей совсем не понравились. И неслучайно, поскольку это мучительно-фальшивое, неудачное сочинение. 

 

В поцелуе рук ли, губ ли,

В дрожи тела близких мне

Красный цвет моих республик

Тоже должен пламенеть.

 

    Данное условие Маяковского – шоковое, абсурдное – трудно поддается расшифровке: это что? Революционные страсти переполняют влюбленных, но дрожь потных тел – не любовная, а лишь отголосок тяжелой борьбы, опять-таки классовой. «Пламенеющий» цвет далеких Парижу «республик» есть цвет их соития. И дальше опять очень-очень невнятно. Настолько невнятно, что даже ошибка допущена: в пять часов вечера Париж оживляется, а не стихает:

 

Пять часов, и с этих пор

Стих людей дремучий бор,

Вымер город заселенный,

Слышу лишь свисточный спор

Поездов до Барселоны.

В черном небе молний поступь,

Гром ругней в небесной драме, –

Не гроза, а это просто

Ревность двигает горами.

 

    Но ревность отнюдь не мужская, привычная, а классовая. Угрюмая ревность скопца, следящего, чтобы султанские жены вели себя как полагается. «Я не сам, а я ревную за советскую Россию...»

    Широкоплечий Маяковский пригнулся и спрятался. Советская Россия – это не его английское пальто, не его добротный парижский пиджак. Бушлаты матросиков да телогрейки, пропахшие горькой махоркой. За ними он спрятался, наш пролетарский и, вроде, влюбленный поэт: «...ты НАМ и в Москве нужна, не хватает длинноногих». Ничего личного. Ты НАМ нужна – нам, а не мне одному. Но вот «длинноногих» его выдает: не глаза он видел перед собой, не губы и даже не брови, своим бровям вровень, а ноги – высокие, сильные, с выпуклыми, как раковины, коленями. Не случайно Татьяна Яковлева рекламировала чулки на подвязках.

 

Не тебе, в снега и в тиф

Шедшей этими ногами,

Здесь на ласки выдать их

В ужины с нефтяниками.

 

    Чувственная страсть набрасывалась, как львица, стоило ему вспомнить ее ноги да еще и написать про них. Мерзавцы-магнаты, которые будут «ласкать» эти ноги... Поэтому он и зовет: «Иди сюда, иди на перекресток / Моих больших и неуклюжих рук...» Но опоминается сразу же. Она отказала, а он унижается.

 

Не хочешь?

Оставайся и зимуй.

И это оскорбление на общий счет нанижем...

 

    Отказывали ему многие. Счет общий. Но ей не уйти: «Я всё равно тебя когда-нибудь возьму / Одну или вдвоем с Парижем». Что значит: «вдвоем с Парижем»? Да так, ничего. Прорвалось. Поскольку Париж тоже очень хорош. Татьяну – уж если и «брать» – так лучше с Парижем. Но есть и угроза в последних словах, отчаянье в них, застаревшее, жалкое: «Мария, не хочешь?» Мария ведь тоже ему отказала.

    Вряд ли Лиля Юрьевна всерьез ревновала его к Яковлевой, по-скольку, гуляя днем с Татьяной, Маяковский вечерами писал Лиличке о том, как «невозможно, до отвращения надоел Париж». Кому верить? Да проще сказать: никому. Стихи – и те путаются. Однако же страсть в самом деле была. Но он проглотил эту страсть. Он с ней справился

    Приторная легенда о цветах, которые по заказу Маяковского каждую субботу приносили Татьяне Яковлевой на протяжении многих (!) лет, не стоит того, чтобы о ней вообще упоминать, но я все-таки упомяну. Звучит эта легенда так: Маяковский заплатил большие деньги за невиданное количество корзин с живыми цветами, когда покидал Париж. И эти корзины регулярно доставляли на квартиру Яковлевой. И так долго доставляли, десятилетиями, что во время оккупации, продавая их на бульваре (!), она спаслась от голодной смерти. Ну, тут комментировать нечего. Беда, что Татьяна ни разу не воспрепятствовала расползанию этой нелепости. То ли она с годами прочно срослась со своей ролью роковой последней любви Маяков-ского, то ли к старости ей показалось, что и она, наподобие Элизы Дулитл, торговала на бульваре цветочками. А что? Оккупация. Могло ведь такое случиться? Корзины-то были. Красивые, в лентах.

    Маяковский дарил цветы каждой своей женщине. Элли Джонс проводила его на пароход и, вернувшись домой, обнаружила, что вся ее постель густо устлана незабудками. В Одессе вот тоже был случай. Едучи в пролетке с Софьей Шамардиной и заметив цветочницу, Маяковский резко остановил пролетку, выскочил, схватил в охапку всё, что было в корзине, расплатился, не считая, и тут же всучил эту кучу букетов вконец растерявшейся Софье. Вероника Полонская не знала, куда поставить розы, которые получала от Маяковского, а главное, как обьяснить своему мужу, актеру Яншину, происхождение ежедневных роз... Любопытная, кстати, штука – эти его цветочные порывы. Мне кажется, что не только в поведении, но глубоко в сознании Маяковского была болезненная механистичность. Он не был склонен к экспромтам... Неподвижные идеи вживлялись в душевную ткань и ороговевали. Идея пролетарской революции оказалась особенно сильной. Понимал ли он, что происходит на самом деле? Почему он не ужаснулся? Почему просил, чтобы ему указывали, о чем и как писать? Чтобы ЧК взяла на себя этот труд? А всё потому, что как вспыхнула в его голове абстрактная «правота» большевизма, так и продолжала гореть. А когда первый раз, увидев Лилю Брик, он содрогнулся от ее черных зрачков, так и остановилось внутри него, так и окаменело это содрогание, как молния останавливается на картине или фотографическом снимке. Да, были другие, жениться хотел. Но чтобы ничто не мешало ни Лиле, ни этому чувству. Цветы – это маленький штрих, но всё же вполне выразительный. Когда рядом женщина – дари ей цветы. Вот он и дарил. Благоухающие корзины доставляли на квартиру Яковлевой, но недолго. Все деньги, заработанные во время поездок по Америке, ушли на покупку серого «Рено» для Лили Юрьевны. Она там, в Москве, извелась: «Телеграфируй автомобильные дела. Целую. Киса».

    Привязанность Маяковского к «Кисе» описана многими. Сама она утверждала, что «страдать Володе полезно, он тогда напишет хорошие стихи». Серебряный век, сговорившийся с дьяволом, был строгим учителем. Убей, отрави, укради, хоть повесься, но только пиши, музицируй, рисуй. Слезами пиши. Своих нету? Чужими. Однако ни одна трагедия не обходится без комических абсурдов. Вознесенский сообщил, что сама – сама! – Лиля Юрьевна однажды сделала ему такое признание: «Я любила заниматься любовью с Осей. Мы тогда запирали его на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал». Речь, скорее всего, шла не о Маяковском, а о щенке, которого они подобрали под дачным забором в подмосковном Пушкино. Собаку назвали Щен. Но и Владимира Владимировича Лиля и Ося стали называть так же: Щен. Этим именем Маяковский почти всегда подписывал свои к ним письма. То ли Киса решила не уточнять, кто именно царапался в дверь, будучи запертым на кухне, то ли Вознесенский, человек с воображением, исказил факты, не заметив подвоха. 

    Вернувшись в Москву, Маяковский не стал ничего скрывать. Сказал Лиле Юрьевне, что встретил барышню и даже желает жениться. Хотел вызвать ревность? А как ее вызовешь? Она и про Элли всё знала. И даже про дочку. Однако стихи, посвященные Яковлевой, на Кису подействовали: «Ты предал меня!» И разбила посуду. Не целый сервиз, одну чашку. А может быть, тоже схитрила. Семья «Лиля-Ося-Володя» свою жизнь налаженную продолжала. Володя работал, Брик, вроде, служил, а Лиля меняла любовников, снималась в кино и машину «Рено» водила сама с недозволенной скоростью. Огонь была женщина. Домработница Бриков оставила устный рассказ, где утверждала, что никаких близких отношений ни у кого ни с кем не было. «У каждого было по комнате. Владимир Владимирович в Лилиной комнате по ночам не бывал, даже не заходил никогда. А когда собирался куда-то уезжать, стучал ей в дверь: ‘Лиличка! Деньги’. Всегда перед отьездом оставлял ей много денег. Он же у нас хорошо  зарабатывал.»

    До наступления сталинских репрессий Татьяна Яковлева регулярно писала матери в Пензу. Но насколько подинными были те ее письма, в которых упоминался Маяковский, никто не знает. Как только за «добровольно ушедшим из жизни» закрепилось место «первого, самого талантливого поэта революции», так каждое упоминание о нем стало достоянием цензуры. Всё, что можно было вычистить, вычистили. Всё, что можно было сфальсифицировать, – сфальсифицировали. Работали грубо и грязно, до конца не доводили, не отшлифовывали. Звучат ее письма фальшиво: «Дорогая мамулечка! Маяковский меня изменил. Он заставил меня мыслить, и теперь я мучительно скучаю по России. Ей-Богу, чуть-чуть не вернулась. Всё здесь кажется таким мелким и жалким. Он такой большой человек – и морально, и физически – и первый мужчина, оставивший след в моем сердце». Слова про «мучительную» тоску настораживают. В старости Татьяна от этих писем отреклась: «Да не писала я ничего подобного! И как я могла стремиться обратно в Россию?» Но то, что Маяковский писал ей в Париж из Москвы, сфальсифицировать невозможно. Письма его Яковлева сохранила. Однообразно-страстные, механически-бодрые, иногда слишком литературные. Всегда короткие. К тому же писал он нечасто, одно-два письма в месяц. Иногда посылал телеграммы. По-прежнему уговаривал вернуться, но декоративно и неискренне: «Горы и тундры работы. Доработаю и рванусь видеть тебя. Если мы ото всех этих делов повалимся (разнесчастный случай), ты приедешь ко мне? Да? Да? Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все должны тебе радоваться. Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием». Чем могла «настоящая рабочая девочка», парижская модель, закутанная в белую кроличью шубку, надушенная, с подведенными глазами, ответить на эти слова? Сразу после самоубийства Маяковского Лиля Юрьевна вынесла из его опечатанной квартиры чемодан писем и сожгла их. Шкловский уверял, что жгла она эти листочки в своей ванне, а потом, раздевшись догола, легла в серый стынущий пепел... 

    Вернувшись из Парижа в уютно-богемный дом Лили и Осипа – свой дом! – Маяковский Татьяну, скорее всего, быстро вытеснил из памяти, но пару раз в месяц спохватывался:

 

    «Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли ( а потом и вещи!) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву. Давай об этом думать, а потом и говорить. Сделаем нашу разлуку проверкой. Когда я совсем устаю, я говорю себе ‘Татиана’ и опять вперяюсь в работу. Ты и другое солнце – вы меня потом выласкаете. Обнимаю тебя всю, люблю и целую, твой Вол.»

 

    При этом он пару раз щедро помог деньгами ее матери и сестре. Слова «целую тебя всю» заставляют предположить, что их отношения были близкими не только душевно. Но и это вызывает сомнения: «Разумеется, – поясняла в старости Яковлева, – ничего такого между нами не было. Я ведь была все-таки барышней из приличной семьи. Да он это понимал, не настаивал. Мы только обнимались». Маяковский нисколько не преувеличивал, когда писал, что близость с любой «разряженной» парижской «самочкой» ему не нужна: кроме того, что «самочка» не пламенела красным цветом республик, он брезговал случайными связями, боялся болезней. Короткие адюльтеры не привлекали его, и то, что он каждую женщину, в которую был влюблен, звал именно замуж, говорит о многом. Татьяна ему отказала. Ей было проще кокетничать, но не рисковать. Летом 1929-го Татьяна писала в Пензу:

 

    «Я еще не решила наверняка, что приеду в Россию и ‘брошусь на него’, как ты выражаешься. А он едет в Париж не для того, чтобы ‘подцепить меня’, а просто увидеть и по своим делам. Не забывай, что девочке твоей уже 22 и что немногих женщин за всю жизнь любили так сильно, как любят меня. Меня тут считают ‘роковой женщиной’. Кроме того, я вообще не хочу сейчас замуж. Я слишком привязана к своей свободе и независимости. Множество кавалеров хочет отвезти меня путешествовать...»

 

    Странные для влюбленных отношения, страннейшие письма. Маяковский, ревность которого только что «двигала горами», не задает Татьяне ни одного «человечьего» вопроса, не интересуется даже ее ужинами с «нефтяниками». Шестнадцатого июля 1929 года накануне отьезда в Крым, где он должен был встретиться с Норой Полонской, еще одной предполагаемой будущей женой, Маяковский вдруг пишет в Париж «роковой женщине»:

 

    «Таник, я по тебе совсем затосковал. Ты замечаешь, что ты мне почти не пишешь? Надоело? Детка, напиши, пожалуйста, и пообещай меня навестить, если будет до последнего надо. Ты меня еще помнишь? Я такой высокий, косолапый и антипатичный. Сегодня еще и очень хмурый. Таник, родной и любимый, не забывай, пожалуйста, что мы совсем родные и очень друг другу нужные. Обнимаю тебя, люблю и целую. Твой Вол.»

 

    Что-то есть в этом внезапном письме трогательное. Какое-то даже отчаяние. И на остальные бодрые письма оно не похоже. Он словно смертельно чего-то боится. Так сильно боится, что Таня Яковлева, заслоненная его новой страстью, милой и наивной Норой Полонской, опять появляется на горизонте. Не получится с Норой, ни с кем ничего не получится, и давит страх смерти, страх старости, давит, и даже стихи стали словно чужими, но есть этот самый Париж, и бульвары, и запах корицы, и «Таник», Татьяна. Она, если «будет до последнего надо», приедет к нему и обнимет.   

    Лиля Брик, не спускающая с милого друга своего хозяйского взгляда, с удовольствием заметила, что «когда Володя садится рядом с Норой, чувствуется, как ему хочется к ней притронуться». И вот сейчас, когда он ехал в Крым к женщине, вызывающей в нем чувственное желание, он зовет к себе Татьяну. Не думаю, что то, что я сейчас скажу, прозвучит как произвол: Маяковский бредил словами, их ток пробегал по его позвоночнику; они созревали в нем, словно в саду, разросшемся, но без садовника. Его обвиняют во лживости, в трусости, но ведь и поэмы-плакаты, и эти стихи, наподобие лозунгов, написаны мальчиком, не повзрослевшим. В период, когда эти самые мальчики грубят и бунтуют. Сбегают из дома.

    Чтобы завершить историю любви пролетарского поэта и Татьяны Яковлевой, приведу его последнее письмо, написанное в октябре 1929 года:

 

    «Прости, что так зачастил письмами. Видишь, я не считаюсь с тем, что ты молчишь. Чего же ты, родная, считаешься с моими письменными принадлежностями. Детка, у нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья. Так бы этого хотелось! Танька-инженерица где-нибудь на Алтае! Давай, а?» 

 

    И замуж уже не зовет? Не зовет. Нет, лучше давай на Алтай, на Алтай! Там «шляпья» не носят. И будешь ты там «инженерицей». Какой мрачный бред. Узнав из письма Эльзы Триоле, что «инженерица Танька» выходит замуж за барона дю Плесси, Маяковский разозлился. Но не на нее, а на этих «баронов», на «аристократов», в адрес которых он на своих выступлениях начал отпускать шпильки. «Мы не французские аристократы, мы работаем...», «мы не бароны...»

    Франсин дю Плесси, дочь Татьяны и того самого барона, которого за глаза возненавидел Маяковский, утверждала, что ее мать только одного Маяковского и любила всю жизнь, только его одного и оплакивала. Тут я позволю себе сказать, что ничего подобного не было. Одновременно с Маяковским она крутила романы с другими. Так и не добравшись до Алтая, в том же 1929-м «способнейшая девушка» вышла замуж и ждала ребенка. Главное: Татьяна Яковлева никогда не собиралась возвращаться в Россию.

    Франсин дю Плесси настаивает на легенде: ее мать была единственной любовью пролетарского поэта. И пролетарский поэт был единственной любовью ее матери. Да и доказательство есть. Мать, с которой Франсин никогда не была близка (об этом речь тоже пойдет), вдруг призналась ей, что она и «замуж вышла, чтобы развязать узел. Осенью 1929 года дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было выбора... Я думала, может быть, он просто испугался. Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского... Он бывал у нас в доме открыто, мне нечего было его скрывать. В конце концов, он был француз, холостяк, ему было далеко до Маяковского, но я вышла за него...» В другом разговоре она была еще категоричней: «Ну, уехала бы я с ним, вернулась бы. Его бы в тридцать седьмом посадили. А я? Погибли бы оба».

    Опасная штука: слова. То так вспомнит стареющая женщина, то эдак. Какой с кого спрос? Верно заметил булгаковский Коровьев: «А где свидетели? Где они, я вас спрашиваю?» Есть еще одна чудесная история, еще один яркий пример того, как работает самовнушение и сколько неизбывного романтизма прячется в душе человека. В 1926 году у американки Элли Джонс (по-русски: Лизы Зиберт), переводчицы Маяковского в Нью-Йорке, родилась дочь. Когда после трех месяцев встреч, разговоров, выступлений, поездок и любви огромный пароход, на борту которого стоял поэт в английском кепи, отчалил от берега, и большеглазая Элли вытерла слезы, она пообещала себе, что этот невыносимо притягательный человек обязательно встретится со своим ребенком. Маяковский о ее беременности не знал. Элли и в мыслях не допускала аборта, была очень верующей. Свое обещание она выполнила. Увиделись они в Ницце через три почти года. Двухлетняя Хелен Патрисия Джонс, чертами похожая на мать, но крупная, в отца, была привезена из Нью-Йорка во Францию. Маяковский гостил в Париже, прибыл в Ниццу ночным поездом. Встреча оказалась напряженной, и расстались они совсем не так, как мечтала Элли. Но, может быть, что-то и дрогнуло в его сердце, раз фотографии девочки хранил он в своей московской комнате и, кроме того, существует письмо: «Две милые мои Элли. Я по вам уже соскучился. Мечтаю приехать к вам. Напишите, пожалуйста, быстро-быстро. Целую вам все восемь лап».

    Но вот коварный вопрос: представьте, что вы – дитя Маяковского. Внебрачное, встреченное им один-единственный раз за полтора года до самоубийства. Станет ли факт этого высокого родства главным содержанием всей вашей жизни? Франсин дю Плесси никак не могла претендовать на дочерний статус (по времени не получалось!) и потому пришлось довольствоваться тем, что мать ее всю жизнь любила одного Маяковского, а она – единственный ребенок у своей горюющей матери. Так что не совсем, конечно, дочь, но все-таки и не чужая. Хелен Патрисии Томпсон повезло гораздо больше. Во-первых, она – настоящая дочь. Во-вторых, на протяжении всего детства она впитывала рассказы Елизаветы Петровны о Маяковском. На этих рассказах и выросла, как Пушкин на сказках Арины Родионовны. Неважно, что еще до родов Элли вышла замуж за достойного человека и сменила фамилию Зиберт на Джонс, и Джонс ее девочку удочерил. Но все-таки Элли хотела, чтобы крошка, еле-еле лепечущая по-русски, узнала своего настоящего отца. Зачем? Ей виднее. Прошло много лет. Отцовская кровь ударила в голову доктора психологии миссис Томпсон, и вскоре после перестройки, уже ничего не боясь, она прилетела в Москву вместе со своим сыном Роджером, названным в честь вырастившего ее отчима. Высоченная, широкоплечая, скулы высокие, как у матери, взгляд исподлобья, как у отца, Хеллен Патриция была сражена наповал тем, как почтительно и великолепно ее приняли. В Нью-Йорк она вернулась другим человеком. Незадолго до своей кончины заявила о желании немедленно выучить русский язык и принять российское гражданство. А имя сменила еще даже раньше. Не Хелен Патрисия Томпсон, а просто: Елена Владимировна. Фамилия, как у отца: Маяковская.

    Он выстрелил в сердце и не промахнулся. Бедная Нора, которую он пытался удержать, все-таки вырвалась, выбежала, но, услышав выстрел, вернулась, и увидела, что Маяковский лежит на полу, еще дышит, еще пытается приподняться. Через пять минут приехала «скорая», его уже не было. После кремации Пастернак, всем сердцем жалеющий тех, кому плохо, сказал: «Как много было огня и как мало пепла». Поползли слухи, попозли сплетни. Кроме странностей, сгустившихся вокруг этой смерти, была еще одна. Цитрирую по книге Быкова: «В 18 часов 15 минут в доме 20 по улице Гороховской в квартире 38 Елизавета Александровна Антонова, домашняя хозяйка двадцати шести лет, застрелила свою четырехлетнюю дочь и застрелилась сама. На столе остались две записки: ‘В смерти своей никого невеню. Алек прости не вини. Елизавета’, ‘Прошу любопытных не пускать глазеть на нас. Похороните по граждански. Если можно в кремацию. Елизавета’. Соседка по квартире домохозяйка Филитис спросила на кухне Антонову, читала ли она о самоубийстве Маяковского. Та сказала, что нет, и пошла к себе в комнату. Филитис заглянула к ней и увидела, что Антонова держит револьвер. ‘Я сказала, что ты делаешь, и в это время она повалилась на диван.’».

    «Тут какая-то тайна, – пишет Быков, – лишний раз доказывающая его скрытность, тайна, едва ли не самая жуткая в его биографии...» В записной книжке Маяковского стоит слово «дочка». Запись предположительно сделана в 1926 году, то есть тогда, когда в Нью-Йорке на свет появилась Хелен Патрисия. Кого он обозначил этим словом? Безымянную девочку полуграмотной домохозяйки с соседней улицы или того младенца, которого родила далекая Елизавета Зиберт? Трудно представить себе, что московская домохозяйка, услышав о смерти известного поэта, так проникнется этим известием, что убьет и себя, и ребенка. Настораживает и то, что Лиля Брик была осведомлена об этом самоубийстве и знала, что двадцатишестилетнюю Антонову кремировали тогда же, когда и Маяковского. Сначала поэта, потом молодуху с ребеночком. Но Лиля смолчала. Да, много огня, мало пепла.

    Итак, была одна женщина, предположительно связанная с ним, которая ушла из жизни сразу же, узнав о его смерти. Одна не пережила. А Лиля, Татьяна и Нора остались. И каждая стала жить дальше.

 

Глава вторая. Бертран дю Плесси

 

    Если у Маяковского одновременно с Татьяной была и Лиля, теперь уже платоническая, но по-прежнему сильнейшая его привязанность, и Нора, нерешительная, мягкая, в том же 1928 году сделавшая от поэта аборт, то у самой Татьяны было одновременно с ним по крайней мере три претендента на руку и сердце. Дю Плесси, потомок знатного рода, сделал ей предложение в начале октября 1929-го. Тогда же она и получила последнее письмо Маяковского, а вслед за письмом телеграмму, на которые не ответила. Письмо кануло в Лету, а телеграмма вернулась к адресату. Виконт ухаживал за ней и раньше, но она разрывалась между поклонниками и никак не могла решить, кого предпочесть. Маяковский всё еще темнел на горизонте, и страстные его письма, в которых нелепость, вроде Алтая, чередовалась с нежностью («детка, поверь, мы совсем родные с тобой»), нарушали четкий рисунок ее жизни, а Татьяна была безукоризненно четким и прагматичным человеком. Венчание состоялось в Париже 23 декабря. Эльза сообщила сестре Лиле, а Лиля – Маяковскому, что невеста была в белом длинном платье с флердоранжем. Через несколько дней молодые отправились в путешествие по Италии. Франсин дю Плесси с пеной у рта утверждает, что мать ее выходила замуж девственницей, но вовсе не потому, что недостаточно любила Маяковского, а потому что так сильно его любила, что каждую секунду, проведенную с ним, переживала как последнюю, ибо каждую секунду помнила, что он совсем скоро уедет. Сохранилась фотография: высокая, с тонкой талией Татьяна в открытом, на бретельках, длинном белом платье, с флердоранжем. Флердоранж ведь то же самое, что и фата: символ девственности. Виконт дю Плесси, стоящий рядом, не столь высок, как Маяковский, но строен и красив. Семья его, как это часто бывало с аристократическими семьями, почти разорилась, и незадолго до свадьбы барон получил назначение на должность торгового атташе в Варшаве. Он заступил на новый пост, нужны были деньги. Польский язык он знал, русский – нет. Молодожены общались на французском. Судя по фотографиям, он был похож на звезду немого кино Рудольфо Валентино, но в отличие от капризно-чувственного актера, дю Плесси выбрал одну из самых опасных и мужественных профессий: стал летчиком. Бóльшего контраста с Маяковским трудно себе представить: Маяковский, как писал Пастернак, был «мрачного вида юношей с басом протодиакона и кулаком боксера, который садился на стул, как на седло мотоцикла», а милый виконт играл на рояле, легко, плавно двигался, был мягок, внимателен и осторожен. В апреле 1930-го громкоголосый Маяковский поставил последнюю точку, а чувственно-нежный француз прожил еще десять с половиной лет и погиб так, как гибнут герои. Франсин, его дочь, была уверена, что мать ее не любила отца, и обиду на мать Франсин пронесла сквозь всю жизнь. В некоторых репликах Татьяны Яковлевой действительно сквозит иногда легкое пренебрежение к мужу. Вот, например, как она подписала фотографию 1931 года: «Бедный Бертран на заднем плане и потому вышел таким маленьким. Очень красивы мои собственные волосы, намазанные белой мастикой, присланной из Парижа». Однако три первых года замужества Татьяна ценила его. «Он был, – писала она в Пензу, – бесконечно заботливым, нежным мужем и восхитительным попутчиком.» Любопытно, что, оставшись вдовой, она никогда не вспоминала барона и никогда не говорила о нем с дочерью, в то время как влюбленность в Маяковского, в сущности недолгая, начала разрастаться в ее сознании и безжалостно опровергать факты. Лет через пятьдесят после смерти Маяковского она уже откровенно запуталась: « Если бы он вернулся в октябре 1929-го, я бы уехала с ним. После его смерти я не могла читать его стихи. До сих пор не в силах... Это больше, чем печаль. Это невыносимое горе».

    Вернемся, однако, к виконту дю Плесси. Франсин говорит, что брак ее родителей держался на том, чтобы как можно удачнее обмануть тех, кто наблюдал их со стороны. Вернувшись из свадебного путешествия, они перебрались в Польшу, где Бертран начал свою службу. Татьяна ждала ребенка, заботилась о своей внешности и много гуляла. То, что ее мужу приходится служить и зарабатывать деньги – да к тому же не во Франции, а в небогатой и провинциальной Польше, – поначалу не беспокоило ее. Бертран не старался поддерживать близких отношений со своей семьей, живущей в полуразрушенном замке в Венде, недалеко от Нанта, где появилось на свет пять поколений дю Плесси. Замок был осколком той гордой и упрямой Франции, которая не принимала никаких новшеств, стоически справлялась со своими болезнями и детскими многочисленными смертями, ревностно соблюдала все церковные празднества, и открытки, подаренные на конфирмацию, десятилетиями хранила между крошащимися от старости страницами молитвенников. Всего этого Татьяна не переносила, и муж, щадя ее чувства, старался, чтобы соприкосновений с его родней было как можно меньше. Но капризная и властная натура урожденной Яковлевой требовала многого, не только разрыва с французской родней. Польша частично возвращала ее память в советский кошмар, из которого она с таким трудом всё же вырвалась. По сравнению с блестящим и праздничным Парижем здесь было тускло и однообразно. Ее любовь к роскошной жизни высасывала из Бертрана дю Плесси всё, что он зарабатывал. Наконец, во время одного из официальных приемов мадам дю Плесси произнесла по-французски: «О Господи! Как я ненавижу поляков!» Это было и оскорбительно, и крайне странно. Положение Бертрана дю Плесси, который, как утверждали сплетни, пытался всеми правдами и неправдами заработать на своих дипломатических привилегиях и уже был на плохом счету у начальства, пошатнулось после безобразной выходки жены так сильно, что ему не оставалось ничего другого, кроме как подать в отставку. Они вернулись в Париж, где Татьяна, поручив маленькую дочку няне и гувернантке, снова принялась за свою прежнею работу, сняла небольшую мастерскую, наняла ассистентку и с новым рвением погрузилась в изготовление шляп. Они были не только ее страстью – эти изделия, то причудливые, с цветами, перьями, вуалетками, из фетра, бархата, замши и кружев, то веселые и легкомысленные, то строгие и темные, которые должны были неузнаваемо изменить и украсить любую женщину, – они открывали ей дорогу в тот большой, благоухающий мир праздности, сплетен, искусства, мир самых богатых людей, к которому она чувствовала неудержимое влечение и не представляла себе жизни вне его. Она умела заводить близкие знакомства среди влиятельных клиентов, которые не смотрели на нее как на модистку, а видели в этой беглянке из окровавленной России существо романтичное, одаренное и, кроме того, самого что ни на есть высокого и благородного происхождения. Парижский свет распахнул навстречу супругам дю Плесси свои обьятья особенно широко, когда Татьяна заключила сделку с одним из самых известных кутюрье Парижа Робертом Пиге, который одевал ее бесплатно – при условии, что она будет носить только его платья. Отношения Татьяны с мужем между тем день ото дня становились всё холоднее. Ее отлакированная внешность перестала привлекать его, и однажды, вернувшись домой в неурочное время, Татьяна, как это бывает в бульварных романах, застала виконта в постели с Катей Красиной, своей подругой и одной из дочерей умершего советского дипломата. Разразился скандал. Татьяна, в которой ее славянский темперамент дремал до поры до времени, швырнула в неверного спутника жизни каким-то предметом, но он, нарочито смеясь, увернулся. После чего она с огненным и искаженным лицом вырвалась из дома, громко хлопнув дверью. Развестись они, однако, не решились, но зажили параллельными жизнями, переоборудовав одну из комнат в дополнительную спальню. Татьяна перестала обращать внимание на измены мужа и погрузилась в ту деятельность, которая засасывала ее: она изучала законы высшего света, стремилась в него всеми силами и в нем растворялась. Быть близким приятелем «графини» дю Плесси было лестным для тех, кто считал, что, кроме этого высшего света, ничего не существует. А жизнь между тем накалялась, бурлила. Страну раздирали тревоги. Запахом войны, тоскливым и горьким, пропитывался воздух. Антисемитизм, которым тяжело болела старая Франция, со всем пылом разделял и изысканный виконт дю Плесси. Франсин вспоминает, как, катая ее по Парижу на автомобиле и развивая немыслимую скорость, отец ругал евреев: «У твоей матери все друзья и знакомые – только евреи» или: «Подлец Леон Блюм! Очеред-ной еврей во главе моей родины!» Его французский патриотизм страдал от тяжелых националистических комплексов. Однако и здесь всё непросто. Виконт, не задумавшись, встал под флаг генерала де Голля, оказавшись среди тех, кто думал иначе, чем он, и понимал, какая опасность скрывается за любой пропитанной кровью идеей.

    Погиб он над Средиземным морем летом 1940-го года. Самолет дю Плесси сбила немецкая артиллерия. Виконт стал одним из четырех кавалеров Ордена Освобождения, величайшей награды своего генерала.

 

Глава третья. Александр Либерман

 

    Роман Татьяны с Александром Либерманом начался, как утверждает ее дочь, в 1938 году. К этому времени супругов дю Плесси обьединяла только любовь к восьмилетней Франсин и общая квартира. Они уже не устраивали скандалов, не следили друг за другом, а изредка даже навещали вместе родственников или ходили в театры. На людях их взаимное раздражение пряталось под маской приветливого снисхождения, и кто знает, не случись виконту стать летчиком и умереть геройскою смертью в горящем самолете, его жену и дочь ждала бы совсем другая судьба. Впрочем, «другой судьбы» у человека не бывает. Бертрана дю Плесси мало заботили отношения Татьяны и Александра Либермана, которого он знал как бывшего ученика ее дяди-художника. Если верить Франсин, она однажды услышала отзыв отца о новом поклоннике матери: «Грязные евреи, – воскликнул ее отец. – Вся семья Либерманов – грязные евреи!»

    Последнее предвоенное лето Франсин провела в поместье Ла Кроз, диком живописном месте, куда можно было добраться только на лодке. Отец через две недели уехал в Париж, чтобы, как была уверена Франсин, повидаться со своей любовницей. Мать приехала из Парижа за день до его отьезда, и каждое ее утро начиналось с того, что она писала письмо тосковавшему без нее Либерману. Часть этих ежедневных писем сохранилась: «...здесь всё так дико и красиво. Удобств никаких, ни электричества, ни дорог. Утешаюсь только обществом Франсин и окружающей красотой. Я люблю тебя нежно и берегу твой образ в душе, как свою собственную жизнь...»

    23 августа 1939-го был подписан пакт о ненападении между СССР и Германией. Бертран дю Плесси сказал, что теперь надо готовиться к войне. 1 сентября немецкая армия вторглась в Польшу, 3 сентября Великобритания и Франция обьявили Германии войну. Виконт дю Плесси уехал на польский фронт. В Париже почти каждую ночь выла воздушная тревога.

 

    Мемуары Франсин дю Плесси-Грей, вышедшие увесистой книгой с настораживающим названием «Они», не отличаются ни психологической достоверностью, ни стройностью изложения. Они интересны лишь бытовыми подробностями. В мою задачу никак не входит попытка психоаналитического разбора, однако уверенность, что в этой книге почти ничего, кроме бытовых подробностей, нельзя принимать за чистую монету, не оставляет меня. Я отнюдь не хочу сказать, что дождавшаяся смерти Либермана, своего отчима, и Татьяны, своей матери, Франсин дю Плесси взялась за подтасовку их биографий, но то, что в ее воспоминаниях основной целью была с трудом сдерживаемая месть умершим, мне очевидно. Вот один из многочисленных тому примеров:

 

    «Никто не защищал неприкосновенность частной жизни моей матери более яростно, чем мой отчим Алекс Либерман. Он заявлял, что страстно любит ее даже спустя полвека совместной жизни, он растил меня с моих девяти лет, когда отец мой погиб во Второй мировой войне. Карьера Алекса, как и мамина, представляет собой типичную американскую историю успеха. Когда в 1941 году мы перебрались в Америку, он устроился на мелкую должность в отдел искусств журнала Vogue, а уже через полтора года возглавил этот отдел. Два десятилетия спустя он стал шеф-редактором всего издательского дома Conde Nast. Мой отчим сделал из маленького элитарного  издательского дома настоящую империю, его считали отцом современной глянцевой журналистики. Так говорилось в его некрологе в New York Times, вышедшем в 1991 году, озаглавленном весьма броско ‘Медийный мир оплакивает легенду’. Как и моя мать, Алекс родился в России, но образование получил во Франции и Великобритании. Это был высокий темноволосый, неизменно элегантный человек со стальной волей и восхитительными манерами. Мне вспоминаются его аккуратно подстриженные усики, добродушная и слегка загадочная улыбка и легкий британский акцент, который он приобрел еще в детстве. Он в совершенстве владел тремя языками, круглый год носил изысканные темно-серые костюмы и черные или темно-синие галстуки. Прожив в Нью-Йорке всего несколько лет, он прослыл воплощением космополитизма и аристократических европейских манер. Сорок лет он шагал по коридорам Conde Nast и блистал в нью-йоркских салонах – обаятельный, настойчивый, искусный льстец. В течение пятидесяти лет Алекс полностью соответствовал сложившемуся образу: любящий отец семейства, раболепно прислуживавший своей блистательной, но нарочито беспомощной супруге… С первых же месяцев нашей совместной жизни именно Алекс был мне и отцом, и матерью, с бесконечным терпением возился он с моими брекетами, записками из школы, беседовал с учителями... Позже именно он вел меня к алтарю, утирал мне слезы и был самым нежным дедушкой».

 

    Чем он заслужил упреки в лицемерии – этот идеально воспитанный, образованный и щедрый по отношению к окружающим человек, вырастивший чужого ребенка как родного? Почему падчерица, внешне привязанная к нему как к отцу, вдруг говорит, что Алекс Либерман – «коварен, как Макиавелли»? Вина за это, как ни странно, падает на Маяковского. Вернее, на письма Маяковского, а еще вернее, на то, что каждое слово Маяковского, оставшееся на бумаге, то есть вещественное присутствие Маяковского в чьей-то жизни (в данном случае, в жизни Татьяны Яковлевой), обладает большим денежным весом.

 

    «Мама скончалась в 1991 году. Хотя она и завещала мне все документы и письма Маяковского, найти их оказалось непросто. К изумлению друзей Алекс вскоре после смерти Татьяны женился на ее медсестре и в течение восьми лет отказывался отдать мне эти письма, ссылаясь на плохое самочувствие или усталость. ‘Ты что, не видишь, мне плохо, я не могу об этом думать’, – говорил он. Или: ‘Я слишком устал, чтобы их искать’. Он всегда умел избегать прямых столкновений, но если его всё же загоняли в угол, был беспощаден. Летом 1999 года мое терпение лопнуло. Сотрудники московского Музея Маяковского пригласили меня в Москву изучить архив Татьяны Яковлевой. Однако я понимала, что перед этим мне необходимо прочесть письма Маяковского, которые мать завещала мне. Я решила потребовать у отчима, чтобы он вернул мне мое наследство.»

 

    Ах, какой осторожностью, какой осмотрительностью нужно обладать, чтобы, увлекшись местью, не запятнать самою себя! Бедняжка Франсин дю Плесси достаточно осмотрительной не оказалась. И именно это превратило ее мемуарное повествование «Они» в неловкий и, благодаря этой неловкости, ставший драматичным материал.

 

    «Августовским днем 1999 года Алекс Либерман лежал в постели в своей нью-йоркской квартире. Ему было восемьдесят шесть, он был очень болен и почти всё время спал.

    – Алекс, дорогой, где письма Маяковского? – спросила я.

    – Где-то там, – и он качнул седой головой. – Забери их.

    С этими словами он снова заснул.»

 

    «Я вернулась домой в Коннектикут. Но, посоветовавшись с мужем и юристом, несколько дней спустя я вернулась в квартиру отчима и принялась осматривать двухметровые стопки конвертов в углу комнаты. Через час я прервалась, понимая, что меня ждет работа на несколько дней. Интуиция заставила меня подойти к прикроватной тумбочке и открыть верхний ящик. Там, подписанное маминой рукой, лежало то, что она завещала мне: двадцать семь страниц писем поэта и двадцать четыре телеграммы. Только тогда, читая эти письма, я поняла, почему мой ревнивый и властный отчим, который столько лет внушал окружающим, что именно он – смысл жизни Татьяны, так долго отказывался отдать эти письма их законной наследнице, якобы любимой приемной дочери. Только тогда я поняла, почему он готов был нарушить закон, лишь бы скрыть их от мира. Два месяца спустя я навестила его во Флориде. Это было за десять дней до его смерти, он уже почти не говорил. Обливаясь слезами, я последний раз поцеловала его в лоб и мысленно поблагодарила за мое спасенное детство. Вместе с тем меня восхищало его коварство.» (Весь курсив – мой. – И.М.)

 

    Не стоит судить ее строго. Франсин дю Плесси – не Федор Достоевский, и в книгах, подобных этой, слезы благодарности вполне могут бурно смешаться с неуместным восхищением: «...меня восхищало его коварство».

    Трудно представить, что этот «коварный» утонченный европеец происходил из среднеобеспеченной еврейской семьи, живущей на Украине. Глава рода изучал Талмуд и носил длинные одежды, как полагается еврейским ученым-самородкам, хозяйством не интересовался, но, слава Богу, у него был жизнерадостный и практичный сын Семен. Блестящие способности в науках, быстрое постижение польского, украинского, древнееврейского и русского языков, необычайная уживчивость и доброжелательное терпение к людям сделали свое дело. Семен Либерман в молодом еще возрасте перебрался в Киев, где окончил гимназию; затем, не теряя времени, отправился в Вену, там увлекся делом социализма, поразившего его романтическое воображение шаткой идеей всеобщего равенства. Подпольная революционная работа привлекала его до тех пор, пока не пришло время заняться чем-то настоящим и, покрутившись в либеральной Вене, он вернулся на родину, уйдя с головой в изучение лесной промышленности. Опять-таки не обошлось без романтики: бескрайний русский лес завладел его воображением острее, чем женщина завладевает мыслями и чувствами молодого человека. «Ел я, одевался, дремал, прогуливался, говорил с кем – все мои мысли были только о лесе», – писал он в своих воспоминаниях. В 1914 году он так стремительно продвинулся по службе, что был назначен членом экспертной комиссии лесного департамента министерства земледелия. И тут его, как это часто случается, когда молодая душа особенно страстно и чутко на всё реагирует, – тут его настигла любовь. К счастью для биографов, Генриетта – ее сценическим псевдонимом стала фамилия Паскар – не уступала жениху ни в живости воображения, ни в талантах. Театр с младенчества был ее страстью. Родившись в семье богатого лесопромышленника, цыгана по происхождению, женившегося на еврейке и родившего с ней двенадцать детей, она с ужасом вспоминала, что цыган-отец питал садистическое пристрастие к порке своих многочисленных наследников. Доставалось и ей. Вполне вероятно, что истерические наклонности были прямым следствием этого своеобразного отеческого внимания. В семнадцать лет, скрутив кудрявые волосы под видавшей виды шляпкой, Генриетта сбежала из отчего дома и два года жила в Одессе вместе со своей красочной цыганской родней. Попутно она, как и большинство молодых людей, увлеклась революционным делом и зачастила на подпольные собрания. И там в тесноте, в громких спорах судьба свела ее с невысоким, подвижным Семеном Либерманом. Привлекательная черноглазая девица отличалась повышенной влюбчивостью. Она очень быстро с готовностью отозвалась на пылкие чувства Семена и сразу приняла его предложение. Их единственный сын Александр родился в Киеве через три месяца после свадьбы. Детство его прошло в Петербурге. Семья, зажившая на широкую ногу, сняла шестикомнатную квартиру недалеко от Исаакиевского собора, и причудливый вкус Генриетты подсказал ей, что всё, окружавшее ее сына, должно быть белоснежным: не только кроватка и полог, но и бюро, и ковер на полу, и стены, и даже игрушки. Снежная белизна стала любимым цветом Александра на всю жизнь. Благополучное детство было нарушено революционными потрясениями. Нет, его родители не пострадали: в 1917-м близкий приятель Семена Либермана Леонид Красин представил его самому Ленину, и тот, удивленный знаниями лесопромышленника, предложил ему возглавить Центральный лесной комитет Советской республики. Либерман согласился. Одновременно с этим, расцветая жгучей красотой и меняя любовников, его жена открыла с помощью Луначарского, неравнодушного к ее прелестям, первый советский театр для детей. Оба родителя были заняты до предела. Улица распахнула навстречу Шурику свои обьятья, и там, на улице, было веселее, чем в белоснежной детской. Ребенок научился воровать и ругаться; друзья, которых он приводил домой, были сомнительного происхождения. Наконец, отец встрепенулся. Умом он понимал, что всё это – начиная с накаленной революционной атмосферы и кончая смешением сословий – не доведет до добра. Сына надо было спасать. Родительские увещевания и крики заканчивались нервными припадками Шурика, и врачи пугали Семена и Генриетту психической нестабильностью отпрыска. Красин, которого только что назначили послом в Лондоне, предложил Либерману перевезти «птенчика» в Англию и отдать в одну из престижных частных школ. Судьба ребенка решалась на самом высоком уровне: за его выезд с отцом за границу голосовали Ленин, Рыков и Каменев, против – Дзержинский и Зиновьев.

    В конце 1921 года Семен Либерман с девятилетним сыном приземлились в лондонском аэропорту. Через три месяца отец вернулся в Советскую Россию, а быстро взрослеющий мальчик был определен в дорогой интернат, где за него взялись строгие британские педагоги. На глазах у семьи Красиных, где Александр проводил каникулы, происходило быстрое превращение худого и дурно воспитанного еврейского ребенка в твердого характером, независимого, образованного, знающего себе цену подростка. Мать приехала в Лондон через год. Она тосковала по сыну, и, кроме того, затея с детским театром провалилась. Ее отстранили от занимаемой должности, и ничто не удерживало больше в большевистской России эту взбалмошную красотку, ученицу Мейерхольда, «актрису и педагога», как она с гордостью говорила о себе. В Лондоне ей было нечего делать, но Париж... Париж, где до глубокой ночи гуляли, сидели в кафе, целовались и ссорились люди особой породы – французы, где на каждой новой постановке в театре, опере или балете яблоку было негде упасть, где сам язык напоминал томный и картавый голубиный клекот, а на уличных холстах рождались шедевры... Тут, в Париже, Генриетта умудрилась так страстно влюбиться в художника Александра Яковлева, что чуть было не отвлеклась от своего наблюдательного и строгого мальчика. Здесь, кстати, его перестали называть Александром, как в Лондоне, и имя зазвучало свободнее: «Алекс». «Шурик», «Шурочка» остались родителям для сугубо домашнего пользования.

    Генриетта не меньше мужа заботилась об образовании сына, и школа Ле Рош, элитарный пансион неподалеку от Парижа, со спартанскими порядками, приглянулся ей по многим причинам: кроме обширных знаний, в школе давали серьезное религиозное воспитание. Заполняя анкету для поступления сына в Ле Рош, Гериетта, не моргнув глазом, указала, что Александр Либерман – протестант. Мать и сын зажили каждый своею жизнью. У Генриетты пылал роман с Яков-левым, который не отличался большим постоянством и время от времени возвращался к Анне Павловой, а ее сын, первый и единственный еврей в пансионе Ле Рош, горячо привязался к своему наставнику-священнику, кальвинисту из Швейцарии, разговоры с которым стали его первым духовным опытом. Особенно поразила Либермана идея непорочности. Поразила настолько серьезно, что когда его веселые шестнадцатилетние однокашники отправились в местный бордель «Сфинкс», стремясь как можно быстрее потерять осточертевшую невинность, он, который из гордости последовал за ними, уклонился от настойчивого приглашения ласковой проститутки и сохранил свою непорочность. Его изобретательный ум проявился вполне: ни один из друзей не заподозрил надувательства, и ловкий мальчишеский план раскрылся спустя много лет, когда всё окрасилось умиленным смехом.

    Отношения с матерью складывались мучительно. Генриетта требовала от сына обожания и, не получая его, бунтовала. Вполне вероятно, что частые мигрени и срывы не были вызваны четырнадцатилетним Шуриком, а лишь отражали ее недовольство мужчинами в целом. Убедившись в том, что хрупкая, как лунный свет, Анна Павлова то и дело возникает в жизни Яковлева, мадам Паскар всеми силами пыталась вызвать ревность ускользающего живописца и этим привязать его к себе. Сильно разбогатевший на лесопромышленных сделках, покинувший СССР Семен Либерман, теперь переименованный в Саймона, в конце концов добрался до Парижа, и семья воссоединилась. Один Бог знал, чем обернулось это воссоединение для их сына, зеленоглазого отрока с его отшлифованными манерами, кодексом чести и привычкой сдерживать чувства. Мать, ярко, по-театральному накрашенная, с расширенными от вечного возбуждения зрачками, пыталась с помощью денег продвинуться как можно выше по карьерной лестнице. Марк Шагал, смастеривший для соотечественницы-дивы соблазнительный костюм, в котором она предстала в спектакле, название которого утрачено, был одним из самых близких людей, и он обьяснил Либерману, что лучше бы ей не перечить: пусть уйдет с головой в эту новую роль. Спектакль был полностью оплачен из семейных денег и состоялся весной 1929 года на Елисейских полях. Шестнадцатилетний Александр, сгорая от стыда за полуголую мать на сцене, досидел до середины первого акта и покинул зал.

    Знакомство с художником Яковлевым открыло ему одну истину: скульптура и живопись есть то, чему он готов посвятить свою жизнь. В доме опять начались скандалы. Генриетта целиком и полностью встала на сторону сына и свободного искусства, а новоиспеченный французский буржуа Саймон Либерман настаивал на том, что у мужчины должна быть настоящая профессия. Стараясь утихомирить обоих, сын пошел на компромис, поступив в школу Изящных искусств на арихитектурное отделение. Очередной поклонник Генриетты Рудольф Кассандр, известный своими плакатами и рекламами, предложил молодому человеку стать его ассистентом. В мастерской Яковлева Александр впервые увидел Татьяну. Ей исполнилось двадцать лет, ему пятнадцать. Никакого внимания на напряженного, аккуратно причесанного подростка она не обратила. А он был повержен. Глаза, блеск волос, а ноги!.. И смех, громкий, низкий. В преклонных летах Либерман рассказывал своим будущим биографам, что весь его интеллект «целиком основан на протестантской кальвинистской этике», которая предполагала сексуальную воздержанность, аскезу в быту и почти монашескую скромность облика. Образ русской барышни с вытравленными до белизны локонами, тонко очерченными бровями и яркой помадой на полных губах сокрылся во тьме полудетской души и там затаился.

    Прошло десять лет. За эти годы мягко, почти бесшумно распался его первый неудачный брак (Либерман презирал выяснение отношений), он чуть было не умер от язвенной болезни, потеряв катастрофически много крови; научился зарабатывать деньги, создавая обложки для знаменитого журнала VU, писал театральные рецензии, подписывая их псевдонимом, – он хватался за самые разные вещи, и всё получалось профессонально, умно, даже красиво, особенно женские портреты маслом, но что-то постоянно ныло в сердце, и ощущение, что он никогда не найдет себя и никогда не узнает счастья, накатывало всё сильнее. Герои Набокова, только-только появившиеся в литературе, еще бледные, с недостаточно выпуклыми судьбами, кажутся списанными с Александра Либермана, а может быть, наоборот: это он, Александр Либерман, улавливал их к себе близость и жил в соответствии с нею. Заметив, что бывший «Шурик» вполне пригодится на роль импозантного мужа, Люба Красина, та самая, с которой он играл в детстве, так быстро вошла в его жизнь, что он вдруг решился связать себя опасными узами брака.

    Стояла поздняя осень 1938 года. Люба, у которой глаза были цвета лаванды, сообщила жениху, что пригласила на обед Тату Яковлеву с каким-то русским доктором по фамилии Савич. Он произвел на Татиной правой руке несколько операций после автомобильной аварии. Теперь он влюбился в свою пациентку, зовет ее в Штаты.

    Обед состоялся. Татьяна, как показалось ему, почти не изменилась, лишь похорошела, как хорошеют молодые женщины, пользующиеся неизменным мужским вниманием. То, как бешено заколотилось сердце, Либерману удалось скрыть. Через пару недель он пригласил ее в свою мастерскую. Ну, это логично: она ведь племянница Яковлева, который недавно скончался. «Я испытал ужас и восторг, – рассказывал он своему биографу. – На ней было не то черное, не то темно-зеленое платье и меховая шапочка на белокурых волосах. Это было самое удивительное переживание в моей жизни. Когда мы провели вместе первую ночь, я понял, что жизнь моя изменилась навсегда.»

    Пожениться они не могли, Татьяна не была разведена. Началась  война. Саймон Либерман, отец семейства, оставив свою капризную жену на попечении взрослого и умного сына, отбыл в Нью-Йорк. Вот, что писал ему сын из Франции:

 

    «Я раньше боялся войны – не физически, а потому, что не испытал еще счастья. Но всё изменилось. В этом году я испытал любовь. Она сделала меня мужчиной, научила меня творить. Я нашел свой путь, свое вдохновение, свою истину. Таня всегда рядом, мы неразлучны. Всё гораздо проще, когда рядом любимый человек. Хочу сказать тебе только одно. Это я могу рассказать только тебе. Я никогда не был счастливее, чем теперь, с Татьяной. И я никого так не любил, и меня никогда так не любили. Помни, мой родной, что бы ни случилось, душа моя спокойна, потому что я поделился с тобой, с настоящим моим другом.

    Целую тебя нежно.

    Твой Шура».

 

    Франсин дю Плесси, девятилетняя, темноволосая, настороженная, запомнила свою первую встречу с Либерманом. В доме не было еды, и тут почти незнакомый господин принес ей на завтрак кукурузные хлопья, молоко и свежее яблоко. Отец был уже направлен в Польшу и собирался принять в первых военных действиях самое активное участие. Она боялась за отца и молилась за него. Начавшаяся во Франции неразбериха то разлучала, то вновь соединяла Татьяну с маленькой девочкой на руках и Александра Либермана с матерью, которая в частых капризах своих была потруднее, чем девочка. Их письма летали, как голуби. Когда, похоронившая сначала Татьяну, умершую в 1991 году, а потом отчима в 1999-м, миссис дю Плесси-Грей уверяет, что эти двое с самого первого дня пытались представить свой брак как обложку глянцевого журнала, она забывает о ранних, восторженно-искренних письмах, ни на кого другого, кроме них самих, не рассчитанных.

 

    «Любовь моя, снова пишу тебе и не знаю, получишь ли ты мое письмо. Жизнь моя, мы сейчас пытаемся уехать в наш дом на юге и будем там ждать новостей. Где ты? Что с тобой? С тех пор, как мы расстались, жизнь моя остановилась. Если со мной что-то случится, всё, что мне принадлежит, – картины, книги, мебель, все средства, – должны остаться тебе во имя того счастья, которое ты мне подарила. Молюсь за тебя, за нас. Твой навеки Александр Либерман.»

 

    Отданная войне человеческая судьба, не единичная, а общая: женская, детская, судьба солдат, судьба евреев, инвалидов, беженцев – дрожала потерями, мучилась страхами. Самой яркой краской на этом живом полотне стал «пламенеющий» цвет крови. Разумеется, Татьяна дю Плесси и Александр Либерман были не единственной парой, которая страстно ждала одного: воссоединения. «Любовь моя, жизнь моя, – писал Александр на следующий день после того, как Франция была поделена на две части: оккупированную территорию и Вишистскую республику, возглавляемую коллаборационным правительством Петена. – Не знаю, где ты, что с тобой. Но верю, что Господь смилостивится над нашей великой и верной любовью...»

 

Глава 4. Нью-Йорк

 

    Утром 8 января 1941 года яхта, на которую с огромного парохода переместилась семья, состоявшая из высокой, в меховом жакете и замысловатой шляпке женщины, девочки с испуганными глазами и элегантного господина, выбритого до блеска и пахнущего английским одеколоном, – такая вот маленькая семья прибыла в бруклинский порт. Путешественников, пересекших зимний океан, приняла старомодная, простодушная, непредсказуемая Америка. Франсин дю Плесси целиком состредоточивается на своих детских переживаниях и только вскользь говорит о том, как трудно было на первых порах Татьяне и ее жениху – официально они еще не были женаты – начать жизнь с нуля в этой новой стране, которая, словно избушка из сказки на тощих курьих ножках, всё вертится, вертится: к вам, дама, передом, а к вам, господин, исключительно задом. 

    После известия о гибели Бертрана дю Плесси они официально поженились. В семье росла истеричная, с бурными фантазиями дочка, которая «запретила» им даже думать об общем ребенке. Мать осторожно спросила, как бы она отнеслась к этому событию, и «Фросенька», как ее звали по-русски, в ответ разрыдалась. Рыдала весь вечер, с трудом успокоили. Говорить о полувековом американском периоде, не учитывая того, что каждый из этих троих обладал «особенной статью» и каждый был сильным характером, нельзя. Нельзя перечислять, какие знаменитости слетались на огонек в этот гостеприимный и щедрый дом, не заглянув в глубокое, темное и дрожащее от напряжения нутро этого дома. Двум взрослым нужно было не просто считаться с маленькой «самодуркой», но и смириться с тем, что она внимательно следит за ними обоими, ревнует мать к доброму и внимательному отчиму и сладострастно подмечает любые шероховатости, любые ошибки, допущенные по отношению к ней. «Я ощущала опасность того мира, в котором жили мама с Алексом, – мира бездушной красоты, постоянного соблазнения всех вокруг и гибельных страстей, в котором на протяжении десятилетий разыгрывались наши драмы.» Разумеется, краски сгущены до предела. Франсин дю Плесси, заявившая о себе как о писательнице, не обладала талантом и вынуждена была то здесь, то там плеснуть из большого котла мелодрамы. Никто никого не соблазнял и никаких гибельных страстей не было. Шла трудовая, выжимающая все силы ежедневность.

    Воплощением американской элегантности был один из самых ярких магазинов Манхэттена Saks Fifth Avenue. В 1942 году Татьяна Либерман начала работать в отделе шляп дизайнером. Ее маленькое царство занимало кусок третьего этажа, и она, как это было и в Париже, мастерила на заказ свои замысловатые – в единственном экземпляре – женские шляпы. Эта мастерская, из которой даже полуживые, согнутые артритом старухи уходили с разрумяненными радостью лицами, летними днями была невыносимо жаркой. Двенадцать швей за двумя длиннющими столами воплощали в жизнь фантазии и требования русской искусницы. Сама же искусница, вся в черном, с ярко-красной помадой, с ярко-красным маникюром, сидела во главе одного из столов, зажав во рту булавки. Всматриваясь в свое отражение в огромном зеркале, она укладывала, загибала, подрезала фетр на белокурых волосах, прикладывала к гладкому лбу куски кружев. Пальцы ее двигались быстро и точно, словно она была хирургом и не смела ошибиться. В одной из газетных заметок того времени отметили, что Татьяна Либерман часто вдохновляется испанскими мотивами и цветочными орнаментами русского народного искусства. Нью-йоркские модницы затрепетали.

    Она была очень проста и открыта, хотя по-английски едва говорила. Но в этом была своя прелесть. Ее сладкий русский акцент, улыбка и смех завораживали. С этой изящной русской француженкой можно было отвести душу. Знакомства и необременительные дружбы росли, как сугробы в деревне.

    В отличие от жены, Александр Либерман не стремился к панибратству. В новых знакомых он ценил прежде всего профессионализм. Работая над глянцевыми оформлениями журнала Vogue, он не вкладывал души в то, что делал, но то, что он делал, было безукоризненным. Татьяна никогда не интересовалась, что происходит в престижном издательском доме, которым руководил ее муж, и только однажды, когда ей шепнули, что некая мисс Тиченор, англичанка, редактор отдела, неважно какого, буквально впилась в ее Александра, мадам Либерман, взволновавшись слегка, устроила так, что теперь ее муж не знал, куда спрятаться от Тиченор. Татьяна ее приглашала обедать, любезничала, показала все шляпы, и та очень быстро сдалась. Уехала в Англию, вышла там замуж.

    Гости в особнячке на 70-й улице случались так часто и так, скорее всего, осточертели Александру, который играл роль любезного, внимательного, всегда умеющего поддержать разговор хозяина, что ядовитая Франсин не пропустила мимо ушей вырвавшееся из глубины души восклицание ее овдовевшего отчима: «Клянусь, ни одного проклятого гостя в моем доме больше не будет!» Но это восклицание принадлежит человеку, которому перевалило за восемьдесят, а тогда, в пору своего расцвета, в годы, когда он набирал и набирал скорость, продвигаясь по карьерной лестнице, тогда и речи быть не могло, чтобы провести вечер наедине с женой и девочкой. Нет, либо они шли к кому-то, либо к ним приходили те, кто составлял цвет послевоенного Нью-Йорка.

    Какую подчас тягостную, а подчас восхительную власть имеет над нами прошлое! Сколько книг обращено именно туда, в сквозящую неровным светом, проваливающуюся тьму! Либерману было о чем вспомнить. В те годы посторонним людям казалось, что он достиг всего, о чем можно мечтать. На дружеской ноге со всем артистическим Нью-Йорком: то вечер, то премьера в опере, то дружеская вечеринка, то, в конце концов, праздники, которых великое множество. Кого только не приглашали на Рождество к графине дю Плесси-Либерман! А какая елка переливалась огнями в гостиной! Какие подарки! Каждый был собственноручно завернут хозяйкой в золотую бумагу и перевязан белыми шелковыми лентами. Говорят, жестокий Дали даже всхлипнул, когда развязал эти белые ленты... Что было внутри, мы не знаем, но знаем, что всхлипнул от чистого сердца. Злючка Франсин утверждает, что беседу в гостиной зажигала Татьяна. Не интеллектом, не захватывающими душу рассказами. А вот такими маленькими, оброненными между делом провокационными вопросами: «Но ведь Достоевский был не более чем журналист средней руки! Вы со мной не согласны?» Или чуть более опасными шутками: «Какой вы оргазм больше любите? Клиторный?» Муж ее в подобных беседах не участвовал, улыбался тонко и добродушно, следил, чтобы гости попробовали блюда настоящей русской кухни: котлеты, к примеру, и кашу с грибами, икру. И водку на корочках и на смородине. Устрицы, разумеется, тоже подавались. Вкусы разные. А как только праздник заканчивался, и слегка захмелевшая Марлен Дитрих закутывалась в белый мех и уходила последней, хозяин немедленно удалялся в свою комнату.

    Вот только тогда, когда эта роскошная жизнь, на которую он продолжал зарабатывать ежедневной службой в издательстве, стала устойчивой, Александр вспомнил свое петербургское, а позже московское детство. В нем проснулся тот необузданный ребенок, который убегал бить стекла с ватагой уличной шпаны, не слушался ни учителей, ни родителей, пока домашний доктор не произнес твердо: «Сменить обстановку немедленно». Этот необузданный малец прокрался в его мастерскую, обрядился в перепачканную красками блузу и начал пробовать разнообразные техники, пытаясь пробиться к той прежней свободе, которая не подчиняется ни посторонним вкусам, ни новым тенденциям. Поиски привели его к абстрактному экспрессионизму. Первая выставка этих по-новому раскрепощенных работ состоялась в 1963-м и не имела успеха. Ни широкая публика, ни знатоки-критики не приняли его как серьезного художника. Отмечали профессионализм, отмечали богатство красок, высказывая, однако, сдержанные упреки в «пустоте». Теперь он писал в романтическом стиле. На место обезличенных кругов, оставшихся в парижском прошлом, пришли широкие неровные мазки, кляксы, размытые цветные полосы... Иногда на лежащий холст выплескивалось целое ведро краски, которое он размазывал шваброй. Но у Поллока получилось, у Либермана – нет. Он не опустил руки и переключился на монументальные скульптуры. Они показались многообещающими. В 1966 году Еврейский музей устроил ему персональную выставку. Однако и самая неистовая преданность искусству нуждается в людской поддержке, и без нее ни один художник не чувствует себя счастливым. У Либермана этой поддержки не было. Была репутация одного из самых умных людей Нью-Йорка; была жена, стареющая, но еще «икона стиля» в своих шелковых пиджаках и тяжелых украшениях; был чудесный дом на 70-й улице, но не было того, без чего ни один талант не может состояться: той самой пресловутой Божьей искры, которая непонятно почему вспыхивает у одних, не таких умных, не таких образованных, а других, преданных до боли в груди, обегает стороной.

    С молодости он страдал тяжелой формой язвенной болезни, но работоспособность и выносливость его были невероятными. Пришел бы к нему черный пудель, как к доктору Фаусту, и мягко спросил бы: «Александр, готов ли ты отдать имущество, жену, профессиональный авторитет за то, чтобы прожить оставшиеся годы так, как живет, скажем, Поллок, босяк, алкоголик, который в своем магазинчике местном расплачивается холстами?» Сказал бы он: «Да, черт возьми! Согласен!»? Или покачал бы головой отрицательно? С женой они этого не обсуждали. То ли он был слишком сдержан, то ли Татьяна слишком эгоистична. Каждый из них неуклонно погружался в свою собственную жизнь. У каждого накапливалась горечь.

 

Глава пятая. Потери

 

    В конце шестидесятых закончилась эпоха шляп. Сто раз был прав Маяковский, который уговаривал «Таньку-инженерицу» не «тратиться целиком на шляпья». В магазине Saks Fifth Avenue закрылся отдел, где почти тридцать лет царила «русская графиня» Татьяна дю Плесси. Ей предложили просто уйти на пенсию. И графиня растерялась. Нужно было срочно заполнить жизнь. Она через день ходила в парикмахерскую на укладку, часами разговаривала по телефону со своими русскими подругами, к ней постоянно приезжала Марлен Дитрих, и они с Татьяной удалялись в библиотеку на втором этаже с парой бутылочек виски, которые незаметно выпивали за вечер, громко смеясь и перебивая друг друга. Неукротимая Франсин, к этому времени уже вышедшая замуж, родившая двух детей и внушившая себе, что в ней того и гляди погибнет незаурядный литературный талант, не выпускала мать из вида. Она и сообщила Либерману, что Татьяна «начала пить». Более того: поставив Татьяне диагноз «алкоголизм», она подробно рассказала, как это происходило: «Я приезжала в Нью-Йорк почти каждую неделю и вскоре заметила, что она превратилась в одну из тех профессиональных пьяниц, которые используют массу хитростей, чтобы скрыть свое пристрастие. Многие уловки она переняла у Марлен, которая начала серьезно пить с 1960-х годов... Она бродила по дому, нечесаная, в халате, с лейкой в руках и притворялась, что строит планы на день. Если я видела, как она украдкой выпивает из стакана, она говорила: ‘Я только чуть-чуть! Помогает от артрита’...»

    В Нью-Йорке начали мелькать первые приезжие из Советского Союза. Попасть в число приглашенных в гости к супругам Либерман было так же важно, как увидеть Бруклинский мост или Статую Свободы. В просторной гостиной со множеством живых цветов оказывались то вместе, то порознь Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Мстислав Ростропович, Галина Вишневская. В семидесятых появились Барышников и Бродский. Потом вслед за ними – Лимонов с Еленой. Хозяевам упрямый харьковчанин не приглянулся: манер никаких, много ест, усмехается. И всё же Татьяна смягчилась. Лимонов сидел без копейки. Елена всё время грозилась уйти. Графиня начала отдавать Лимонову свои старые вещи для переделки. Но Эдичка не был бы Эдичкой, помни он добро. А вставил ее в свою «Книгу мертвых». Очень броско написал, как они вышли вместе из особняка на 70-й и остановились под солнцем. И вдруг она произнесла: «Берегитесь Елены!» Лимонов признался, что даже сейчас он слышит всё это и видит: стоит старуха с сигаретой, «тряпки свисают с костяка», и синие веки, и рот, как у клоуна...

    Либермана неблагодарный Эдичка раздавил одной фразой, заметив, что, хоть его имя мелькает в числе всяких разных художников, в истории культуры он останется только мужем Татьяны Яковлевой. А всё почему? Отгадка проста: Маяковский...

    Гостей становилось всё больше и больше. Их принимали уже не на 70-й, а в в недавно купленном загородном доме. Два часа на машине от Манхэттена, штат Коннетикут, полевые просторы, озерные запахи. Поместье назвали исконно русским словом «Косогор». Бродский и Барышников полюбили эту почти чеховскую атмосферу: ленивое время, пирог, разговоры... Читали стихи. Кто что помнит. И Бродский читал. У «хищной», как сказала Франсин, парочки был нюх на талант. И доброжелательность – вместе с желаньем помочь, поддержать. Это относилось не только и не столько к Бродскому и Барышникову, сколько к Геннадию Шмакову, ставшему для них почти родственником, приемным сыном Татьяны. Он был выходцем из Ленинграда, знатоком мировой литературы, исследователем балета, оперы, переводчиком и поэтом. И женщин, пусть даже красивых и юных, он не замечал. «Шмаков вовсе не был по-настоящему активным гомосексуалом, – говорил Бродский. – Ничего подобного. Он был, если уж говорить об этом, бисексуален. Разумеется здесь, в Нью-Йорке, ему уже не нужно было скрывать то свойство натуры, которое предпочитало мужчин. Но и это мое заявление до известной степени является преувеличением. Потому что дело не столько в ограничениях, накладываемых социальной структурой, сколько в самоограничении человека определенной культуры. А мы с ним, наше поколение, в общем-то были продуктами пуританской культуры. Соответственно, Шмаков не был тем человеком, который на каждом углу кричит о своих предпочтениях и привязанностях. Не забывайте, что он обожал Пруста, много переводил его. То есть он был пленником культуры, а не пленником своих эротических предпочтений.» (Цитирую по книге Соломона Волкова. – И.М.) Пока в доме не появился Геннадий Шмаков, Татьяне было одиноко. Иногда, когда она с мужем приезжала в гости к Фросеньке и любимым внукам, ей давали почувствовать, что она лишняя. Фросеньке была отвратительна не только материнская праздность, но и материнская энергия. Однажды, когда никого не было дома, графиня решила освежить ковры. Она намела в гостиную снега с крыльца и принялась яростно чистить ковер веником. Вернувшаяся дочь пришла в ужас.

    – Что ты, Фросенька! – жалобно воскликнула мать. – Да мы в России только так и чистили!

    Нелегко было Либерману смотреть на увядание его «великой и верной любви», но позволить дочери унизить жену, намекнув на ее склонность к спиртному, он не мог. И так же, как прежде, когда он защищал Татьяну от любого испытания и осаждал любого, кто мог обидеть ее, так и теперь он стоял на страже ее репутации и покоя. Франсин уверяет, что она слышала, как иногда он, не сдержавшись, говорил по-русски: «Ну, хватит тебе надираться, Танюша!» И та опускала глаза и бледнела.

    Марлен уехала в Париж, и, лишившись своей закадычной подруги-собутыльницы, Татьяна поначалу разделяла компанию с Жаком Тиффо, знаменитым в Нью-Йорке кутюрье и бывшим любовником Кристиана Диора. Родившись во Франции в простой крестьянской семье, Тиффо был не дурак выпить, прекрасно готовил французские блюда, и уши его ярко краснели, когда он сидел рядом с изящным и вежливо отстраненным хозяином «Косогора». Татьяна всеми силами старалась заполучить Тиффо в гости, с восхищением ела запеченную им баранью ногу с фасолью и крем-карамель. Только бы он остался погостить, только бы не улизнул обратно к нью-йоркской богеме! Но Тиффо устал от Америки и вернулся в родную Францию.

    К графине дю Плесси приближалась старость, и нечем было отогнать эту ведьму, которая подкрадывается по ночам к мирно спящей женщине и острым ножиком рисует на ее лице морщины. Муж был по-прежнему ласков с ней, но его выматывали работа и жажда успеха на поприще живописи. Он пропадал в своей мастерской, он бился, как рыба об лед, заводил полезные знакомства, присматривался к тому, что делают другие художники, чья слава растет, и не понимал, не мог понять, что с ним не так. В 1989 году он поместил на первой полосе журнала Vogue фотографию обнаженной Деми Мур на восьмом месяце беременности. Понимающий Нью-Йорк зааплодировал его смелости. Но в живописи... Чего ждали от него эти люди, которые снисходительно качали головами и, переглядываясь, повторяли: «Хорошо, но... пустовато... А так – хорошо». Либерман был готов трудиться днем и ночью, но он отвечал за жену, а жена всё глубже погружалась в печаль. Подруги появлялись и исчезали. Да и не назовешь эти легковесные отношения истинной дружбой. Ближе, чем с другими, она была одно время с леди Абди, урожденной Ге, племянницей художника, которую неугомонный Алексей Толстой вывел в романе «Аэлита». Заезжала на огонек балерина Наталья Макарова, про которую говорили: «тяжелый характер»; Шмаков, задумавший писать о Макаровой, со своей задачей не справился. Куда, право, легче писать мемуары, когда никого нет в живых. После отьезда Тиффо в загородный дом пригласили двоюродного брата Набокова, Николая, композитора, который к тому же прекрасно готовил. Николай в чужом доме жить отказался, но приезжал часто, проводил там целые дни, а иногда и недели, представил Либерманам француженку-жену, и сердце Татьяны растаяло: в рот ей смотрела, ловя каждое слово, хорошенькая Доменик Набоков, с радостью переходившая на родной французский, поскольку так же, как Татьяна, плохо знала английский. Идиллия продолжалась около двух лет, пока Николай Набоков чуть было не отправился на тот свет после сильнейшего сердечного приступа. Либерман обзвонил всех русских нью-йоркских знакомых. «Читателя, советчика, врача! На лестнице колючей разговора б!» Вот в таком человеке нуждалась его жена. Но где взять такого? И вдруг настоящее чудо! Бродский привел в гости красивого, широкоплечего, черноглазого Геннадия Шмакова. Татьяна опять стала Татой. Шмаков так только и называл ее. «Мы с Татой...», «мы с Таточкой...» Она расцвела. Рядом был настоящий русский интеллектуал, знаток литературы, языков и музыки, любящий стихи, помнивший наизусть всего «Онегина», всего «Мцыри», Фета и Тютчева, легко цитирующий то Вергилия, то Овидия, обладатель феноменальной музыкальной памяти. А какие кушанья он готовил! Муж поначалу не только не разделял ее восторгов, но с трудом справлялся с собой, чтобы она не заметила, как сильно раздражает его этот «компаньон» с легкой походкой и ярко-черными подкрашенными волосами. Да не в волосах дело! Либерман искренне не понимал, почему жена его так замирает от стихотворений Кавафиса в переводе Шмакова?

 

Он сказал, что споткнулся о камень, упал, расшибся.

Но не в этом, наверное, была причина

Его забинтованного плеча.

От неловкой попытки снять с полки пачку

Фотографий, давно его занимавших,

Повязка ослабла, и струйка крови

Потекла по руке.

Я принялся поправлять бинты:

Я поправлял их медленно, неторопливо.

Ему было не больно, и мне нравилось созерцание крови.

Эта кровь была кровью моей любви.

Когда он ушел, я нашел на полу под стулом

Алый клок ваты, оставшийся от перевязки,

Ваты, чье место – мусорное ведро.

И я прижал эту вату к моим губам,

И стоял так, держа ее, долго-долго –

Прижимая к губам моим кровь любви.

 

    Франсин дю Плесси уверяет, что зависть была основной чертой «деспотического» характера Либермана: в данном случае «он завидовал интеллекту Шмакова и его таланту». Если согласиться с этим, то нужно признать, что именно зависть (а что же еще?) заставила Либермана снимать для Шмакова квартиру в Гринвич Виллидж, зависть заставила его выделить Шмакову средства на лечение от спида и на путешествия, и, разумеется, зависть привела к тому, что последние месяцы жизни Шмаков провел в его доме под присмотром опытных сиделок, а не в хосписе, где его кровать была бы рядом с кроватью такого же неимущего, погибающего от коварной болезни. Ну а то, что в журнале Vogue печатались английские стихи Бродского и отрывки из работ Шмакова, ничем другим, кроме зависти, разумеется, не вызвано.

    Для Татьяны смерть ее дорогого друга была долго не заживающей раной, и после этой смерти она с трудом пришла в себя. «Алкоголизм», в котором упрекала ее дочь, загадочно растворился в воздухе, а вот огорчения, доставляемые самой дочерью, стали зловещими. Фросенька заделалась писательницей. Первый роман, как это часто происходит с пишущими женщинами, был насквозь автобиографичен. Десятилетняя Стефани приплывает в Нью-Йорк на корабле после того, как ее отец героически погибает за Францию. «Я писала мягко, но очень иронично, доходя порой до беспощадной сатиры», – откровенно сообщает Франсин дю Плесси. Мать малолетней Стефани не вызывает большого сочувствия: замкнутая, с твердым характером женщина, всё поставившая на карту успеха и забросившая единственного ребенка. Отчим, до малейшей черточки списанный с Либермана, такой же седовласый, с небольшими усами, властолюбивый и коварный, полностью под каблуком у жены. Усы у него то и дело «дрожат от избытка чувств». Сама же девочка бредит погибшим отцом и через тридцать лет после его смерти разыскивает в семейном склепе в Бретани его могилу. Именно так и произошло в жизни: Фросенька отправилась в Бретань и могилу дю Плесси отыскала. И там, на могиле, долго плакала, стоя на коленях и пачкая щеки о ржавчину старой ограды. Дальше – хуже: в журнале New Yorker опубликовали отрывок. Мать и отчим, ежась от неловкости за новоиспеченную писательницу, отрывок прочли, и Татьяна слегла. Когда возбужденная Фросенька навестила ее после своего триумфа, мать только смогла прошептать: «Да как ты могла?»

  

Глава шестая. Первая смерть

 

    В 1981 году графиня два с лишним месяца провела в больнице. Сначала вырезали желчный пузырь, потом началось воспаление легких, мигрени, и врачи прописали ей демерол (петидин), часто применяемое болеутоляюшее наркотическое средство. С тем же пылом, с которым Франсин уверяла, что мать была алкоголичкой, она принялась уверять, что последние десять лет жизни мать была наркоманкой. Муж, находившийся, как известно, под каблуком, делал всё, чтобы скрыть ее «пристрастия». Кроме того, по свидетельству всё той же Франсин, оба они полюбили смотреть порнографические фильмы. Татьяна жила от укола до укола, поэтому вечер заканчивался быстро: укол полагался перед самым сном. Итак, сперва ужин, потом «эти девочки по телевизору», как их называла Татьяна, потом демерол, а потом сновидения. Внешность ее изменилась до неузнаваемости; прежняя длинноногая блондинка превратилась в сухую старуху, которая, однако, по-прежнему ездила в салон красоты и ярко красила губы. Судя по всему, дочери не терпелось превратить мать-алкоголичку в мать-наркоманку, но ради восстановления справедливости я сделаю пару уточнений. Франсин дю Плесси ссылается на слова медсестры-сиделки, которая якобы сказала так: «Я ушла в 1982-м, тогда она получала двадцать пять миллиграмм каждые четыре часа. Когда я вернулась в 1987-м, она получала пятьдесят миллиграмм каждые два часа. Заправляющий всем Алекс вечно уступал ее просьбам дать побольше лекарства». Неловко читать. Сегодня считается, что обычная доза при сильных болях – «от 50 до 150 мг каждые четыре часа», – вопреки утверждению дочери, что за это время больная стала получать лошадиную дозу наркотика. Трудно поверить и в то, что мягкотелый супруг сам, не будучи врачом, увеличивал дозы губительного опиоида, поскольку не мог отказать потерявшей всякий контроль и остатки здравого смысла жене! Любопытно было бы узнать и то, где же этот седовласый пожилой господин добывал неограниченные дозы демерола?

    ...Как грустно всё это читать. И неприятно. Хотела женщина оставить дочернюю память о нелюбящей матери и сатанинском отчиме и сделала всё, что смогла. Зачем? Для кого? Какой развернулся «шекспир» в этой книге, какие скелеты скакнули из пыльных шкафов! Франсин уверяет, что за время болезни Татьяны их семья, так ловко замаскированная под истинно добродетельную и респектабельную, превратилась в «настоящую американскую» семью: «Спид, наркотики и прочее в этом духе».

    Бедный отчим, который сам то и дело попадал в больницу то с обширным инфарктом, то с раком простаты, жаловался ей, что не может видеть жену в таком состоянии: «...она словно вышла из Бухенвальда! Кто же будет заботиться о ней, если я не смогу!» Слыша это, «крупная американская писательница» проницательно расшифровывает слова отчима: «Всё пропало, я в ловушке, она убивает меня!» – «он был коварен, скрывал свои мысли».

    Когда Татьяну перевели в отдельную спальню, поскольку она беспокойно спала, эта исхудавшая до неузнаваемости женщина садилась вечерами перед зеркалом, накручивала поредевшие волосы на электрические бигуди, старательно подводила глаза, красила губы, одевалась то в шелковую пижаму от Шанель, то в атласный костюм от Диора, и, тяжело опираясь на палку, брела в комнату мужа, где Либерман медленно восстанавливался после очередной болезни, лежа на их прежней огромной кровати. Она подходила, отставляла палку и тихо ложилась с ним рядом. И так же тихо муж брал ее высохшую руку и гладил ее. Они оба молчали.

    Татьяна умерла в 1991 году, в апреле.

 

Глава последняя. Сияй, сияй, прощальный свет…

 

    Второго декабря 1992 года состоялась скромная свадьба Александра Либермана и Мелинды Печангко, филиппинки, медсестры и одновременно сиделки Татьяны, несколько лет прожившей с ними под одной крышей. Франсин дю Плесси, узнав о предстоящей свадьбе, пришла в ярость. Она не любила свою мать, но была уверена, что на такое предательство Либерман никогда не решится. К тому же наследство... Этот щекотливый момент Фросенька пытается обойти, но всё-таки... Ведь деньги, архив, Маяковский особенно! Одни его письма должны стоить миллионы! Потомки не станут рабираться, была ли Татьяна самой сильной и последней любовью классика или не была. Им наплевать, потомкам. Письма переполнены страстью и сколько в них нежности! А как обращается к ней? «Милый Таник...» «Теперь мы родные с тобой...» Маяковский, конечно, самый крупный бриллиант в наследстве, но есть еще Поллок, Шагал, есть Пикассо. И чтобы всё это зажал кулачок филиппинки? «Пока я писала эту книгу, – откровенничает дочь, – мне пришло в голову, почему Алекс не хотел отдавать мне письма Маяковского. Помимо его желания остаться в истории единственной любовью легендарной женщины, он мог спрятать их еще и потому, что они представляли изрядную ценность. Когда мама умерла, меня потрясло превращение некогда открытого и щедрого человека в мелочного скупца. Ему хотелось оставить себе всё ценное, что принадлежало маме...»

    Да, свадьба была скромной, но очень продуманной, и Александр Либерман стал мужем Мелинды Печангко.

 

    «По утрам она шнуровала ему туфли, завязывала галстуки, руководила невероятно сложной системой приема лекарств, нарезала ему мясо, завязывала вокруг шеи салфетку, если видела, что перед обедом у него сильнее обычного дрожат руки.

    – Как прекрасно, когда тебе по утрам шнуруют туфли! – восклицал он. – Я мечтал об этом всю жизнь!»

 

    В фотоальбоме «Then», антологии его фоторабот с 1925-го по 1995-й, изданной в 1995 году, он написал о Мелинде: «Ее близость, смех, любовь дарят мне волю к жизни. Она прекрасна, точеная красота, смягченная нежностью и мудростью...» Этой нежностью был наполнен каждый день.

    У Мелинды не было своих детей. Ее материнское чувство досталось старому человеку. Одному из своих парижских знакомых, приехавшему в гости из Франции, Либерман представил Мелинду так: «Позволь познакомить тебя с любовью всей моей жизни». И когда удивленный приятель вскинул брови, добавил, нахмурясь: «Да, да, это так». Татьяна напоминала ему, что он один из смертных, который рано или поздно разделит судьбу всех остальных смертных, но близость конца вызывало в нем панику. С маленькой, изящно одетой Мелиндой, которая заменила его настоящее имя на «милого зайку», душа разжималась, и было легко. Теперь и постаревшая Франсин не имела в дом прежнего доступа: жена заслонила его от целого мира. Но этот покой, этот свет продлились недолго: семь лет. Хотя кто может ответить с определенностью: долго ли это или нет? Ведь и время, так же, как и любовь, как и память, – понятия хрупкие, ломкие. Кому суждено... Что кому суждено...

    Когда Мелинда почувствовала, что дни его сочтены, она позвонила Франсин в Коннектикут и сказала, что Либерман в больнице и можно приехать. Она успеет попрощаться. Он лежал на кровати, похудевший и прозрачный, на его лице была кислородная маска. Когда Франсин взяла его руку в свою, он еле заметно усмехнулся. Вошедшему доктору прошептал: «Это моя дочь».

 

Послесловие

    Сказано в Экклезиасте о человеческой жизни: «треск верескового хвороста под кипящим котлом... И это тоже суета». Трещало звонко, горело долго – сколько людей, сколько перемещений, сколько имен и событий! Война, революция, снова война. Большой пролетарский поэт в начищенных башмаках, в розовато-бежевой рубашке, купленной в Париже на Елисейских полях, спускает курок – и кончается жизнь. Но, зацепившись за его письма и пару не самых удачных стихов, вересковый хворост вспыхивает в другом краю, с другой, новой силой, закручивая, привлекая, отшвыривая и обугливая. И тоже трещит, и пылает, и гаснет.

 

Бостон