Игорь Гельбах

 

Опоздавшие

 

На вершок бы мне синего моря,

на игольное только ушко!

О. Мандельштам

 

           

Часть первая

ГЛАВА 1

Салон самолета, летевшего из Кракова в Ригу, был полупустой, и полет прошел в тишине. В том же ряду, что и я, через проход у противоположного иллюминатора расположились два католических священника, чистые, аккуратные и ухоженные. Они беззвучно беседовали, изредка отпивая глоток-другой минеральной воды, предложенной стюардессой. Мы приземлились, почти не ощутив момент встречи с землей, и священники вежливо зааплодировали. Вскоре самолет остановился, и через минуту нас пригласили на выход. Снаружи было тепло и немного душно, а от летного поля доносилась смесь запахов бетона и скошенной травы. Затем открытый транспортный автобус повез нас к зданию аэровокзала, где светловолосый мужчина лет тридцати в новенькой офицерской форме открыл мой синий израильский паспорт, даркон, глянул на меня и поставил на чистой странице штамп о въезде.Я прошел мимо портретов официальных лиц и латвийского флага с двумя карминовыми и одной белой полосой между ними, получил багаж, миновал таможенников и попал в полупустой зал аэропорта, где меня ожидал Эрик.

– Эрик, – позвал я его.

– Саша! – воскликнул он и, отойдя от стойки справочного бюро, направился в мою сторону. Привычку называть друг друга по имени мы сохранили со школьных времен.

Мы направились на стоянку. Там я положил чемодан и пакет с польской водкой «Ян Собесский» в багажник его «Мерседеса». Эрик уселся за руль, и через несколько секунд мы уже ехали в сторону Юрмалы.

– Поедем в объезд, – сказал он, – ехать всего минут на двадцать дольше, но дорога спокойнее, можно будет поговорить... Я приехал из Берлина два дня назад, переночевал в Варшаве. Ну а на следующий день остановился перекусить в Каунасе. Чудный городок, помнишь?

Тогда нам было лет по пятнадцать. Ездили мы в Каунас из Риги вместе с моими родителями, весной, когда свежевымытый и чистый город на холмах весь нежился и сиял в лучах весеннего солнца.

За те два года, что я не видел Эрика, он почти не изменился; взгляд его карих, с темным ободком, глаз, которым он меня окинул, был всё тот же – внимательный и цепкий. Его сходство с отцом только усилилось.

В свое время, еще в Риге, он закончил аспирантуру и защитил кандидатскую диссертацию. Превратившись в известного специалиста в достаточно специфической области знания, он по-прежнему интересовался множеством вопросов, никак с этой областью не связанных. Так, во всяком случае, мне казалось.

Когда-то он был отличным игроком в теннис и, насколько я знал, продолжал регулярно выходить на корты и теперь. Но одно дело выходить на корты в тенистом рижском парке, где рос вяз, посаженный еще Петром Первым, а другое – играть на открытых кортах университета в Тель-Авиве, куда Эрик Кромас эмигрировал из Латвии в начале восьмидесятых, практически одновременно со мной. После переезда в Тель-Авив он работал в одном из колледжей университета и вел исследовательскую работу. Время от времени Эрик выезжал на научные конференции в Европе и уже после падения Берлинской стены получил приглашение на работу в университет на Унтер-ден-Линден, там он преподавал и участвовал в работе над проектом, связанным с деятельностью Европейского космического агентства. Что касается открытых теннисных кортов, то сезон в Берлине начинался с 1 апреля, зависел от погоды и заканчивался в начале октября.

По словам Эрика, жизнь в Берлине пришлась ему по душе еще и оттого, что там его не изматывали характерные для Тель-Авива хамсины, к которым я всё еще пытался привыкнуть в ту пору. Хамсин – это сухой воздух, жаркий пустынный ветер, несущий песок и пыль, это серое небо и отсутствие линии горизонта над морем. И так – пятьдесят дней в году, распределенных между тремя временами года, – зимой, осенью и весной. Особенно неприятны весенние хамсины, изгоняющие призрачное и почти эфемерное ощущение весны, насладиться которой в полной мере можно, только выехав из города в Галилею, где тебя поражают цвета: желтые лилии и красные маки, лиловые, белые и синие анемоны, цикламены, нарциссы и цветущий миндаль. Выезжали мы и на юг, в Негев, где все анемоны – красные, а барвинки – лиловые... Цветение их, однако, продолжается недолго, и через несколько недель пустыня Негев возвращается к своему изначальному состоянию, с орлами, парящими над редкими водопадами и руслами пересыхающих рек.

Раздражало Эрика и присутствие медуз, всегда покидавших прибрежные воды на девятое ава, в день гибели иерусалимского храма. Для наших прибрежных средиземноморских вод и теперь, и в те годы характерны были два типа опасных медуз: бледно-лиловые в крапинку Пелагии-ночесветки (Pelagianoctiluca) и белые или голубоватые Ропилемы-номадика (Rhopilemanomadica), достигавшие полуметра в диаметре. И «ночесветки», и «номадки» светились в темноте, что было необычно для глаз уроженца Балтики, а Эрик любил прийти на пляж летней ночью и посидеть на песке, обдумывая нерешенное днем. Светящиеся медузы беспокоили его. Более того, он знал, что соприкосновение с медузами может вызвать чрезвычайно болезненные ожоги и даже потерю зрения, и оттого не рисковал входить в воду, пока медузы не исчезали. «Пусть отсохнет десница моя и язык мой прилипнет к гортани…», – приводил он слова из псалма Давидова, утверждая, что потеря зрения, ослепление и выжигание глаз естественно встраиваются в ряд, принадлежащий всё той же истории, той единственной, что у нас есть. 

И даже то, что 9 ава каждый год приходился на иной день по привычному для нас григорианскому календарю бесконечного жаркого лета, причем амплитуда колебаний порой достигала нескольких недель, как и тот факт, что природа подчиняется лунному, а не солнечному календарю, – факт, который нельзя было не признавать, – слегка раздражал его, ибо он противоречил требованиям «чистого», «геометрического» разума, этой основы всех великих цивилизаций, начиная ну хотя бы с египетской, – утверждал Эрик, признавая, что выбрал египетскую цивилизацию с тем, чтобы не выходить за пределы ближневосточного региона.

То обстоятельство, что потомки Иакова покинули Египет с его пирамидами, не смогло изменить их отношения к геометрии, утверждал он, достаточно взглянуть на так называемую «звезду Давида», этот идентификационный знак и символ веры последователей Моисея. Именно так – «последователем Моисея» – назвал себя в начале ХХ века Эйнштейн, отвечая на вопрос анкеты Пражского университета, где ему предстояло работать. В Австро-Венгрии того времени было предпочтительней принадлежать к любой из известных религий, нежели объявить себя агностиком или атеистом. Что касается Эрика, то я не замечал каких-либо признаков религиозности в его поведении, но строгость и четкость построения звезды, составленной из контуров двух треугольников, ее ненарушаемость и симметрия увлекали его. Более того, Эрик полагал, что сама так называемая «звезда Давида» есть не что иное, как символическое обозначение звезды, указывающее лишь на неизменный, многотысячелетний интерес человечества к ночному небу... Спорить с Эриком на подобные, столь удаленные от обыденности, темы казалось мне довольно бессмысленным занятием, ведь обстоятельства его жизни сложились именно так, что в Берлине он занимался выяснением наличия ручек, горловин или иных экзотических ответвлений и связей у пространства, в котором существует наша Вселенная. Согласно самому Эрику, он участвовал в возведении этой пирамиды научного знания в качестве геометра-тополога, чьим далеким предшественником был не кто иной, как античный землемер, измерявший площади земельных участков на поверхности Геи-Земли.

Что же до медуз, достигавших невероятных размеров и больно жаливших зазевавшихся в прибрежных водах купальщиков, – прозрачно-хрустальных, колоколо- или грибообразных медуз с плавно колеблющимися в воде щупальцами, – то он относил их генезис к явлениям, описываемым уравнениями того же типа, что и образование «атомного гриба» в атмосфере, звездных туманностей в глубинах космоса и таинственных шаровых молний с их квазиразумным поведением, – чему, как это хорошо известно и неоднократно засвидетельствовано в научной литературе, было немало свидетелей…

Медузы, мигрирующие по мировому океану согласно лунному календарю, каким-то косвенным, но ощутимым для него образом подрывали основы геометрической картины мира, построенного из сфер, эллипсоидов, тороидов и многогранников, намекая на то, что указанные геометрические фигуры не исчерпывают всего богатства и разнообразия присутствующих в мире форм. Эрик, естественно, не отрицал существование точек или зон ветвления решений, или даже само существование переходных, таинственных, как андрогины, и, по-видимому, неизбежных форм, но, в сущности, всё это интересовало его крайне мало и лишь по необходимости…

К тому же мы жили в молодом городе, южной частью которого оказался стоящий на прибрежных холмах четырехтысячелетний Яффо, куда уже более полутора тысячелетий назад приплывали направлявшиеся в Иерусалим христианские паломники, воззрения Эрика на которых я бы определил как идеологически нейтральные.

– Я не исключаю того, что сезонную миграцию медуз и паломничество можно описать с помощью сходных уравнений, – как-то раз предположил он, – во всяком случае, и миграция медуз, и прибытие паломников должны быть как-то связаны с наличием жизни на холмах. Ведь люди вовсе не случайно живут в тех или иных местах, – пояснил он.

Однажды он сообщил мне, что прекрасно осведомлен о существовании пираний в реках и водоемах Южной Америки, но не испытывает никакого интереса к проблемам экологии этого региона… Равным же образом, я полагаю, его, в сущности, не очень интересовал ближневосточный регион с его проблемами, хотя он, как и я, иногда призывался на сборы и даже участвовал в разработке каких-то оборонных программ, тесно связанных с определенными свойствами мира геометрических фигур, среди знатоков которого имя Эрика пользовалось определенной известностью. Увлечение его геометрией началось в юности, когда Эрик познакомился с основами теории относительности в ходе лекций, прочитанных в планетарии одним из сотрудников рижского университета. 

Когда же обстоятельства сложились так, что он собрался переехать из Тель-Авива в Берлин, а это было уже году в 91-м, вскоре после падения Стены, я спросил у него, как он рассматривает свой уже решенный переезд в связи с Холокостом, нацизмом и всем тем, что происходило в Германии совсем недавно. 

– Понимаешь, Саша, – сказал он, – давай посмотрим на это так... Во-первых, с тех пор прошло почти полвека... Уверен, что большинство этих мерзавцев давно умерло. Хотя случается, что они доживают до девяноста и более лет. Но... мне предложили поработать в известном европейском университете и принять участие в весьма интересном проекте. Отличный оклад и возможность пожить в центре Европы. Поездить... И, наконец, я не переезжаю туда навсегда, мой сын остается здесь.

– Всё это я понимаю. Но ведь тебе придется жить среди них, – продолжал я.

– Да, – признал Эрик, – это, наверное, непросто... Но опять же, я еду туда на время... Ну а что касается общения, то в Берлине живет довольно большое число рижан. Есть и ряд наших с тобой знакомых. Кстати, мне говорили, что Рихард Дубровский переехал туда незадолго до падения Стены, помнишь его?

Естественно, я помнил имя этого известного в наши рижские времена актера и драматурга и в ходе последовавшего разговора вспомнил и некоторые его роли, да и его самого, но в тот день сообщение о том, что Рихард Дубровский покинул Ригу – город, естественной частью которого он мне в свое время казался, не слишком меня удивило... В те времена самые разные люди разъезжались и даже разбегались в самые разные края, кто куда, – в Южную Африку, на Юго-Восток и даже в Австралию и Новую Зеландию... Я уж не говорю об известных местах Европы или Северной Америки... Уезжали из России, из Латвии – со всего пространства бывшего Союза. Речь шла о сдвигах тектонического масштаба...

Примерно за неделю до отъезда Эрика в Берлин я собрался в Иерусалим: там, на кампусе университета, у меня была назначена встреча с одним специалистом по математической лингвистике из Петербурга, и Эрик, встречавший этого человека на одной из конференций в Европе примерно за год до прибытия того на историческую родину, согласился составить мне компанию, так что очередной наш разговор на всё те же, связанные с его отъездом, темы начался в автобусе в Иерусалим и продолжался в такси, доставившем нас от автостанции к строениям университета на горе Скопус. 

– Все изменилось, даже в России, – сказал Эрик. – Ты когда-нибудь мог представить себе нечто подобное?

Вскоре после окончания встречи с питерским лингвистом, в небольшом лекционном зале, куда мы заглянули в поисках коллеги Эрика, он указал мне на пожилого с седой бородой мужчину со слегка вздернутыми вверх, к переносице, густыми черными бровями. Я запомнил его скользнувший по аудитории взгляд. Мужчина был в черном одеянии, на голове – черная шляпа, темные глаза глядели спокойно и несколько отстраненно. 

– Это Элиягу Рипс, – сообщил мне Эрик. 

Человек в черной шляпе жил в Иерусалиме уже более двадцати лет. За это время он стал профессором математического отделения Еврейского университета и превратился в глубоко религиозного человека. А в далеком прошлом, в апреле 1969 года, студент Рижского университета Илья Рипс попытался совершить самосожжение на площади у памятника Свободы в Риге, после чего по приговору суда провел два года в психиатрической больнице…

К начатому в автобусе разговору мы возвращались не единожды, и всё, к чему свелись наши рассуждения, оказалось возможным суммировать просто и достаточно коротко: «Что сделает время, не сделает разум». Признаю, что суждение это в моем переводе с иврита звучит несколько коряво. Утверждает же оно, что возможности познания ограниченны и связаны с присущими и нашему миру, и его развитию элементами непредсказуемости… 

– Тут, собственно говоря, существуют две основные стратегии, – заметил как-то раз Эрик, – или ты стараешься вернуться туда, где ты и твои предки жили и откуда вы были изгнаны; возвращаешься и снова борешься, чтобы завоевать себе место под солнцем, – или же ты уходишь, уходишь в другую страну и начинаешь жизнь на новой земле так, как это произошло с поселенцами в Америках, в Австралии и здесь, в Израиле. Но здесь это «старо-новая земля», как говорил еще Теодор Герцль, т. е. случай дополнительного ветвления… Altneuland, – привел он оригинальный термин Герцля, – в случае же частной биографии, – продолжал он, – такой, как моя собственная, возвращению всегда присущи кое-какие персональные особенности или стороны… Ну а с точки зрения математики для такого понятия, как «старо-новое», можно, пожалуй, найти какие-то аналоги в топологии, если взять, к примеру, ленту Мёбиуса...

«Всё, как всегда, – подумал я, – у Эрика продумано до мелочей…» К тому же Берлин напоминал ему Ригу, об этом он говорил в мой первый приезд в бывшую столицу рейха, когда в солнечный выходной день решил показать мне виллу на берегу озера Ванзее, где в начале 30-х проводил летнее время Эйнштейн. 

– Представь себе, он был против того, чтобы к нему на дачу провели телефонную линию, и в случае, когда с профессором было необходимо связаться, коллеги и знакомые Эйнштейна звонили его соседу на другой стороне озера, а тот, получив сообщение, записывал его и поднимал специально выделенный для этой цели вымпел на флагштоке. В ответ на флагштоке у дачи Эйнштейна возникал вымпел профессора, означавший, что сообщение получено и герр профессор отправляется на своей яхте на другую сторону озера для получения записанного послания. Я, правда, думаю, что всё это было придумано для того, чтобы дать профессору возможность сбегать от жены, ибо иногда он исчезал вместе с яхтой... Обычно это случалось после телефонного звонка. А потом он, как ни в чем не бывало, возвращался домой на той же яхте, объясняя свое отсутствие тем, что ему необходимо было обдумать какой-то вопрос, и он нуждался в одиночестве. Эльза ревновала его ко всем жившим у озера дамам – ведь ей рассказывали, у чьих именно причалов видели пришвартованную яхту профессора, но ничего поделать она не могла, ей приходилось мириться. 

Из этого рассказа видно, я думаю, что с годами Эрик не растерял ни чувства юмора, ни интереса к авантюрам.

Вскоре после признания новой Россией независимости Латвии Эрик прилетел в Ригу и поздней осенью 1991 года купил дачу на Взморье, объяснив это тем, что мечта или просто мысль о покупке дачи впервые пришла  ему в голову давным-давно – в те годы, когда его родители каждое лето снимали дачу на три месяца – с тем, чтобы вывезти Эрика и его брата на лето из Риги.

– И вот теперь, когда у меня есть такая возможность, – пояснил он, – я подумал: а почему бы мне это не сделать? Теперь я смогу проводить лето на Взморье, – так что прилетай, я буду рад. Жить будешь у меня на даче… И, кстати, здесь, в Дубултах, я встретил Илону, – добавил он, завершая наш телефонный разговор, – помнишь ее?

– Илону? – переспросил я.

– Ну да, Илону Алунан, – прозвучало в трубке.

– Как она? Как выглядит? – спросил я.

– Ну, – ответил Эрик, – если тебя это действительно интересует, то Илона выглядит просто прекрасно... Кстати, ты ведь интересовался судьбой Рихарда, не так ли? – добавил он, стараясь, как обычно, не упустить важные детали возникающей перед ним картины.

Тут, наверное, мне следует кое-что пояснить...

В свое время Рихард Дубровский был мужем Илоны, вернувшейся вскоре после развода с ним в Москву, где она прожила часть своих школьных лет и все студенческие годы. Что же до недавно исчезнувшего Рихарда, то его судьба занимала меня, и я искал контактов с людьми, так или иначе знакомыми с обстоятельствами его отъезда из Латвии в Берлин, а затем – в Южную Америку, откуда от него уже года два не поступало никаких известий... 

Направившись в Латинскую Америку в поисках своих родителей, он первоначально посетил Мексику, а затем побывал в Гватемале, Аргентине и на Огненной Земле, откуда вернулся в Мексику. Затем он, по некоторым сведениям, больше напоминавшим слухи, отправился как будто на Кубу. Но никаких четких подтверждений этого ни у меня, ни у кого-либо другого не было... Впрочем, в те времена подобные исчезновения не были редкостью; отсутствие надежной связи между удаленными друг от друга регионами оказывалось главной причиной долгих и томительных ожиданий...

Уже после того как разговор закончился, и я повесил трубку, мне пришло в голову, что, возможно, Эрику было приятно повторять ее имя, ибо в самом звучании «Илона Алунан» всегда было и есть что-то волнистое, округлое, напоминающее о цифре восемь или о ленте Мёбиуса. Этим, созданным воображением немецкого математика, геометрическим идеальным объектом и его свойствами Эрик заинтересовался еще в школьные годы... Звучание шести гласных и двух согласных ее имени, причем в окончании своем возвращающемся к своему же началу, напоминает о колокольчике или ручье, окатывающем камни-голыши...

Иногда мне казалось, что одной из причин нашего с Эриком взаимного интереса было то, что с течением времени различия в нашем поведении, воззрениях и привычках никуда не исчезли, скорее наоборот, различия эти и создавали тот элемент неожиданности и новизны, который поддерживал наш интерес друг к другу.

Ко времени нашего знакомства во вновь созданной средней школе, где обучение начиналось с пятого класа, я уже успел увидеть по телевидению ряд хрестоматийных спектаклей МХАТа и Малого театра. Правда, это было телевидение периода экрана в почтовую открытку за увеличивающей изображение стеклянной линзой, заполненной дистиллированной водой, что, впрочем, никак не влияло на четкость изображения, не говоря уже о том, что спектакли были сняты и смонтированы совершенно замечательно, с отлично продуманной раскадровкой, создававшей порой, в особенности в сценах с двумя-тремя действующими лицами, полное впечатление присутствия. И поскольку увиденных таким образом спектаклей было немало, мне казалось, что с достижениями русского театра его классической поры я уже более или менее знаком...

Но когда однажды Эрик предложил мне начать совместное изучение многотомного собрания сочинений К. С. Станиславского, количество стоявших за стеклом старинного книжного шкафа томов никак меня не вдохновило. В конце концов, всё сложилось так, что Эрик стал математиком, а я предпочитаю называть себя журналистом.

Книжный шкаф в доме Эрика стоял в простенке между двумя окнами пятого этажа, глядевшими вниз на убегавшую в сторону стадиона улицу Энгельса. Дом был выстроен до войны, скорее всего, в начале века. Плавно двигавшийся между этажами просторный лифт, выложенный плиткой холл перед ним, надпись SALVE на полу подъезда, прозрачная стеклянная крыша, через которую свет с небес освещал лестничную клетку вместе с панелью для вызова жильцов и домофоном на стене перед массивными резными дверьми, – все эти детали выдавали время возведения дома: начало двадцатых годов. Родители Эрика происходили из немецких евреев, приехавших во второй половине девятнадцатого века из Ульма, на юге Германии, в Ригу. Здесь, в столице Лифляндии, главным языком общения оставался немецкий – несмотря на то, что Рига уже полтора столетия была одним из городов Российской империи.

Отец Эрика – высокий строгий темноволосый мужчина в свитере и в очках в позолоченной оправе. Его темные усы были коротко подстрижены, лицо хорошо вылеплено – мясистое, со складками вокруг рта и слегка красноватой кожей. Голос у него был низкий и ровный, говорил он по-русски очень чисто, легко и аккуратно выговаривая слова. Был он врачом-паразитологом и работал в Институте биологии при сельхозакадемии. Во время войны он воевал в составе Латышской дивизии, где помимо латышей воевало немало русских, евреев и поляков. Семья Эрика провела время войны в Уфе и оттого осталась в живых. Эрик, как и я, родился вскоре после окончания войны. Был у него и младший брат, он учился в той же школе, что и мы. Родители Эрика свободно говорили по-латышски. Хорошо знал латышский язык и сам Эрик.

Помню, однажды мы с ним вышли на улицу вечером – с тем, чтобы попытаться углядеть на небе первый спутник, пролетающий над Ригой. Уже на улице Эрик рассказал мне, что его дядя со стороны отца написал фантастический роман о будущем Земли, которое пришло не в результате революции, а в процессе эволюции. Возможность применения этого слова или понятия в отношении событий, связанных с переменами общественных формаций, противоречила всему тому, что мы слышали в школе... Разговор наш случился вскоре после событий 1956 года в Венгрии, где советские танки подавили, как нам объяснили, «контрреволюционный мятеж», и после очередных «беспорядков» в Польше, которым газеты, впрочем, уделили не более трех строк.

ГЛАВА 2

Расскажу теперь кое-что о себе... Ко времени моего появления в летней, слегка сонной Риге начала девяностых у меня позади был довольно длинный период работы в нескольких тель-авивских русскоязычных газетах и журналах, которые оказались созданиями короткоживущими, несмотря на самые серьезные намерения их основателей. Происходило это из раза в раз в силу различных запутанных обстоятельств, неизменно связанных с проблемами финансирования. Всё это обескураживало и порождало желание не зависеть от каких-то сложных расчетов и огромных сумм, связанных с изданием не настоящей газеты, а информационного листка с ценами на поступившие в продажу консервы, прогнозами погоды, расписанием радиопрограмм и рассказами о скандалах с участием звезд эстрады...

В конце концов мне удалось убедить владельца одной из иерусалимских типографии в том, что издание выполненных на скорую руку переводов на русский язык популярных английских и американских детективов без покупки прав на перевод может принести нам вполне приличные деньги. Никто в Тель-Авиве не поверил бы в эту идею. В этом городе у моря люди слишком практичны для того, чтобы верить во что-либо вообще. Они предпочитают денежные знаки, и лучше, если речь идет о наличных. Но Иерусалим – это совершенно другое место. Резкие перепады температуры в городе на холмах и постоянно висящие над холмами облака или грозовые тучи придают мрачное величие тому пространству для мечты, раздумий и надежд, каким является этот древний каменный город. 

– Так вы предлагаете мне участвовать в «пиратских» изданиях? – спросил меня владелец типографии в ходе нашей первой встречи.

– А вы подписывали Стокгольмскую конвенцию? – осведомился я.

– Нет, – ответил он, и, услышав нотку интереса в его голосе, я начал свой рассказ о том, как будет работать наш проект.

Главное, объяснял ему я, это приучить читателя к не слишком толстым книжкам, издавать их в картонных, ярких переплетах и удерживать цены на уровне – так, чтобы книжки были конкурентны. Серия началась известным романом Джерома Пинчера «Убейте Далай-ламу!», а затем ее успешно продолжил роман Франсуа Деламотта «Железный ягуар». Желтая обложка первой книги с кровавым пятном красной туши над нижним обрезом, голубой с размывом акварельной ракушкой посреди и парящей над нею обнаженной женской фигурой показалась мне подходящей для всей серии и отличалась от обложки второй книги только написанным черной тушью названием. Мы решили не менять дизайн мгновенно привлекавшей внимание обложки. Менялись только имена авторов и названия произведений. Дизайн обложки отталкивался от работ Дали и в какой-то степени подтверждал мысль Китса «а thing of beauty is a joy forever» – «прекрасное пленяет навсегда». Помните сцену из «Римских каникул», где принцесса спорит с героем Грегори Пека о том, кому принадлежат эти слова, – Китсу или Шелли?

Судя по всему, читатели наши желали какой-то стабильности и предсказуемости, и мы отвечали на их запросы неизменной обложкой, стабильной ценой и содержанием самих романов, которые постепенно, по мере формирования спроса, стали переводить бригадным методом, чтобы регулярно выбрасывать на рынок новые книги. В период расцвета нашей деятельности каждый новый выбранный для перевода роман делился на пять-шесть частей, над которыми трудились столько же переводчиков. Через несколько дней роман был готов; мы проводили сверку написаний имен и других деталей – названий городов, гостиниц, напитков, затем я перечитывал объединенный текст с тем, чтобы не допустить каких-либо ляпсусов, после чего завизированный мною текст шел в печать. Романы для перевода я подбирал в книжных лавках second hand на улице Алленби, поблизости от тель-авивского базара Шук Кармель. Романы Эрика ван Ластбадера, Джо Хогана, Артура Шлезингера и других обладателей не менее известных и звучных имен сдавали в эти лавки и туристы, и местные жители, любители этого сорта литературы. Я обычно проглядывал десять-пятнадцать страниц книжки, затем смотрел в конец и решал, подойдет нам этo или нет.

– Смотрите, Саша, будьте осторожны, – напутствовал меня владелец типографии, человек из Ростова, с печальными глазами и осторожными, тяжелыми руками. Он мягко вносил в конторку на втором этаже огромные коробки с книгами, словно не замечая их веса. В конце концов я нашел этому объяснение: он понимал, что имеет дело с духовной пищей, а вовсе не с книгами о вкусной и здоровой пище, которые он издавал вместе с календарями и плакатами. Призывы же его к осторожности связаны были с тем, что сам он считал, что отобранные мною для перевода книги могут и «не выстрелить»...

– ...представьте себе, что книга «не выстрелит», – говорил он, устремив на меня внимательный и печальный взгляд, – и что тогда? Что будет с нами?

– Нас спасает обложка, – объяснял я, – даже если какой-то роман и слабее других, то покупатель, а в особенности покупательницы, обычно хотят иметь всю серию. Это инстинкт собирательства. А купоны? Чем больше куплено книг, тем выше скидка на каждую пятую... и для читателей это беспроигрышная лотерея, – твердо отвечал я. – Просто одна книга из семи должна быть явно лучше других...

– Но почему из семи? – не успокаивался он.

– Это как девятый вал. Но с книгами немного по-другому... Вы помните Айвазовского?

На этот вопрос он обычно не отвечал, но однажды спросил у меня, бывал ли я на Ростовском море и знаю ли, что такое рыбец?

– Ну, смотрите... Мое дело печатать, – обычно заканчивал он и уходил в печатный цех.

В то время, о котором я рассказываю, люди еще читали книги. В особенности эмигранты из СССР, плохо знавшие иврит или только пытавшиеся овладеть им. Многие люди нуждаются в чем-то типа жвачки для мозга, и мы честно поставляли ее вместе с возможностью погружения в экзотический мир погонь, перестрелок и взрывов, тайн, обжигающих страстей, отличной выпивки и роскошных автомобилей. Еще одной из причин нашего успеха было то, что Москва, где те же романы переводились таким же образом и издавались большими тиражами, была далеко, и оттого, попадая в Израиль, дешевая московская продукция становилась дорогой и неконкурентоспособной.

Выход каждой новой книжки мы отмечали скромными возлияниями в задней комнатушке одного рыбно-колбасного магазина, привлекавшего нас наличием не только закуски, но и разнообразного алкоголя на полках. Выпив виски, закусив и обсудив все текущие, но важные вопросы, мы обычно направлялись куда-нибудь еще – выпить пива, а затем уже разъезжались по домам. И всё это было бы неплохо, если бы постепенно все переведенные фрагменты романов не стали сливаться в моем сознании в один огромный кошмар, преследовавший меня во сне. И я понял, что если не желаю превратиться в  человека с постепенно портящимся характером и склонностью к алкоголю, мне следует заняться каким-то другим делом – не говоря уже о том, что было у меня несколько не оставлявших меня в покое замыслов...

Так прошло несколько лет и, наконец, я с удовольствием отошел от работы над переводами и устроился консультантом по вопросам эмиграции из России в штабе одной из крупных политических партий. Произошло это случайно, мне повезло. Предложение заглянуть в штаб этой партии, расположенный в высотном здании в центре Тель-Авива, пришло через мою жену Иву, чья приятельница, с которой она пила кофе в обеденный перерыв на работе, оказалась женой одного из видных деятелей партии, рассчитывавшей на голоса новых эмигрантов из бывшего СССР.

К тому времени мы уже получили в банке ссуду и почти осуществили мечту жены, купив просторную и светлую квартиру в центре Тель-Авива на Нордау, у хозяина которой, по мароккански стройного, с острым профилем и загорелым лицом мужчины по имени Дани, не было времени на поиски серьезных клиентов из-за сложностей, связанных с состоянием его дел в Северной Каролине, где он собирался обосноваться вместе с семьей. Его агент, огромный темноглазый мужчина с желтого оттенка кожей, внешностью своей немедленно наводил на мысль о фаюмских портретах. Звали его Рафи. Он неплохо говорил на нескольких языках и, казалось, проникся к нам симпатией. Мать его была родом из Болгарии, и оттого он до какой-то степени понимал, о чем идет речь, когда мы с Ивой разговаривали по-русски. Отец Рафи был сабра, так называют себя евреи, родившиеся в Израиле, указывая тем самым на свое сходство с этим пустынным растением, чей сладкий и мягкий плод покрыт колючей шкуркой. Понятие «сладкий», как оказалось, для израильтян – синоним всего приятного и по-человечески дорогого; таких людей они называют словом мотек, что и означает сладкий, или – метука, сладкая.

Когда все детали сделки, наконец, утряслись, оказалось, что мы – первые клиенты Рафи, а Дани – его бывший армейский начальник. В своем офисе Рафи сварил нам турецкий кофе в медной джезве, разлил его по чашечкам и поставил на столик блюдце с финиками. Он открыл бутылку Johnny Walker Red Lable и предложил выпить. Ива сказала, что пить ничего не будет, ей еще предстояло вернуться на работу. Беседовали мы по-английски, и ему было легко рассказывать о себе, поскольку, говоря на чужих языках, он как бы смотрел на себя со стороны, так он сказал нам. 

– Кроме того, на английском можно говорить о чем угодно, а на иврите и на арабском есть вопросы, которые не обсуждают.

Оказалось, что он стал агентом по продаже недвижимости по настоянию жены уже после того, как ушел из армии.

– Я служил в военной разведке, – сказал Рафи, – и эти ночные встречи под мостами с арабами, продававшими нам информацию о террористах и подготовке терактов, меня доконали. Каждый раз, отправляясь на встречу, я не знал, вернусь ли домой живым. Кроме того, я должен был там же, на месте, понять, где настоящая информация и где ложь, и тут же решить, стоит ли платить за эти сведения или нет. Мы платили осведомителям немало денег.

– А как вы их находили? – спросил я.

– По-разному, но чаще всего они предлагали информацию сами.

– Сами? Но отчего?

– Объясню, в чем дело, – ответил он. – Главное в жизни арабской семьи – это дом. Арабы любят строить дома, а это недешево. Обычно на строительство большого дома на семью, состоящую из родителей и нескольких детей с их семьями, уходит много лет. И важнее этого дома у них ничего нет. Некоторые готовы продать даже родственников, не говоря уже о соседях. Да, они продают информацию за деньги, но всё равно – это опасно. Тебя могут убить, могут организовать засаду или попытаться похитить. Или соврать, чтобы получить деньги, или соврать для того, чтобы в засаду попали твои товарищи. И ты всё время анализируешь. Ты всё время в напряжении. Нельзя ничего пропустить. В конце концов у меня началась бессонница и тряслись руки. Я думал о смерти. И моя жена сказала мне, что я должен уйти. Хотя на службе меня очень ценили. «Ты должен уйти, или ты сойдешь с ума», – сказала она, и я послушал ее. Ушел в отставку и стал агентом по продаже недвижимости, – заключил он. – Но когда я вспоминаю эти ночи под мостом и то, как ждешь прихода информатора, я снова нервничаю...

Новое место работы, где мне регулярно платили зарплату вот уже третий год, мне нравилось, я составлял вопросники, встречался с приехавшими в Израиль иммигрантами, а затем писал отчеты о проделанной работе с приложением анализа результатов опросов и моих рекомендаций по способам решения постоянно возникавших проблем. Надо ли рассказывать о том, каким сложным был, в том числе и для меня, 91-й год. когда в страну прибыло более миллиона человек из бывшего СССР?.. Затем пришел 92-й год, а за ним 93-й... Всё было по-прежнему сложно, но именно тогда я собрался отдохнуть и прийти в себя.

Я уже начинал думать об отпуске, когда мне позвонил Эрик и сообщил, что собирается провести летние каникулы на Взморье, один, без жены, которая, по-видимому, останется в мошаве (в деревне) в двадцати минутах езды от Хайфы, где ее мать проходит курс лечения в больнице Рамбам. Через две недели я вылетел в Краков, где собирался побывать еще со времен юности, когда познакомился с польскими фильмами, радикально отличавшимися по интонации от той кинопродукции, что появлялась на советских экранах. Однако иногда случается так, что осуществить самое простое и ясное намерение оказывается совсем не так просто. Так случилось и с поездкой в Краков. Примерно за год до состоявшейся поездки Эрик уже приглашал меня присоединиться к нему в Кракове, куда он направился из Берлина на конференцию, связанную с тем обстоятельством, что за пять веков до того Николай Коперник начал знакомиться с основами математики, астрономии, медицины и богословия в Ягеллонском университете. Однако тогда мне не удалось прилететь в Краков из-за крайней загруженности на работе, и вот теперь Эрик подсказал мне идею полета в Ригу через Краков.

– Чуть раньше или чуть позже,. но ты должен осуществить свое намерение, – сказал он, – уверен, тебе это будет интересно. К тому же, город лежит просто на пути в Ригу. Так что ты прибудешь из «новых» для тебя декораций в «старые», – завершил Эрик свои, как всегда, несколько усложненные построения.

Надо сказать, что возможность встречи с Эриком в «старых декорациях» привлекала меня, помимо всего остального, связанного с естественным желанием встретиться со старым другом, еще и дополнительной возможностью узнать – что, собственно, я почувствую, вернувшись в Ригу после стольких лет; какого рода ощущения я испытаю, удастся ли мне «снова войти в ту же реку». Занятно, что использование этого, известного со времен Гераклита, образа напомнило мне о юности, когда мы каждым летом выезжали на дачу в Яундубулты, и в середине июля мы с жившими по соседству товарищами отправлялся за черникой, отыскивая ее в зарослях растущих под соснами папоротников… Помню, мы шли через еловый лес, сосновые перелески и, наконец выйдя на опушку леса и заливные луга, подходили к болотистым берегам впадающей в залив реки Лиелупе. Серо-голубая, с легким фиолетовым оттенком вода в реке была теплой и, если забыть о темном придонном течении, казалась недвижной, незаметно обтекавшей кувшинки и лилии…

Возвращаясь в настоящее, признаюсь, что из занимавших меня в ту пору планов следовало бы выделить никогда не оставлявшую меня идею создания приличного литературного журнала. В девяносто втором году, когда количество читающих по-русски людей сильно возросло, такого рода проект начал казаться мне осуществимым. Было ли это хорошей идеей? Не знаю. Не знала этого даже моя жена Ива, у которой обычно есть свое продуманное мнение обо всем, что мы когда-либо обсуждали.

Когда-то, еще до рождения нашей дочери, Ива ревностно меня поддерживала во всех моих литературных начинаниях и готова была сидеть до глубокой ночи, перепечатывая мои выправленные рукописи. Родители назвали ее при рождении Авивой и сумели настоять на внесении этого имени в метрику, но сама Авива, что означает «весна» на иврите, называла себя Ивой еще до переезда в Тель-Авив. Мое же имя – Александр – присутствует, как оказалось, в древнейших текстах на иврите благодаря известному ученику Аристотеля, завоевавшему полмира и оставившему о себе благожелательные отзывы и в Талмуде, и в писаниях Иосифа Флавия. 

Я встретил Иву в университете, где мы учились на разных факультетах: я – на историко-филологическом отделении, а моя будущая жена овладевала основами химии и биологии. В те университетские годы Ива никогда не скрывала ни своего мнения, ни своего отношения к тому, что я писал, и я еще со студенческих времен привык обсуждать с нею приходившие мне на ум соображения. Не скажу, однако, что я обсуждал с ней все занимавшие меня вопросы. Некоторые из них я обсуждал только с Эриком. 

– Итак, ты говоришь, вопрос о твоих потенциальных читателях уже решен самой историей. Но ты не можешь осуществить свои планы относительно журнала в одиночку, тебе нужен партнер. Кого еще это может заинтересовать? К тому же это требует больших денег, и ты хочешь заложить свою еще не выплаченную квартиру, так? А ты уже советовался с Ивой? – спросил он, когда я рассказал ему о своей идее.  

– Нет, не советовался. Не думаю, что стоит советоваться с ней о такого рода вещах, – пояснил я.

После наших десяти проведенных в Тель-Авиве лет интересы жены претерпели определенные изменения. Похоже было, что Иву вовсе не тянуло в Ригу. У нее, как и у меня, не осталось там родственников – лишь кое-какие знакомые; с кем-то она переписывалась, об остальных, похоже, старалась не вспоминать – ее больше интересовала живая, текущая реальность, частью которой была и наша, еще не до конца выплаченная, но требовавшая ремонта квартира на улице Нордау, высокооплачиваемая работа Ивы в крупной фармацевтической компании и треволнения нашей дочери Ханны, уже прошедшей армейскую службу, чья личная жизнь была всё еще зыбкой и неустроенной. Помимо всего остального, Ива – в силу ее окружения на работе – знала иврит гораздо лучше, чем я, в свое время вместе с нею приступивший к его изучению на курсах для олим хадашим, новоприбывших, – так что мы, до некоторой степени, жили в разных мирах.

– Ты не хочешь толком изучить язык и понять людей, среди которых живешь, – сказала мне Ива однажды.

– Я предпочел бы понять себя для начала, – признался я, – и дело вовсе не в том, насколько хорошо я знаю язык. Заметь, что когда я говорю с тобой, я вовсе не чувствую необходимости переходить на какой-то другой язык, то есть я продолжаю жить почти в том же культурном пространстве, где и жил... – возражал я в некотором раздражении. – Да, я продолжаю читать книги на русском и на английском. И меня по-прежнему мало волнуют ежедневные программы телевидения, которое я вообще не люблю, не люблю на любом языке, а если мне хочется послушать песни или песенки, то они обычно нравятся мне больше, если я не понимаю, о чем в них поется... Наверное, поэтому я так люблю песни французских шансонье...

Ива знала, что мне нравятся многие исполняемые на иврите песни и звучание множества ивритских слов. Началось всё со слова нахаш, означающего змею. Иногда я даже говорил Иве, что в ней есть что-то от нахаш, шелестящее и мудрое, древнее и молодое, гибко склонившееся над чашей с ядом. Правда, добавлял я обычно, всё это я понял еще в Риге, еще в студенческие годы, вскоре после того, как мы познакомились. Но стоило, пожалуй, пройти через то, что довелось нам, чтобы узнать и слово нахаш, и его звучание в родной для него среде. Возможно именно оттого, что я никогда не скрывал от Ивы, что она мне по-прежнему нравится, мне было приятно, когда Ива сказала: 

– Ну что ж, если тебе так хочется поехать в Ригу, чтобы встретиться с Эриком, – пожалуйста. У меня отпуск в октябре, и, надеюсь, мы с тобой улетим в Неаполь, а на обратном пути заедем в Рим.

И вот тогда я вспомнил слова Эрика о том, насколько иррациональна может быть любовь к тому или иному месту.

– Многие израильтяне любят Рим и считают это совершенно естественным, но ведь Второй храм, потерю которого оплакивают по сию пору, был разрушен именно римлянами, – сказал он.

Мне следует, наверное, объяснить причину особого отношения Ивы к Италии. Всё дело в том, что прабабка моей жены со стороны отца была итальянской еврейкой. Она была дочерью музыканта, жившего вместе с семьей в римском районе Трастевере, пела в римской опере, а затем вышла замуж за проходившего стажировку в том же оперном театре немецкого дирижера, которого однажды встретила рядом со зданием синагоги неподалеку от своего дома. За этой встречей молодых людей последовали другие, затем помолвка и, наконец, состоялось традиционное бракосочетание, проведенное раввином из всё той же старинной римской синагоги в Трастевере. Вскоре после этого молодые уехали в Ригу, где глава семьи начал работу за дирижерским пультом в Немецком театре благодаря рекомендательному письму от Джакомо Мейербера. И хотя Рига стала одним из городов Российской империи после подписания Ништадского мира 1721 года, все спектакли этого театра, даже оперы Чайковского, шли на немецком языке, и это оказалось тем обстоятельством, которое Ивина прабабка, чьим родным языком был итальянский, никак не могла принять. Естественно, карьера ее как певицы пришла к завершению.

Считается, что Ива похожа на прабабку, и каждый раз, приезжая в Рим, она чувствует себя в этом городе как дома, с легкостью, не глядя на карту, находит, как добраться из любой точки города на виллу Боргезе. И я не знаю, как это объяснить, не подсказками же прабабки из того мира, где она всё еще поет в римской опере?

Должен признаться, что Рим изменил и мое поведение. В наш первый приезд, во второй половине серого ноябрьского дня, когда мы с Ивой дошли, наконец, до Campo del Fiori, где в середине февраля 1600 года в возрасте 52 лет был сожжен Джордано Бруно, я неожиданно для себя купил белые каллы и возложил их к подножию памятника еретику. Возможно, что причиной тому было внезапно всплывшее в сознании воспоминание о сильнейшем впечатлении, которое произвело на меня чтение повести Б. Брехта о Бруно. Правда, случилось это еще в юности.

Помню несколько удивленный взгляд Ивы. Мы прошлись по площади, я мысленно наметил точки съемки, а затем несколько раз сфотографировал площадь с торговыми рядами и поставленный в конце XIX века памятник. Вскоре стемнело, и мы решили пообедать в траттории на углу площади, за спиной у стоящей на постаменте фигуры. Посетителей было немного, и из разговора с официантом Марио, а он вполне прилично говорил по-английски, я узнал, что траттории – более двух тысяч лет, и одним из ее первых совладельцев был когда-то Гней Помпей. Заметив мою улыбку, Марио обратился к хозяину заведения Луке, и тот, покинув стойку, повел нас за собой в подвал, освещая путь поднятой над головой свечою. В подвале, куда мы попали, спустившись по старым, выложенным в незапамятные времена ступеням, он нашел выключатель на сводчатой стене и зажег свет под потолком. В подвале было прохладно и на двух длинных столах стояли пластиковые емкости, заполненные льдом и рыбой.

– Guarda il pavimento signora. Посмотрите на пол, синьора, – предложил он Иве, бросив взгляд в мою сторону. Я уловил в его тоне нечто вроде почти неслышного отзвука ликования. Но глаза его, круглые черные глаза под густыми бровями, глядели на меня невозмутимо, так, словно он был одним из запечатленных на мозаичном полу персонажей... И тут ничего не поделаешь – римляне, я замечал, часто смотрят на приезжих с выражением доброжелательной снисходительности, ведь они живут в городе, который видел всё.

Оказалось, что мы стоим на древней мозаике с изображением трех мужчин, птиц, рыб и змей. На ней же стояли и столы с белыми пластиковыми емкостями. Лука пояснил, что трое изображенных на мозаике мужчин – члены римского триумвирата: Цезарь, Помпей и Красс.

– Tutti e tre sono finiti male, ma la trattoria da allora non ha mai chiuso, – сказал он, и Ива перевела эту фразу на русский. – Все трое плохо кончили, но траттория c тех пор никогда не закрывалась.

«Вот она – вечность, – подумал я, – траттория, которая никогда не закрывалась...»

И сколько же рыбы здесь было съедено...

И вот тут-то мне и пришла в голову мысль о том, что мне нравится Рим, что связан с интересующими меня людьми, ну, скажем, с Байроном. Он останавливался в пансионе на площади Испании через четыре года после смерти чахоточного Китса. Помню, как мы с Авивой посетили квартиру у Испанских ступеней, где Китс прожил свои последние годы... Или, скажем, мне нравится приходить на Площадь Цветов, где был сожжен Джордано Бруно, осужденный за ересь и невыносимо чванливый характер... Меж тем как Авиву привлекает сам город и его архитектура, этот бесконечный, избыточный набор дворцов, монументов, пирамид, каменных слонов, нимф и фонтанов, наводящий меня на мысль о коллекции гигантских каменных тортов и тарталеток – творений не желавшего и даже не мыслившего возможности остановиться кондитера; творений пышных, строгих или даже текучих, как фонтан ди Треви, прославленный усилиями Феллини, Мастроянни и Аниты Экберг. 

Итак, я смотрю на Рим как на уникальные декорации, строившиеся и перестраиваемые, как детские дворцы из кубиков и прямоугольников, меж тем как для Авивы это во многом близкий и понятный город. И это не преувеличение, ведь дело доходит до того, что иногда к ней обращаются на улицах местные жители с вопросами, как пройти в то или иное место. Но когда ночные улицы становятся пустыми, а ты, направляясь в аэропорт, проезжаешь в машине мимо театра Марцелла, и свет вдруг выхватывает из тьмы уже поглощенную ночью группу отдельно стоящих колонн, выхватывает их из тьмы, заполняющей пространство внутри и вне каменного остова театра, и они, эти высвеченные колонны, предстают пред тобой как живые, вот тогда-то всё и меняется, и ты начинаешь чувствовать, что город этот, возможно, каким-то образом существует и сам по себе. Та же мысль посещает тебя, когда вдруг открываешь, что вода в струях уличных фонтанчиков для пешеходов гораздо лучше и вкуснее воды, доставляемой современным водопроводом.    

То, что обычно вело Иву к загаданной цели, было, возможно, не чем иным, как déjà vu, думал я, каким-то не описанным до сих пор типом памяти, связанным с чем-то вроде «пробуждения» спавшего до этого момента знания, – нечто, напоминающее хорошо известный и описанный еще в 30-х годах «иерусалимский синдром», редкое психическое состояние, посещающее некоторых туристов и паломников в Иерусалиме. В этом состоянии человек внезапно начинает воображать и чувствовать себя воплощением того или иного библейского или евангельского персонажа – апостолом Павлом, Христом или пророком Исайей... А может быть, иногда думал я, состояние это возникает из преломленного и гипертрофированного стремления адаптироваться к городу и связанным с ним через посредство déjà vu или «наплывающей памяти» персонажам и событиям. 

Тут следует пояснить, что последний использованный мною термин связан с именем родившегося в самом начале ушедшего века философа Ханса-Аншеля Вундерлиха (1901–1989), за работу над жизнеописанием которого я хотел взяться в ту пору. Уроженец Риги, завершивший свой жизненный путь в Цюрихе, он за год до смерти посетил Иерусалим и прочитал лекцию о «иерусалимском синдроме» и проблемах изучения и осмысления памяти в одной из аудиторий университета на горе Скопус. Профессор полагал, что «иерусалимский синдром» есть яркое и драматическое подтверждение того, что живая человеческая память во многом напоминает наплывающие друг на друга облака, иногда даже – грозовое небо над Иерусалимом. А связанную с синдромом метаморфозу личности профессор Вундерлих уподобил рязряду молнии во время грозы.

К концу его лекции небо над городом, лежавшим внизу, за большими стеклянными панелями окон, словно загустело, стало темным, фиолетово-серым, грозовые тучи поползли друг на друга, блеснула острым зигзагом молния, загремел гром, и на Иерусалим и его каменные улицы, сады и строения на холмах рухнула стена дождя. 

Помню, я посмотрел на Эрика и понял, что лекция Вундерлиха произвела впечатление не только на меня.

В 1910–1918 годах юный Ханс-Аншель Вундерлих, родившийся в Риге в 1901 году, учился в известной рижской гимназии при Домском соборе. В этой же гимназии преподавал химию и другие естественные науки его отец, приехавший в Ригу из Берлина в самом начале века. Отец будущего философа был немец, а мать происходила из укоренившейся в Риге семьи немецких евреев, владевшей одной из известных в городе аптек. Она увлекалась литературой. пыталась писать пьесы и уехала в Петербург вскоре после начала войны в 1914 году. Гимназист Ханс-Аншель, уже заслуживший к тому времени репутацию вундеркинда, оставался с отцом в Риге, а после того, как война окончилась, переехал вместе с ним в Германию. В молодости будущий философ учился в университетах Берлина, Вены и Франкфурта. Интересы его фокусировались на психологии, математике и теории относительности. Выпускник Франкфуртского университета и сотрудник кафедры философии своей almamater, автор известной монографии «Относительность и время» (Relativität und Zeit, 1927 г.), он в 1929 году переехал в Берлин, где женился на балерине Кэти Дашевской. Однако вскоре жена Ханса-Аншеля открыла в себе драматический талант и ушла от него к своему старому приятелю, и в 1930 году супруги разошлись.

Отец Вундерлиха, продолжавший свою педагогическую деятельность в Берлине, вступил во второй брак в 1931 году, после чего его отношения с сыном окончательно испортились. У Вундерлиха-сына началась депрессия, он общался с психоаналитиком Вильгельмом Райхом и злоупотреблял алкоголем. В 1933 году Вундерлих вторично женился – на враче-психиатре Эстер Нойхаузен, и этот союз оказался более успешным, чем первый, хотя детей у супругов не было. В 1934 году он вместе с женой покинул Германию и после долгого ожидания на юге Франции получил официальное разрешение на въезд в Мексику, где жили ее родственники. В этой стране  Вундерлих провел полтора десятилетия, преподавая в местных университетах и путешествуя по Латинской Америке вместе с женой.

Наблюдая рост кактусов в пустыне и кровавые закаты над отрогами Сьерра-Мадре, он разработал свою теорию психологического времени, связав ее с собственной же теорией памяти. В начале 50-х годов он перебрался из Мексики в Шотландию. Проработав с десяток лет в шотландском Сент-Эндрюсе, на берегу Северного моря, он продолжил свою научную и педагогическую деятельность в университете Цюриха. В последнее десятилетие жизни профессор путешествовал и занимался вопросами связи коллективной памяти с искусством наскальной и пещерной живописи. Профессор Вундерлих полагал, что геометрические узоры в пещерах представляют собой первые попытки создания графических знаков единого праязыка для запоминания мифов и обрядов.

Через год с небольшим после выступления в Иерусалиме профессор Вундерлих скончался от осложнений, вызванных неизвестным дотоле вирусом гриппа.

Вскоре после его кончины стало известно, что Вундерлих завещал свой архив университету в Иерусалиме. Последовавшие его смерти публикации усилили мой интерес к его фигуре, и я прочитал итоговую книгу Вундерлиха «Память и ничто» (Gedächtnis und Nichts) , после чего начал собирать материалы, так или иначе связанные с его биографией, и составил немалое число заметок по его биографии и людям, в нее вовлеченным.

Итак, кем же на самом деле был Вундерлих? Если говорить о нем  как о представителе определенного психотипа, то скорее всего он был интроверт, неврастеник с тяготением к крайностям, время от времени срывавшийся с накатанного пути. Достаточно вспомнить его экстравагантный брак с Кэти Дашевской, известной прежде всего как своего рода la femme fatale. Или его второй брак – с убежденным последователем классического психоанализа, врачом-психиатром... Характерным, однако, представляется мне то обстоятельство, что покинув вместе с ней Германию и обретя работу и убежище от нацистов в Мексике, Ханс-Аншель Вундерлих не удержался, чтобы не установить контакты с Л. Д. Троцким, искавшим спасения от длинных рук агентов НКВД.  Этот факт представляется мне ясным указанием на то, что философа интересовали не только ответы на отвлеченные вопросы, но и анализ тех тенденций, которые явно превалировали в современном ему мире. Его книга «Завещание Троцкого» отличается от близких по тематике книг его современников и коллег тем, что в ней голос философа почти сливается с голосом «малого пророка марксизма». Именно так именует своего героя Х.-А. Вундерлих, и всякий непредубежденный читатель его книги, скорее всего, согласится с этим его описанием Троцкого.

Интересно отметить и то, что после окончания работы над книгой профессор Вундерлих предпринял ряд путешествий и поездок по странам Латинской Америки. И всё это произошло в тот период, когда сей континент был еще более небезопасен для путешественников, нежели сегодня, когда мы то и дело узнаем из интернета, газет и телевидения о деятельности разнообразных революционных, террористических и просто преступных объединений и картелей, пытающихся, и порой довольно успешно, установить свою власть и свой контроль над тем или иным регионом. Власть, основанную на насилии и деньгах, связанных с торговлей наркотиками.

Не могу не признать и того, что тема странствий, весьма явно прорисованная в биографии Вундерлиха, меня чрезвычайно привлекала, ведь весьма сходным образом странствовал в свое время по Европе и Бруно. Вундерлих в своем иерусалимском докладе коснулся этой темы, отметив, что если когда-то ученики и последователи Аристотеля занимались философией, прогуливаясь в садах Академа, то в наше время философу зачастую приходится странствовать по миру, что связано не только с возросшим интересом к философии, но и с опасностями для жизни философов, возникающими время от времени в самых различных странах. При этом Вундерлих упомянул в качестве примеров и «философский пароход» из России, и судьбу Анри Бергсона. Говоря о судьбе Бруно, Вундерлих отметил, что еретик находился под влиянием элейских и неоплатонических идей, суть которых, или élan, он изложил следующим образом: Бог и Вселенная есть одно и то же бытие; Вселенная бесконечна в пространстве и времени; она совершенна, так как в ней пребывает Бог. Несколько позднее, обратившись в ходе доклада к вопросу о влиянии элейской школы на взгляды Бруно, профессор Вундерлих упомянул о том, что в самом начале 30-х побывал в Риме, где проходил философский конгресс, в кулуарах которого, как он с отвращением вспоминал, ему пришлось пожать руку дуче. 

– И, поверьте, я испытал чувство отвращения, связанного с презрением к самому себе, – признался он.

Побывал ли он в Элее и Пестуме, спросил кто-то из зала. 

– Теперь я понимаю, что именно с рассказа о посещении этих городов мне следовало бы начать, – прозвучало в ответ. 

Вспоминаю улыбку профессора, смущенную улыбку мудреца, понимающего и оценивающего всю профанность заданного вопроса, его терпеливый вздох и, наконец, его смущение. Причем, именно смущение представляется мне самой главной и, собственно, характерной деталью его поведения в той встрече, ибо оно открыло и подчеркнуло, во всяком случае для меня, как бесконечно удален этот человек от нас, от слушающей его живой и озабоченной самыми простыми вопросами аудитории. Пропасть эту ощутил, возможно, и он, ибо через мгновение добавил, словно бы делая жест доброй воли, что ему доводилось общаться и с другими людьми. Один из них, сказал он, был до определенной степени монстром...

– Но я писал об этом, – добавил он тихо.

Скорее всего, Вундерлих имел в виду его впервые опубликованную в начале 1942 года книгу «Завещание Троцкого», основанную на личном знакомстве и долгих беседах с убитым в Мексике революционером. Эта книга о Троцком и будущем Латинской Америки была переведена на многие языки, включая и китайский. Именно в «Завещании» Вундерлих предсказал появление того гибрида католицизма с марксизмом, который в наше время называют «теологией освобождения».

Не исключаю, что мой интерес к фигуре Вундерлиха связан был в определенной мере с обстоятельствами моей жизни после отъезда из Риги. Я никогда не собирался поселиться в Израиле. Меня интересовали англоязычные страны. В студенческие годы я иногда раздумывал о Калифорнии или Канаде, допускал и мысли о жизни в Австралии или даже в Новой Зеландии. Итак, я был бы совсем не прочь попасть даже на край света, но действительность оказалась устроенной так, что в конце концов я оказался в Тель-Авиве. Что стало тому причиной? Уговоры жены и родителей или искушение жить в стране, где тебя не будут считать гражданином второго сорта? Или, быть может, отсутствие желания поддерживать тысячелетнюю еврейскую традицию вынужденных скитаний?

* * *

Вскоре после нашей встречи в Тель-Авиве, куда Эрик прилетел из Вены на несколько недель позднее меня, он как-то раз в ходе одной из бесед, что мы вели, сидя за столиком кафе в старом порту неподалеку от здания электростанции с его огромной, напоминавшей маяк трубой, сообщил мне, что все мы, согласно Эйнштейну, живем в темнице своих идей, и оттого каждый человек должен еще с юных лет стремиться взорвать ее, чтобы попытаться сравнить свои идеи с реальностью.

– В конце концов, – добавил он, – мы вырвались из тюрьмы и надо попробовать жить по-новому, как-то иначе. И я думаю, из этого может выйти что-то путное.

В ту пору у нас оставалось мало свободного времени, большую его часть мы проводили в Тель-Авиве, где решили обосноваться. Время от времени встречались с друзьями, иногда ездили к знакомым, оказавшимся в других городах нашей небольшой страны. Довольно часто я по делам бывал в Иерусалиме. И тем не менее, клаустрофобия присутствовала во мне, знакомая и привычная, как привкус чая определенной марки, который ты пьешь каждое утро, – при том, что изгнать или хотя бы приглушить и убрать это неприятное ощущение мне не удавалось.

Со временем, однако, многое изменилось и многое стало возможным, в том числе и поездки за границу, и, возможно, что именно наши довольно частые, но недолгие поездки в Европу разбудили во мне интерес к длинным путешествиям или даже к самой возможности путешествий, но, увы, никаких шансов на осуществление этой мечты не было.

Иногда мне даже казалось, что именно благодаря всё тому же клаустрофобическому привкусу Эрик и оказался в Берлине. Однако я никогда не спрашивал у него об этом.

И вот теперь, в первый же день, уже после того, как мы сходили на пляж и пообедали, я решил рассказать Эрику о том, что, собственно, показалось мне важным и интересным в биографии профессора Вундерлиха, который в рижские свои годы проживал в одной из квартир старинного двухэтажного здания, выстроенного в последней четверти XVIII века на Ратушной площади. Теперь в нижнем этаже этого здания размещались сувенирные магазины и небольшое кафе «У Вундерлиха». На стене дома была установлена мемориальная доска с вырезанным в камне профилем юного Ханса-Аншеля. Об этом рассказывалось в посвященной памяти профессора публикации в «International Herald Tribune», где указывалось и на то, что его теория психологического времени, опиравшаяся на исследования нейрофизиологов из центра Гильермо Розенблюта в Мехико, принесла профессору Вундерлиху известность и международное признание. Однако, как не без сарказма отмечал автор статьи, все предпринятые в свое время попытки философа перебраться из Мексики в Соединенные Штаты, поддержанные рядом крупных ученых и известными университетами, встретились с сопротивлением американских иммиграционных властей.

Далее в статье рассказывалось о том, что в конце 40-х годов профессор Вундерлих вернулся в Европу, приняв приглашение старейшего шотландского университета Сент-Эндрюс на берегу Северного моря. Уже находясь в Шотландии, он узнал, что его мать покончила с собой в 1937 году в Москве, чтобы избежать ареста. Это случилось вскоре после расстрела сотрудников московского латышского театра «Скатуве» (Сцена), с которым она сотрудничала в качестве драматурга. Ее оставшиеся в Риге родители попали в рижское гетто в середине июля 1941 года и через несколько месяцев были расстреляны в лесном массиве Бикерниеки на восточной окраине Риги. Отец профессора Вундерлиха погиб вместе со своей женой в ходе бомбардировок Берлина в апреле 1945 года.

Из Сент-Эндрюса профессор Вундерлих переехал в Швейцарию, где его академическая деятельность была связана с университетом Цюриха. Там были написаны его главные труды, объединенные в цикл «Страдания и время: Траектории сознания» (Leiden und Zeit: Bewusstseinsbahnen). Цикл этот стал широко известен и даже популярен в конце 60-х годов благодаря прочитанному во франкфуртской alma mater курсу лекций «Человеческое время» (Menschliche Zeit). Статья завершалась указанием на то, что главные научные творения Вундерлиха, его теория «обобщенного переживания времени» и трехмерная цветовая шкала для описания «траектории страданий» продолжают привлекать внимание ученых и по сию пору. Упоминался и факт передачи архива покойного профессора университету в Иерусалиме, а заканчивалась публикация указанием на то, что заполненный сверкающей сталью контур профиля молодого Ханса-Аншеля вырезан на доске из черного мрамора и напоминает о кремации тела покойного философа и пепле, развеянном над прозрачными голубыми водами Zürichsee (Цюрихского озера).

Когда я закончил рассказывать, мы отправились к морю на прогулку по холодному ночному песку под бледным северным небом с едва заметным летним ожерельем Млечного Пути. 

– Ты говоришь о книге, о жизнеописании, – сказал Эрик, – но те, кого Вундерлих интересует профессионально, будут читать его биографии, написанные другими учеными. Ну а тебе, – продолжал он, – как я вижу, хочется написать книгу о жизни философа. Как сделать философа героем романа? Ведь основные повороты в жизни такого человека случаются в его сознании. Да, он – свидетель и участник событий своего времени. Это правда. Но интересна ли его непосредственная реакция на эти события? Что ж, может быть и такое. Ведь мы знаем, что и философам приходилось спасаться от преследований, некоторые даже кончали жизнь самоубийством, как Вальтер Беньямин. Но Ханс-Аншель Вундерлих – это, пожалуй, пример ускользающего от опасностей философа. Похоже, что он не борец, а человек, всё время подходящий к краю пропасти, но успешно избежавший падения. Так мне кажется, – завершил он и вдруг предложил: – Но, может быть, тебе будет интереснее поговорить об этом с Илоной? Она появится здесь на днях, прилетит из Москвы, – пояснил он.

ГЛАВА 3

На следующее утро мы отправились в город на электричке, и я, не желая отвлекать Эрика от заранее намеченного посещения семинара в нашей alma mater, условился о встрече с ним в два часа дня неподалеку от памятника Свободы – там, где когда-то стояли довольно большой киоск с газетами и журналами и башенка с часами «Лайма». Проходя мимо памятника, я вспомнил день, когда из купленной в киоске газеты «Ригас Балсс» узнал о смерти тридцатисемилетнего французского актера Жерара Филипа, мы знали его по исполнению ролей Фанфан-Тюльпана, Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго. Столь ранняя смерть человека, воплотившего на экране обаяние молодости и надежду, казалось, отрицала то обещание, которым представлялась мне жизнь, и тогда, в школьные еще годы, весной, я вдруг ощутил желание и готовность умереть ради того, чтобы актер остался жив.

Был прохладный день, но светлый, я запомнил ветви деревьев в зеленых пятнах, ощущение боли и потери, голубую поверхность городского канала, Бастионную горку, спешащих куда-то людей и запах свежеотпечатанной газеты. Заметка была небольшая, в несколько строк, но их оказалось достаточно.

Позднее я прочитал у К.-Г. Юнга о том, что порывистая юношеская готовность и даже желание умереть ради осуществления идеала сменяется в более зрелые годы желанием жить и бороться ради достижения поставленной перед собой цели.

Тут же на площади вспомнил я Илью Рипса, его седую бороду, темную шляпу, летящие вверх брови над темными круглыми глазами и довольно молодое еще лицо. Потом мне пришло в голову, что подобного рода фигуры встречались, должно быть, на улицах довоенной Риги, города с большим еврейским населением и даже еврейским театром.

Расставшись с Эриком, я отправился побродить по центру города, где, за исключением рекламы, всё было более или менее как в старые времена: пятна света на асфальте чередовались со свежими зелеными газонами, голуби бродили по каменным плитам в поисках накрошенного хлеба, звенели на поворотах летние полупустые трамваи и поливальные машины медленно двигались вдоль газонов, разбрызгивая над ними слои радужной пыли.

После двух часов приятных и совершенно бесцельных блужданий по согретому солнцем центру города я оказался в магазине «Максла».

В стародавние времена улица, на которой находился магазин, называлась улицей Суворова, и порой, возвращаясь домой после прогулок с Эриком, я проходил мимо освещенной витрины магазина «Максла», что по-латышски обозначает «искусство», приникал к стеклу, разглядывал обложки книг: так началось мое знакомство с творчеством Диего Риверы, Давида Сикейроса, Хосе Клементе Ороско и других мексиканских муралистов, о которых много писали и рассуждали деятели отечественной культуры в то время.

Название магазина запомнилось легко и быстро, мгновенно, возможно еще и потому, что звучанием своим оно напоминало то ли о слове «масло», то ли о живописи и красках, масляных красках в металлических серых тюбиках с бумажными наклейками. Слово это запомнил я в свое время вместе с другим, основательным, темным и угловатым «майзе», означавшим «хлеб».

В юности, возвращаясь домой из школы, я почти каждый день заходил в хлебный магазин на улице Свердлова, где покупал батоны, халы и черный хлеб с тмином. Помню висевшие на стене за кассой портреты вождей первого в мире социалистического государства. Затем я шел домой по улице Кирова мимо Стрелкового парка, или, как его называли коренные жители Риги, парка Кронвалда.

Мои родители и я переехали в Ригу уже после войны. Латвия в ту пору нуждалась в специалистах-энергетиках для восстановления разрушенной войной энергосистемы. Уезжали они из полуразрушенной Одессы в город, где отцу предложили не только работу, но и служебную квартиру, в которой мы и жили вплоть до отъезда в Израиль.

Засыпанные желтыми листьями аллеи парка и голубая гладь городского канала, вдоль которого и был разбит парк с деревьями, под которыми росли кусты боярышника и японского багрянника, привлекали меня не только осенью, но и зимой, в неяркие зимние дни, когда парк превращался в мерцающее оттенками белого и серого полотно с темными ветвями деревьев и снегом, помеченным следами пешеходов и птиц. В солнечные же дни зимы горки сметенного с тротуара снега сверкали на фоне темных стволов, сгущавшихся в глубине парка. Все это, мне казалось, требовало запечатления, но отчего-то не привлекало большого внимания местных художников.

Придя домой, я отрывал очередной листок домашнего отрывного календаря. Сменялись дни, уходили памятные даты, но я сохранял отдельные, заинтересовавшие меня странички, отпечатанные на сероватой газетной бумаге. Обычно это были странички с портретом того или иного исторического лица вместе с указанием дня, даты и того события, что делало этот день юбилейным. Например, это мог быть день рождения Катулла, Канта или академика Тарле, чья книга о Наполеоне стояла на той же полке, что и тома «Всемирной истории». 

Иногда, в дождливые дни, когда жизнь казалась монотонной и скучной, я садился у окна с видом на желтую стену, темные рамы и серые стекла соседских окон, глядевших в тот же «колодец», и пересматривал странички календаря, пытаясь заполнить молчание стен и высокого потолка, лишь изредка прерывавшееся боем часов.

В те времена внутреннее пространство магазина «Максла» отличалось от пространства прочих подобных магазинов просторными деревянными столами, играющими отраженным светом паркетными полами и геометрически идеальными древесными полками с книгами по искусству и глиняными горшками, наполненными кистями и цветами, свободно стоявшими у стен мольбертами с натянутыми на подрамники холстами и прислоненными к стенам подрамниками и рамами самых разных видов и размеров. Присутствовал в глубине магазина и рабочий стол для изготовления подрамников и рам, заваленный наборами реек, плашек, разного вида багета, инструмента для нарезания стекла, разнообразного вида заклепок и мотков тонкой серой веревки.

Краски, мелки и карандаши были представлены в магазине в изобилии, так же как и кисти различных размеров в покрытых глазурью глиняных кувшинах. Помимо тюбиков с красками, кистей, мольбертов, рам и репродукций за толстым стеклом витрин располагались на полках альбомы по искусству, книги по искусствоведению, в том числе и выпущенные местным издательством того же названия, что и магазин. 

В глядевших на улицу Суворова витринах стояли глиняные сосуды, заполненные живыми цветами, от фиолетовых ирисов и красных гвоздик зимою – до пунцовых роз и бледно-желтых и порою даже бледно-лимонных кувшинок летом.

В те годы юности «Максла» был единственным в своем роде магазином в пространстве студии; что же до издательства под тем же названием, то я не знал, где оно располагалось, помню только, что часть выпущенных им книг была на русском языке.

Ближе к концу последнего школьного года я иногда заглядывал в «Максла» после киносеанса в расположенном неподалеку и наконец-то восстановленном после пожара «Палладиуме» и, поглядев на книги, просил показать мне заранее намеченную. В ответ продавцы непременно спрашивали, по карману ли мне эта дорогая книга, хочу ли я купить ее или просто посмотреть, и я или признавался, что хочу просто посмотреть книгу и не знаю, куплю ли ее, либо, приоткрыв кошелек и показав несколько денежных купюр, отвечал, что ищу подходящую для подарка книгу. В этом случае я обычно просматривал несколько книг и покупал какую-нибудь книгу с репродукциями или об искусстве. Продавщиц такой выход устраивал, меня тоже. Иногда я покупал книги о театре – чаще всего мемуары, иной раз и томики пьес современных авторов.

Порой попадались мне книги о современном западном театре, и такого рода книги были интересны не сами по себе, а лишь набором цитат, представлявших воззрения тех или иных театральных деятелей и критиков. Их, посвященных театру, литературе, философии или живописи, выходило в пору моей юности немало. Читали их самые разные люди; часть их, как я понял позднее, читала по тем же причинам, что и я, ибо в ту пору множество порой совершенно не связанных между собой людей уже понимали, что им придется знакомиться с идеями ряда философов и мыслителей по пересказам и цитатам. Впрочем, всё это было позади, как и те «золотые денечки бокса», о которых говорит герой фильма Майкла Андерсона «Меморандум Квиллера» по сценарию Гарольда Пинтера.

В те дни лета 1993 года, о которых я рассказываю, магазин «Максла» нуждался в ремонте, в свежей краске для стен и в новых стеллажах для книг. Книг было много, и вскоре, проглядывая полку second hand, я обнаружил довольно потрепанный экземпляр книги Рихарда Дубровского «Жизнь на сцене». Полистав пожелтевшие страницы изданной в 1988 году книги, я открыл раздел иллюстраций, напечатанных на более качественной, глянцевой бумаге, и сразу же наткнулся на фотографию Рихарда и Илоны в сцене из «Ромео и Джульетты». В этом поставленном Рихардом спектакле Илона исполняла роль Джульетты, а Рихард появлялся на сцене в роли отца Лоренцо.

Я не запомнил тот первый, давным-давно ушедшей день, когда Илона появилась у нас в классе в качестве преподавателя истории. Было это в самом начале сентября нашего последнего, выпускного года; но даже и годы спустя, обмениваясь с одноклассниками сведениями о том, что произошло с общими знакомыми, мы вспоминали ее. Она была старше нас лет на пять-семь, но, общаясь с нами, всегда оставалась открытой и прямой, и одной из причин общего доброжелательного отношения к ней было, возможно, то, что, являясь частью мира взрослых, она никогда не подчеркивала этого в отношениях с нами. С годами различие в возрасте стало малозаметным, а симпатии наши поддерживало то обстоятельство, что она была не только достаточно известной в городе персоной, но еще и хороша собой. Лето она обычно проводила на взморье, где у ее родителей была дача.

Когда-то, довольно давно, Илона была женой Рихарда Дубровского и, как говорили, они поддерживали приятельские отношения в течение многих лет после развода, что до какой-то степени подтверждала лежавшая передо мной книга. Имя ее фигурировало в выходных данных, где Илона Алунан значилась редактором, а в кратком авторском предисловии сказано было о «глубокой и искренней благодарности» автора Илоне, «без деятельного участия которой эта книга никогда не была бы написана и не увидела бы света...»

ГЛАВА 4

Шелест пожелтевших страниц напомнил мне о книгах, обнаруженных на купленной Эриком даче. Книги эти, судя по выходным данным, собирали годами. Разрозненные тома «Библиотеки приключений» и собрание сочинений Томаса Майн Рида, дополненное отдельным изданием «Всадника без головы», а также том сочинений Ивана Ефремова, включавший и повесть «На краю Ойкумены», – всё это я обнаружил на полке в детской комнате дачи, купленной Эриком вместе со всей мебелью, старым кабинетным роялем в гостиной на первом этаже и кухонной утварью, оставленной хозяевами.

Второй этаж представлял собой обширную, разделенную на несколько спален и коридор, мансарду с наклонными, глядевшими на облака и верхушки сосен, окнами.

Просторная кухня-столовая располагалась на остекленной веранде, глядевшей на несколько теснившихся у деревянного забора лип.    

– У кого ты купил эту дачу? – спросил я у Эрика.

– Еврейская семья, которая эмигрировала в Штаты, куда-то в Калифорнию или во Флориду, я так и не понял, – ответил Эрик задумчиво, – они как бы говорили о Калифорнии, но отделение банка, на которое я переводил деньги, оказалось в Майами. Всё как всегда... Абсурд и путаница...

Читалась написанная Рихардом книга легко и содержалось в ней немало интересного материала. Читал я ее по утрам, до завтрака, и каждый день, отправляясь на пляж и глядя на облака над дюнами, соснами и убегающим вдаль зеркалом Рижского залива, вспоминал прочитанное накануне.

Покончив с завтраком, мы, выйдя за калитку, направлялись по песчаной дороге к железнодорожному полотну, за которым начинались поросшие высокими соснами дюны. За ними простирался сбегавший к морю песчаный берег, у края которого начиналось море, зеленоватая с желтоватым оттенком вода и череда отмелей, помеченных светлыми полосами прозрачной влаги, уходившей вдаль и постепенно менявшей цвет в сторону берлинской лазури на фоне тронутого желтизной небосвода, в котором плыли, громоздились, сливались и зависали тронутые фиолетовыми бликами облака.

Если же попытаться выделить то, что показалось мне важным в книге Рихарда Дубровского, – она вполне убедительно свидетельствовала о том, что за годы, прошедшие со времени моего отъезда, многое изменилось, а сам Рихард Дубровский из фигуры, скажем, театральной, то есть как минимум двусмысленной или даже несколько спорной в пору моей юности, действительно превратился в одну из признанных фигур культурного ландшафта определенного, уже оставшегося позади периода в жизни города. Изменения, впрочем, коснулись не только статуса Рихарда Дубровского, но и сферы приложения его талантов.

Ко времени издания книжки он почти прекратил сниматься в красочных эпизодических киноролях лощеных джентльменов или гестаповских офицеров, а превратился в театроведа, известного драматурга и популярного у студентов консерватории лектора и руководителя курсов сценического мастерства. Следует также упомянуть и о том, что несколько его пьес впервые увидели огни рампы в его постановке.

Написана книга была довольно живо, эмоционально и со множеством ярких деталей, сохраненных до наших дней цепкой памятью Рихарда. Начиналась она с рассказа о путешествии молодого актера из Тбилиси в Ригу, предпринятом в 1948 году, о его первых впечатлениях от города на Даугаве и описания посетившего его ощущения возвращения во времена проведенного в Берлине детства. Рихард делится впечатлениями от встречи с образцами архитектуры стиля Art Nouveau и различных его вариаций, включая и тяготеющий к своим немецким истокам Jugendstil. Затем в повествовании возникало имя Сергея Эйзенштейна, уроженца Риги, чей отец внес немалый вклад в создание архитектурного направления, именуемого рижский модерн. Доходные дома, спроектированные и выстроенные им, с монументальными лицами его любимых оперных певиц на фасадах, словно заставили разговориться и даже запеть немые до того улицы и удачно вписались в изначально строгий облик северного, с садами и парками ганзейского города, раскинувшегося на берегах голубой реки с ее бегущими к заливу и отдающими зеленью волнами...

Рассказ Рихарда о поисках жилья и первых знакомых в послевоенном городе с руинами сгоревших и разрушенных домов, о поисках родственников и их судьбах, о первой своей встрече с труппой Театра русской драмы, недавно возобновившего свою деятельность, о взаимоотношениях с режиссерами и, наконец, о своих проблемах, связанных с незнанием местных прибалтийских реалий; краткие упоминания о послевоенных отрядах «лесных братьев» и их «расстрельных списках», об их жестокости и постепенном перерождении из «борцов за свободу» в криминальные банды. И, наконец, осторожно и даже, я бы сказал, вскользь касался Рихард проблем, связанных с продолжавшимися вплоть до 1954 года депортациями десятков тысяч людей, «социально чуждых» и «националистически настроенных». В целом же книга Рихарда рассказывала о том, как складывался его путь в драматургию и режиссуру, ибо пока его первая оригинальная пьеса о судьбе писем Пушкина, адресованных А.П. Керн, дописывалась и переписывалась с учетом разноообразных требований и пожеланий рецензентов и медленно продвигалась в сторону сцены, Рихард написал и поставил несколько вполне оригинальных сценических адаптаций знакомых и полюбившихся ему со времен юности произведений. Пьесы его были с интересом приняты и зрителями, и критикой, и даже заслужили лестный отзыв от одного из оставшихся в живых учеников Мейерхольда, указавшего на наличие в них «трагического звона».

В один из вечеров мы с Эриком, вспоминая прошлое, засиделись за полночь, и вдруг в разговоре наступила пауза. Эрик задумался, а я ожидал, чем его молчание закончится. Так уже бывало с ним и не раз: перед тем как рассказать что-то важное, он вдруг замолкал на какое-то время, а потом... мне оставалось только слушать его. 

– Не знаю, как сказать, вернее, как начать говорить об этом, – сказал Эрик, – поверь, я не считаю, что то, что происходит между мной и Илоной, является в какой-либо мере странным, неестественным или постыдным. Я просто хочу сказать тебе, предупредить тебя о характере наших отношений, чтобы ты не чувствовал себя в той или иной мере даже не обманутым, нет, – скорее, не предупрежденным, – просто для того, чтобы избежать ненужной сконфуженности, хотя я ни на минуту не предполагаю, что тебе, твоему поведению или оценкам присуще ханжество или лицемерие…

Я попытался было сказать что-то в ответ, но он остановил меня легким движением руки, и я снова обратился в слух.

– Правда, я понимаю, как это выглядит со стороны, – я говорю не об Илоне, я говорю о себе и о моей жене. Но тут я хочу сделать отступление и спросить тебя – нет, нет, не думай, что я спрошу у тебя, изменял ли ты своей жене? Жизнь полна возможностей, какие-то мы отвергаем, какие-то вынуждены принять, каким-то бросаемся навстречу. Не знаю, о чем думала она, Илона, но у меня возникла – ты меня поймешь – какая-то иллюзия свободы, – и он снова отпил глоток коньяка из бокала. – Пойми, я привык к своей регулярной жизни – дом, работа, иногда концерты в филармонии, семья, наконец, – всё это я покидаю только тогда, когда раздумываю над своими, как ты говоришь, «призрачными фигурами» и связанными с ними вопросами. Вообще-то занятие это называется топологией, что, в сущности, неважно. Важно совершенно другое… Я как бы позабыл о многом, когда приехал сюда, то есть жизнь моя изменилась, и я как бы увидел Илону со стороны, не только через мое персональное время, отмеченное известными мне событиями, но я вдруг увидел ее иначе...

– Ее? Кого ты имеешь в виду? – спросил я довольно глупо.

– Да-да, ты прав, я неточно выразился, и понять то, что я сказал, можно двояко, – это, пожалуй, именно тот случай, когда то, что я сказал, относится и к моей жизни, и к Илоне. И само изменение в том, как я ее вижу – как я вижу мою жизнь, – связано с Илоной, при том, что и ее я стал видеть и воспринимать совершенно иначе. Пойми, она вошла в мою жизнь и изменила ее кардинально. Именно кардинально... Ты знаешь о том, что такое кардинальность в математике?

Именно в этот момент я понял, что Эрик растерян и оттого пытается анализировать свою жизнь и произошедшие в ней изменения в каких-то смутных и далеких от меня математических терминах – возможно, чтобы объективировать ее, найти какой-то способ посмотреть со стороны... На Илону? На свою жизнь?

Потом я вспомнил рассказ Эрика об Эйнштейне, который однажды спросил: изменится ли Вселенная оттого, что на нее смотрит мышь? Наверняка, пример берлинского профессора повлиял на Эрика, ведь он так же занимался вопросами геометрии, – и вот теперь, прожив несколько лет в Берлине, он заинтересовался давно знакомой ему женщиной настолько серьезно, словно сам осознал, что нечто чрезвычайно простое, подобное падению яблока с дерева, связано с загадочной силой, управляющей мирами, их формой и судьбой...

– Я понимаю, что это звучит как бред, – сказал Эрик, – но я не лгу... Иногда мне кажется, что я всю жизнь к этому стремился, возможно и не отдавая себе отчета... Мне кажется иногда, что я ее искал, – добавил он, – и что из-за нее я сюда и приехал...

– Выпей еще, – сказал я, – это помогает. Постепенно всё станет на свои места...

– Какие места? О чем ты говоришь? – сказал он, словно не понимая. – Теперь у меня две жизни: одна в Берлине, а вторая здесь... И когда я не работаю, мне кажется, я разделяюсь на две части, которые вновь соединяются в одно целое, только если я начинаю заниматься своими делами....

– Ну а что-то подобное с тобой уже бывало? – осведомился я.

– Нет, – ответил мне Эрик, – никогда... То есть, у меня было несколько связей на стороне, но всё это было как бы ситуационно, внешне... Ну, знаешь, какая-нибудь конференция, где однажды вечером все так напиваются, что потом трудно вспомнить, как ты затащил ее в постель... Или еще что-нибудь... А тут всё происходит совершенно иначе... Ты в ясном сознании, но оно направлено в необычную сторону... Ты как бы всё понимаешь и, в то же время, тебе кажется, что тебя куда-то уносит... И всё предстает и видится совсем по-другому... Впрочем, ты сам всё увидишь и поймешь...

Она появилась на следующее утро, часов около одиннадцати, с букетом из белых, желтых и розовых цветов. Сначала я увидел ее из окна: она отворила калитку и направилась к дому. Похоже было, что последнее десятилетие прошло мимо Илоны, ее не заметив. На плечи ее была наброшена кремовая шаль из шелка; шаль струилась и слегка переливалась. 

Я вспомнил, что ее дочь должна была поступать в МГУ в этом году, Эрик рассказал мне об этом прошлой ночью.

– Что-то очень экзотическое, – сказал он, – типа антропологии...

Потом я услышал голос Илоны, обращенный к хозяину дома, который встретил ее и провел в гостиную.

– Я привезла настурции, – сказала она, – но не знаю, есть ли у тебя ваза? Если ее нет, то мы можем поехать и купить, я знаю одну лавку с хорошей керамикой...

Через мгновение я спустился вниз.

– Илона...

– Да, Саша, – произнесла она и сделала шаг мне навстречу, – давай будем на «ты», ведь мы уже взрослые люди, правда?

Мы обнялись. Я коснулся губами ее щеки.

– Рад тебя видеть, – сказал я.

– И я тебя, – ответила она.

Так мы встретились первый раз после долгого перерыва.

     

И тут, пожалуй, будет правильно и уместно рассказать о том, что представляется существенным и важным для данного повествования, не впадая при этом в крайности восторга или осуждения. Говоря просто, я предлагаю придерживаться фактов, к которым мы обратимся без каких-либо попыток морализаторства.

Итак, прежде всего нам следует отметить, что обстоятельства жизни Эрика и его жены изменились после кончины ее матери. Произошло всё это достаточно гладко, так как Эрику удалось убедить  жену в том, что любое вовлечение адвокатов в процесс перестройки их семейных отношений обернется против них обоих. И это, я думаю, подтверждает то, что Эрик однажды сказал о своей жене. «Она умеет считать, – сказал он, – на несколько ходов вперед. И если ты сумеешь убедить ее, что поступаешь правильно или что избранная тобой стратегия ведет к взаимовыгодному решению, то она готова принять твои доводы. Она тоже получила математическое образование. Этим, наверное, исчерпываются преимущества.» Признаюсь, больше ничего заслуживающего внимания о его бывшей жене я от Эрика не слышал.

История его семейной жизни начиналась еще со времен университета: Эрик и Фаина учились на одном курсе, и Эрик с удовольствием пользовался ее конспектами лекций. Фаина была аккуратна, серьезна и, как мне казалось, бесконечно преданна Эрику. Их сын служил в израильской армии в десантной части, был ранен в ходе одной из операций, награжден и, покинув армейские ряды, поселился вместе с семьей на севере, недалеко от границы с Ливаном. В те же края, поближе к сыну, переехала и бывшая жена Эрика после смерти ее матери. 

– Видишь ли, я предложил Фаине перевести наши отношения не в стадию развода, а в стадию separation, разделения, то есть раздельной жизни, ибо мы с Илоной никогда не рассматривали вопрос о браке. И Фаина на это пошла, – сказал Эрик в нашу следующую встречу. – Ну а что до наших отношений с Илоной, то мы приняли за основу концепцию партнерства. Partners in crime, – усмехнувшись, добавил он, – теперь мы стали кем-то вроде сообщников. Поверь, Саша, нам очень хорошо вдвоем, нам нравится быть вместе, путешествовать, смотреть по сторонам, пить кофе, беседовать, обмениваться мнениями, нам интересно – и мы уважаем друг друга. Что еще нужно для счастья?

Часть вторая

ГЛАВА 1

Ян Артурович Алунан, отец Илоны, был высокий и крепкий человек с серыми глазами, светлой с проседью, стриженой под бобрик головой и бледным румянцем на щеках. Родился он в самом начале века в латышской семье из Елгавы, оказавшейся в Томске вместе с другими переселенцами вскоре после начала Первой мировой войны и начала немецкой оккупации Курляндии. Окончив Томский технологический институт, где он получил приличное по тем временам образование инженера-путейца, молодой инженер участвовал в организации институтского отдела развития железнодорожного транспорта и в создании первой партийной ячейки среди преподавателей и сотрудников института. Пройдя не одну чистку, он остался на руководящей работе в Сибири, а с 1931 года жил в Москве, где работал в аппарате Совмина.

Он научился подчиняться приказам, молчаливо проклиная в глубине души и приказы, и тех, кто их отдает. Определенного рода стоицизм помогал ему и дома; женился он в 1936 году, совершенно не подозревая того, с какого рода персоной ему предстоит делить припасенные жизнью радости и невзгоды. Будущая жена привлекла внимание Алунана сразу же во время их первой встречи. С другой стороны, он знал, что если будет женат к тому моменту, как подойдет его очередь на улучшение жилья, шансы на получение отдельной квартиры неизмеримо вырастут. К тому же состоявшаяся в скором времени после знакомства встреча с родителями этой светловолосой, стройной девушки укрепила его уверенность в том, что он делает правильный ход.

Мать Илоны, Любовь Андреевна Щелокова, закончила Историко-архивный институт и, при содействии своего отца, сотрудника архива Министерства обороны, попала на работу в архив Совмина, где и столкнулась однажды со своим будущим мужем, составлявшим очередную затребованную сверху справку.

– Будешь работать в архиве, дочка. Справки составлять. Глядишь, там и мужа себе отыщешь, – предсказал задолго до их встречи Щелоков-старший. Он в свое время женился на одной из активисток женотдела, встреченной на курсах повышения квалификации совпартработников.

Когда родители Любы узнали о предложении руки и сердца, сделанном Яном Артуровичем Алунаном их дочери, они серьезно задумались, стоит ли Любе выходить замуж за этого серьезного, но не очень понятного им человека; смущала нерусская фамилия и отсутствие возможности познакомиться с родителями Алунана, проживавшими в далеком Томске. В конце концов, и Щелоков-старший, и его супруга благословили молодых, но благословили не без колебаний.

В целом же будущий зять представлялся родителям Любови Андреевны человеком серьезным, хозяйственным, организованным и не пьющим, во всяком случае сверх меры, – этого, по их представлениям, было достаточно для счастливой семейной жизни.

Учеба в вузе потребовала от Любы серьезных усилий и дисциплины, особенно в части изучения иностранных языков, и эти наработанные качества в сочетании с удачным браком сделали из Любови Андреевны Алунан партийную даму, скрывавшую за строгим взглядом и ненакрашенными губами любовь к пирогам, пельменям и незлобное, а скорее, доброе женское сердце.

Вскоре после рождения дочки, произошедшего перед самым началом войны с Германией, Ян Артурович принял участие в организации переброски промышленных предприятий за Урал, провел несколько лет в Сибири, а затем вернулся в Москву, где все эти годы находилась его семья. Позднее, уже после смерти Сталина, он получил назначение в аппарат латвийского правительства, нуждавшегося в опытных специалистах для управления восстановленной после войны промышленностью Латвии.

После переезда семьи в Ригу Илона проучилась несколько лет в русской школе, где одним из предметов был латышский язык, и ей пришлось изучать латышский дополнительно, со специально нанятым преподавателем, чтобы сдать выпускные экзамены вместе с одноклассниками. Покинув школу с золотой медалью, она поступила на исторический факультет Московского университета. Защитив диплом, она после длительных раздумий решила, к удивлению родителей и знакомых, не поступать в аспирантуру, а вернуться в Ригу и начать преподавать в школе для обретения того, что называется «жизненным опытом», который позволил бы ей точнее определить, чем она, в сущности, хочет заниматься. После пяти лет в Москве сама идея жизни в Риге, где она обычно проводила часть летних и зимних каникул, казалась Илоне чрезвычайно привлекательной. Присутствовал в этом проекте новой рижской жизни и определенный, уже знакомый Илоне аромат другого жизнеустройства, памятный по совместным с родителями поездкам за границу, в Польшу и Чехословакию.

Конечно, это была совсем не Москва с ее размахом и грохотом, фестивалями и выставками, но было в Риге свое очарование, пусть скромное, но вполне европейское, которое казалось ей несомненным достоинством. Нравилась ей и возможность улучшить свой латышский, родной язык отца, а отца она искренне любила.

Илона начала работать в вечерней школе и уже в следующем году была принята в труппу «народного театра» – достижение, которым она гордилась, ибо блестяще прошла три тура конкурса и собеседование с приемной комиссией, где, она была уверена, никто ничего не знал о том, кем является ее отец, ибо на первый экзамен она пришла, что называется, «с улицы», то есть без каких-либо предварительных звонков или разговоров.

Ей нравились рижские бульвары, сады и Бастионная горка, нравилась старинная фарфоровая посуда и керамика в комиссионных магазинах, нравилась рижская мебель, дома в историческом центре города и следы ганзейского присутствия. И еще она любила рижскую весну и поездки на взморье, медленно текущие реки и большие белые с желтым кувшинки. Здесь, в Риге, в отличие от неумолкающей Москвы, она ощущала себя не случайной частицей огромной и подвижной мозаики, а действующим лицом в естественном окружении. К тому же Илона знала, что, возникни у нее желание, она всегда сможет вернуться в Москву, ибо в столице за Яном Артуровичем оставалась средних размеров квартира в Лиховом переулке, где по-прежнему проживала ее бабка со стороны матери.

В следующем учебном году гороно направило Илону преподавать историю в нашу небольшую школу, возникшую в результате разделения большой и шумной школы, размещавшейся в облицованном серым камнем конструктивистском здании со стеклянными панелями фасада над входом. Новая школа, в которую были переведены лучшие классы из старой, находилась ближе к центру города, на уютной небольшой улице, в здании, которое еще совсем недавно занимал райком партии, переехавший, в свою очередь, в новое строение по соседству с огромным угловым домом на улице Ленина, занятым управлением госбезопасности.

Сам же Янис Алунан, как его теперь называли, вместе с женой и дочерью Илоной жил в просторной квартире на бульваре Яна Райниса, отремонтированной перед их въездом. Кроме того, в их распоряжение поступила дача на взморье, в Булдури. И, наконец, у них появилась домработница Милица, пожилая и одинокая уроженка Латгалии.

Милица неплохо говорила по-русски и понимала все распоряжения и указания матери Илоны, но с гораздо большим удовольствием выслушивала наставления, исходившие от самого Яна Артуровича. 

Появление Милицы многое изменило. Жизнь в доме стала более устроенной и предсказуемой. Похоже, ее присутствие внесло новую ноту в отношения между его обитателями и отметило весь их быт и порядок существования определенной балтийской мерой. С ее приходом среди блюд, подаваемых к завтраку, обеду и ужину, появилось немало блюд традиционнной латышской кухни. Теперь в холодильнике всегда можно было найти всевозможные домашние сыры вроде бакштейна, а также почитаемый в Латвии, да и вообще в Прибалтике, тминный сыр. Более того, время от времени Милица готовила молочный суп с рыбой, подавала на стол жареные колбаски с брусничным соусом, тушеную капусту со свиным шпеком, запеканку с селедкой и картофелем, а также клопсы – бифштексы с луком, не говоря уже об овощных пирогах и киселях с ревенем, сливками или фруктами.

Появилась в доме и новая, керамическая посуда работы местных мастеров, отличная рижская мебель и несколько пейзажей, приобретенных в комиссионном магазине по совету эксперта из Министерства культуры.

Появление в доме Милицы заставило Любовь Андреевну обратить больше внимания не только на свою диету – она страстно не желала полнеть, но и на то, что женская мода в Риге несколько отличались от московской: это был север, Прибалтика и, кто знает, быть может и само наличие стран Скандинавии в числе географических соседей отражалось на рижской моде и поведении рижанок. И хотя Любовь Андреевна не задумывалась об особенностях геополитического положения Латвии, какие-то вещи и факты она смогла оценить мгновенно, даже и не пытаясь осмыслить их.

Вскоре после переезда в Ригу Любовь Андреевна начала работать в отделе русской книги республиканской библиотеки, а изучением латышского языка занималась с приходившей в квартиру на бульваре Яна Райниса учительницей. Именно от нее Любовь Андреевна узнала, что носит ту же фамилию, что и создатель письменной латышской поэзии. Более того, ту же фамилию носил, как оказалось, и один видный деятель латышского национального театра. Это ее поразило, она начала понимать, отчего в глазах ее коллег по работе появлялась порой тень вопроса, когда собеседницы узнавали ее фамилию.

Однажды, сидя на кухне, уже после обеда, она принялась, ссылаясь на услышанные от своей учительницы латышского языка сведения, расспрашивать мужа о его прошлом, родителях и родственниках, но ничего, по сути, не добилась. Он внимательно выслушал ее, глядя на тарелку с недоеденным винегретом и стоявшую перед ним кружку светлого пива. То, что в Москве никогда и никого не интересовало, здесь всплыло на поверхность в ходе одного из первых же уроков латышского языка.

Естественно, он объяснил своей жене, что имеет весьма косвенное отношение и к поэту, и к известному деятелю театра, что родителей его уже, как ей хорошо известно, давно нет в живых, к сожалению, а город Елгава, или Митава, как он ранее назывался, был чрезвычайно сильно разрушен в ходе последней войны, и он сомневается, удастся ли ему отыскать кого-либо из действительно близких людей, – учитывая то, что родители его когда-то жили и вели хозяйство на хуторе, разоренном и заброшенном еще в самом начале Первой мировой войны.

С той же учительницей улучшала свои познания в латышском языке и Илона. После занятия с педагогом она обычно убегала в расположенный на одноименной улице репетиционный зал «Народного театра имени Кришьяна Барона». Пожалуй, помещение театра было именно тем, почти единственным, местом, где Илона, постепенно привыкавшая к жизни в Латвии, чувствовала себя «вполне на месте». 

Первая же постановка, в которой Илона успешно справилась с ролью учительницы, направленной в «трудную» школу, упрочила ее положение в труппе и убедила в том, что все затраченные усилия были не напрасны. Ее героиню любили, ею восхищались, и порой Илоне трудно было различить, к кому относились те слова, которые ей нравилось слышать.

Впрочем, слова эти ей доводилось слышать уже не раз.

Ухаживали за нею сверстники в школе, позднее были у нее поклонники среди студентов с истфака и других факультетов, да и в театре не оставалась она без внимания. Но она не увлеклась по-настоящему ни исполнителем роли Ромео, ни даже талантливым и дерзким молодым человеком, назначенным на роль Меркуцио, хотя ей и нравилось смотреть из-за кулис на синеглазого и черноволосого Андриса Иванова, читающего монолог, посвященный королеве Маб:

Всё королева Маб. Ее проказы.

Она родоприемница у фей,

А по размерам – с камушек агата

В кольце у мэра...

...............................

Она пересекает по ночам

Мозг любящих, которым снится нежность,

Горбы вельмож, которым снится двор,

Усы судей, которым снятся взятки,

И губы дев, которым снится страсть...

Однако увлеклась она, в конце концов, не Андрисом, а приглашенным для постановки этого спектакля Рихардом, который к тому же исполнял роль духовника Ромео, отца Лоренцо.

При первом своем появлении в «народном театре» Рихард сказал, обращаясь к труппе:

– Я знаю, что многие из вас хотели бы спросить у меня, отчего мы выбрали именно «Ромео и Джульетту» для нашей следующей постановки. Как это относится к нашим дням? Ведь действие «Ромео и Джульетты» разворачивается несколько сотен лет тому назад. Да и к тому же Верона, где разыгралось действие этой трагедии, так далека от нас географически. Уверен, однако, что все вы слышали о недавно поставленной в Нью-Йорке «Вестсайдской истории». Либретто этого мюзикла написано по мотивам шекспировской трагедии «Ромео и Джульетта» и рассказывает нам о трагедии любви в капиталистическом мире. Ну а нам, наверное, следует взяться за постановку этой трагедии Шекспира для того, чтобы рассказать нашей молодежи о силе любви, побеждающей все преграды и предрассудки!

Слушая его, Илона поймала себя на том, что голос Рихарда, говорившего, в сущности, ни о чем, обволакивал, и ей хотелось повиноваться этому голосу, в нем были и сила, и спокойствие, и уверенность в себе, и та загадочная дополнительная нота, которая заставила Илону подумать о том, что этому мужчине она могла бы отдаться целиком и без оглядки. Более того, она желала этого.

– Ну вот, – сказала она себе через мгновение, – ты и влюбилась в актера. Как самая заурядная барышня. Но что же делать, если он такой интересный?

И она засмеялась, так как ощутила или поняла, что ее жизнь меняется, и ей предстоит нечто, не идущее ни в какое сравнение с уже пережитым и прочувствованным ею.

Всё  дело  в  том,  что,  уехав  из  Москвы  в  Ригу,  к родителям, Илона распрощалась и с профессором В. А. Андреевым, человеком, который покровительствовал ей на протяжении трех последних курсов, руководил ее дипломом и стал ее первым любовником. Это был интересный в общении, хорошо сохранившийся неженатый мужчина средних лет, талантливый историк, специалист по античности, галантный и щедрый кавалер, которому, безусловно, льстило то обстоятельство, что Илона увлеклась им настолько, что без колебаний уехала с ним отдыхать в Крым после окончания третьего курса, сообщив при этом родителям, что согласно утвержденному учебному плану отправляется на раскопки древнего Херсонеса Таврического.

Определенная ирония ситуации состояла в том, что Илона следовала не учебному, а намеченному ею самой плану, совпавшему с планами профессора В. А. Андреева. План же Илоны состоял в том, что ей хотелось стать, наконец, женщиной, но прийти к этому результату ей хотелось в достаточно комфортабельных и в то же время романтических условиях и окружении. Несмотря на несколько ироничное отношение к этому своему плану, Илона считала его разумным и вполне осуществимым. «Надо только не мешать ему», – думала она о профессоре В. А. Андрееве, к которому относилась хорошо, но с некоторой долей иронии; такой же легкий оттенок снисходительности присутствовал и в ее отношении к родителям, которых она, безусловно, любила, полагая при этом, что они – дети своей эпохи, и требовать от них чего-либо иного, в определенные стандарты не вписывающегося, было бы просто глупо. 

Однако не всё оказалось столь интересным и захватывающим, как это представлялось Илоне поначалу, и речь тут идет вовсе не об интимной сфере, в этой зоне бытия всё произошедшее показалось ей достаточно естественным, волнующим, приятным и дарующим освобождение, а сам профессор В. А. Андреев – внимательным и чутким партнером, что наполнило ее ощущением благодарности к нему, когда наиболее тонкая и деликатная часть их общения пришла к своему естественному разрешению. Нет, сложности оказались связанными с сопутствующими, периферическими обстоятельствами.

Дело в том, что значительная часть отношений профессора с коллегами, товарищами и администрацией, а также отношение его к жизни en general, а Илона любила французский язык, который изучала в университете, так вот, значительная часть отношений профессора показалась ей весьма устаревшей по стилю и провинциальной по существу. Возможно, именно в силу этих обстоятельств ей захотелось чего-то другого, и она, приняв решение об отъезде из Москвы, осуществила его, ни на йоту не отклонившись от намеченного плана, хотя и понимала, что ведет себя достаточно жестоко по отношению к профессору, под руководством которого писала свою дипломную работу, посвященную участию императора Марка Аврелия в войне с германцами.

Когда дипломная работа Илоны уже подошла, по утверждению профессора В. А. Андреева, к своему завершению, он познакомил ее со своею матерью, всё еще подвижной, чрезвычайно воспитанной, но несколько ироничной по отношению к своему сыну дамой, однако ничего так не желавшей, как увидеть своего сына и его избранницу под венцом. Виктория Александровна занимала в прошлом довольно высокий пост в одном из крупнейших московских академических издательств и была близко знакома с рядом талантливых и неординарных людей, частью репрессированных. Несмотря на возраст, она сохранила ясную память и весьма недвусмысленным образом оценивала определенные страницы уже прошедшего времени. Более того, ее замечания и комментарии становились всё более ироничными по мере того, как сын начинал свои попытки урезонить ее. Похоже было, что он опасался ее критических замечаний, направленных в адрес власть предержащих. Илона же не могла не солидаризоваться с Викторией Александровной, ибо в некоторых ситуациях профессор В. А. Андреев звучал почти так же, как ее отец, Ян Артурович Алунан, и тогда Илоне казалось, что за ней, русалкой (а она отчего-то считала себя русалкой), ухаживает не молодой князь, а старый мельник.

Парадокс же ее отношений с Рихардом заключался в том, что его саднившая в ту пору рана не исчезла с появлением Илоны. Во всяком случае, чувство его по отношению к Илоне было несравненно глубже чувств, что он испытывал и к героиням всех остальных его театральных романов, и по отношению к своей предыдущей пассии, Зиночке Савельевой, травести, которая со времени появления в театре нового, прибывшего из Ленинграда главрежа, сразу обратившего на нее внимание, стала делить свое время между ним и Рихардом.   

Правда, Зина, в конце концов, выбрала главрежа. Тот, пригласив Рихарда к себе в кабинет, поинтересовался его творческими планами и пожеланиями в связи с началом работы над новым спектаклем и, наконец, сказал, глядя в глаза Рихарда: «Ну, не на Савельевой же у нас свет клином сошелся... Есть, в конце концов, в театре и другие травести...»   

После чего Рихарду пришлось, используя выражение пушкинской поры, ретироваться, то есть расстаться с милой и забавной Зиной Савельевой. И хотя Рихарду не раз хотелось дать этому сморчку-главрежу по уху, он, естественно, ничего подобного не сделал.   

Интересно, что когда отношения Рихарда и Илоны перешли в особую, предшествовавшую бракосочетанию, фазу, именно Любовь Андреевна, которую Рихард очаровал и обаял, твердо заявила Яну Артуровичу, что дочь их должна быть счастлива даже несмотря на то, что у Рихарда нет родителей, с которыми можно было бы познакомиться, а в качестве места рождения в паспорте его указан Берлин, что казалось Алунану особенно странным и подозрительным. 

Однако всему этому имелось одно простое объяснение, о котором Илона в конце концов сообщила своей матери: отец Рихарда занимался, в сущности, тем же, чем и его родившийся в Баку друг по имени Рихард Зорге, в честь которого он и назвал своего сына. И совершенно неважно, подчеркнула Илона, что Рихард Зорге профессионально занимался журналистикой, а Аксель Дубровский был ветеринаром, оба действовали в интересах СССР, гражданами которого они всегда оставались. Что же до французского, то Рихард, по его собственному признанию, впитал его с молоком матери, которую отец его встретил в начале 20-х в Берлине. Так были закрыты и более не поднимались вопросы о месте рождения Рихарда и об окутанной мраком судьбе его родителей. 

– Все сведения о них и теперь остаются засекреченными, – пояснил Рихард со вздохом, сделавшим продолжение расспросов занятием совершенно неуместным.

ГЛАВА 2

Моей первой встрече с Рихардом Дубровским предшествовал разговор с Илоной в год окончания школы.

– Я знаю, многие считают его актером, работающим несколько отстраненно, не «во весь голос»; иногда люди даже говорят о нем, как о «холодном профессионале». Но это неправда, – сказала мне Илона, – ведь он просто приглашает нас внимательно взглянуть на его героев. И, поверьте, он умеет пользоваться своим обаянием, – добавила она.

Илона появилась у нас в школе в качестве нового преподавателя истории, но, помимо этого, всем одновременно, как это обычно и бывало, стало известно и то, что она совсем недавно стала женой известного всему городу актера Рихарда Дубровского-Балодиса. Стоит добавить, что между собой мы называли ее просто Илоной, она  никогда не пыталась поставить кого-либо в сложное или двусмысленное положение, и мы платили ей тем же, полагая ее одной из «своих».

Бракосочетание ее, случившееся незадолго до прихода в нашу школу, оказалось приметным событием городской жизни. Сходный эффект произвела в свое время регистрация брака чемпиона мира по шахматам Михаила Таля и актрисы ТЮЗа Салли Ландау. Местная газета «Ригас балсс» (Голос Риги) опубликовала репортаж об этом событии под названием «Ход королевой».

– Так что все эти разговоры – неправда, – повторила Илона. Последние слова она произнесла слегка смущенно.

Разговор шел на перемене, мы встретились на лестнице, и она внезапно решила продолжить обсуждение спектакля «Цезарь и Клеопатра» по пьесе Б. Шоу, на котором мы побывали всем классом. Рихард, естественно, играл роль Цезаря. Пожалуй, именно в этой роли он «рвал страсть в клочья», как никогда ранее.

– Он – талантливый человек, поверьте мне, – добавила она.

Вместе они представляли интересную пару. Оба – высокие, красивые люди. Она – с круглыми, большими карими глазами и хорошо прорисованными губами – прекрасно смотрелась рядом с видным, на полтора десятилетия старше ее мужчиной с голубыми глазами и эффектной прядью седеющих волос надо лбом, с хорошо поставленным голосом и величественно-правильными чертами лица, запечатлевшими необъяснимую готовность выразить что-то неизъяснимо важное и благородное. Впрочем, готовность эта могла быть рождена долголетней практикой исполнения определенного типа ролей в пьесах, поставленных на сцене театра, и совершенно ничего не значить в реальной жизни и даже, более того, не иметь к ней никакого отношения. Могла она означать и просто готовность актера ответить на ожидания публики именно таким образом, который ее бы устроил и к которому она была готова. Назовите это проявлением конформизма или просто защитной реакцией, но, в конце концов, и первое, и второе не перестает быть человеческой, а не формальной, реакцией на ситуацию, а это само по себе особенно ценно в наши времена... 

Не следует, однако, думать, что Рихард Дубровский был человеком пустым и глупым, отнюдь. Он прекрасно знал тексты Пушкина, мог цитировать его письма, заметки, et cetera. Перу его принадлежала уже не раз переписанная пьеса, посвященная событиям жизни А.П. Керн.

Надо сказать, что Рихарду нравилось вести беседы о драматургии и обсуждать связанные с этой стороной  его  деятельности темы. При этом глаза его загорались каким-то оттенком золотисто-рыжего цвета – такой была когда-то, по слухам, его шевелюра. Того же оттенка щетина покрывала порой и щеки, заставляя его появляться на публике в мягких, коричневатых тонов пиджаках и зеленоватых галстуках. Не забывал он и о том, что идет ему модный в ту пору и популярный в Прибалтике сине-зеленый цвет, – именно в такого цвета пиджаке приехал он однажды на реставрированном черном автомобиле марки «Мерседес-Бенц» к нам в школу для того, чтобы увезти с уроков свою молодую жену. 

– Куда?

– Да как обычно, в «Лидо», – назвала она позже популярный ресторан на взморье, где в тот день собралась большая компания, отмечавшая начало съемок историко-приключенческой ленты из времен Первой мировой войны, где Рихарду предстояло сыграть роль жестокого жандармского офицера, тайно сочувствовавшего арестованному немецкому шпиону.

ГЛАВА 3

Вернемся, однако, к написанной Рихардом пьесе с определенной «рижской перспективой», возникшей в

силу того обстоятельства, что центральным персонажем его была Анна Петровна Керн, жена генерала Керна, коменданта Риги в конце первой четверти XIX века. Историю ее отношений с поэтом проигрывала и в собственном воображении, и на сцене сама Анна Петровна. Не лишенная определенного писательского дара, она, как известно, переводила на русский романы Жорж Санд.

Итак, на сцене – пятидесятичетырехлетняя дама со следами былой красоты, решившаяся, наконец, ввиду крайней нищеты, продать письма поэта. При этом Анна Петровна утверждает, что история ее отношений с Пушкиным побудила поэта написать одну из его «маленьких трагедий», а именно «Каменный гость». Поэт изобразил себя в Дон Гуане. Анна Петровна полагала, что она – прообраз жены Командора.

Впрочем, сам поэт, называвший Анну Петровну «нашей вавилонской блудницей», был не слишком высокого мнения о ее литературных талантах. Вот что писал он своей жене в ответ на просьбу А. П. Керн пристроить ее перевод книги Жорж Санд издателю Александру Смирдину: «Ты мне переслала записку от M-me Kern; дура вздумала переводить Занда и просит, чтоб я сосводничал ее со Смирдиным. Черт побери их обоих! Я поручил Анне Николаевне (Вульф) отвечать ей за меня, что если перевод ее будет так же верен, как она сама верный список с M-me Sand, то успех ее несомнителен…»

Имя поэта в списке действующих лиц пьесы отсутствует. Последние сцены пьесы, в которых больная старуха продает письма поэта, отмечены были подлинным драматизмом.

Рихард писал свою первую пьесу несколько лет, писал кусками, то отчаиваясь и бросая замысел, а то переполняясь новыми приливами энтузиазма. Отдельные детали, сопряженные с обстоятельствами личной жизни актера, приобретали порою статус легенд.

Так, рассказывала позднее Илона, однажды она получила письмо Рихарда, отправленное из Магнитогорска, с гастролей. В письме присутствовали следующие строчки: «Я снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я вас люблю, что иногда я вас ненавижу, что третьего дня я рассказывал о вас ужасы, что я целую ваши прелестные ручки, что целую их еще раз в ожидании лучшего, что я более не в силах, что вы божественная...» В то время Илоне, не так давно закончившей истфак МГУ, девушке начитанной и достаточно образованной, не составило большого труда установить как имя автора этих строк, так и имя его адресата.

Отвечая на его подписанное вымышленным именем письмо дружественным по тону посланием, она попросила его избегать совершенно излишних двусмысленностей, на что ответил он пушкинскими строками: «Что в имени тебе моем? / Оно умрет, как шум печальный»... Ему нравилось играть с нею, она была порядочно его моложе.

В одном из своих писем Илоне, поясняя мысль о связи между событиями личной жизни поэта и его творениями, Рихард утверждал: «Известно, что в трагедии Пушкина Дон Гуан говорит о Командоре: ‘Вкусил он райское блаженство!’ Ну а сам Пушкин писал в адресованном А. П. Керн письме: ‘Как можно быть вашим мужем? Этого я так же не могу себе вообразить, как не могу вообразить рая.’» 

В первой редакции пьеса именовалась «Мимолетное виденье». Название это было в конце концов отброшено по настоянию цензуры и заменено на «Твои небесные черты». В этом сочинении Рихард обильно цитировал обращенные к Анне Петровне письма поэта. «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете... куда? в Тригорское? вовсе нет; в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с четверть часа дразнит мое воображение», – писал поэт в одном из них. А вот суждение А. П. Керн о поэте из написанного после его смерти мемуара: «Живо воспринимая добро, Пушкин не увлекался им в женщинах; его гораздо более очаровывало в них остроумие, блеск и внешняя красота».

Вот как описывал Рихард коллизию, сопровождавшую отношения поэта и А. П. Керн, в одном частном разговоре:

– Да, в Тригорском он посвятил ей замечательное стихотворение, но не мог простить ей того, что она благосклонно относилась к Алексею Вульфу и в Тригорском, и, позднее, в Риге. Она, можно сказать, держала Пушкина на back burner (задней горелке), – говорил он, используя популярное английское выражение, – и поэт никак не мог простить ей этого. Именно поэтому он столь грубо описал результат своего свидания с «гордячкой» и «нашей вавилонской блудницей» в Петербурге, и его можно понять, – признавался Рихард, – ведь, в конце концов, я тоже любил многих женщин и довольно бурно провел свою молодость...

– Боже, какой же он пошляк, – возмущались Рихардом некоторые, – да кто ему позволяет так рассуждать о Пушкине?

– Но отчего они не скажут чего-либо подобного о Пушкине? – искренне изумлялся Рихард. – Ну да, ревность и жажда мести сделали его пошляком, – продолжал он, – это его, собственно, и погубило, окончательно погубило позднее, когда он обвенчался и нарожал детей с Н. Н. Гончаровой.

При всем том, однако, никто не спорил, что исходная, сродни первобытной, энергия таланта жила в Рихарде, не переставая открываться какой-либо искренней, почти что и до конца прочувствованной пошлостью, ибо именно пошлость была, подозревал я в то время, наиболее яркой и подлинной чертой его сущности. Что же до пьесы, то в конце концов ему довелось увидеть ее поставленной не на одной сцене, и произошло это, скорее всего, потому что ему удалось каким-то непостижимым образом угадать и прочертить работу феерического, подобно явлению кометы, сознания поэта, угадать и наметить его двуязычность и, как следствие, «двухэтажность» сознания, чему немало помогло знание Рихардом французского. Оно позволяло ему цитировать бесконечные куски из писем Пушкина, Керн, etc., что обычно производило немалое впечатление на собеседников. Отвечая на вопрос о том, отчего персонажи его пьесы изъясняются на двух языках, оценивая себя и всё происходящее в двух сосуществующих потоках сознания, Рихард пускался в пояснения, суть которых сводилась к тому, что и само время-то, да и вся жизнь людей того класса, к которому принадлежал поэт, были в ту эпоху двуязычными...

Более того, приводил он в поддержку своей мысли слова Проспера Мериме в письме к С. А. Соболевскому: «Я нахожу, что фраза у Пушкина совершенно французская, я имею в виду французский язык ХVIII века, потому что теперь так просто уже не пишут». Далее Мериме задает вопрос: «Может быть, вы, бояре, сначала думаете по-французски, а потом уже пишете по-русски?»

Сама же встреча с Рихардом Дубровским произошла благодаря счастливой случайности.

Занятия в школе кончались, нам предстояли выпускные экзамены, последний экзамен уже ближе к концу июня принимать должна была Илона, а день рождения ее приходился на середину месяца, и я вместе с Женей Алкснис были выбраны классом в качестве посланцев с тем, чтобы доставить Илоне большой букет цветов. Женя Алкснис, связанная с Илоной летними дачно-соседскими узами, созвонилась с ней и сообщила мне, когда и куда мы должны были прийти. 

Встретила нас Илона. Цветы ей шли, это был пышный букет темно-красных с лиловой примесью роз; она расцеловала нас, подхватила букет и понеслась по коридору к двери в кабинет, куда пригласила и нас. Кабинет был заставлен цветами, и Илона сообщила нам, что у нее уже не осталось стеклянных ваз и ей придется опустить черенки принесенных роз в заполненную водой старую, окованную серебром пивную кружку. Она предложила нам сесть, после чего отправилась на кухню варить кофе, а к нам присоединился появившийся в кабинете Рихард. Вскоре на столике появились печенье, шоколад и бутылка коньяка. Не слушая возражений Жени Алкснис, он налил коньяк и в ее бокал.

– Ну, за виновницу торжества вам все-таки придется выпить, – сказал он, мягко улыбаясь, и поднес к губам край бокала с армянским коньяком «Ахтамар», на темной наклейке которого изображена была женская фигура на возвышавшейся над синим озером скале. Коньяк отдавал легкой смесью ароматов сливы и орехов.

Рихард был одет в стеганый шелковый халат, наброшенный на красивую, заправленную в темные брюки сорочку. Сверкающие темные туфли и лиловый шейный платок дополняли картину до почти немыслимого в то время совершенства. Надо сказать, что все, когда-либо говорившие со мной о Рихарде, всегда и почти в один голос утверждали, что он никогда не жалел денег на хорошие напитки, шарфы, халаты и разного рода симпатичные безделушки, придававшие своеобразную атмосферу кабинету, где он обычно принимал гостей.

Умеренных размеров, но вполне комфортабельная квартира его в старом доходном доме на ул. Лачплеша досталась ему после нескольких разменов, связанных с драматическими изменениями в семейной жизни актера. Темный коридор оклеен был театральными афишами и плакатами с фотопортретами актера и вместе со сверкающей множеством мелких светильников люстрой и отражавшим ее свет старинным, висевшим на стене зеркалом в бронзовой раме создавал ощущение театрального фойе, плавно, благодаря паре открытых дверей переходившего в кабинет-гостиную хозяина, декорированный во всё том же театральном стиле, но уже с присутствием гардин, штор, глубоких кресел, полок с книгами и висящих на стенах театральных масок. На стене у окна висело несколько старых и три старинных фотографии в рамках.

– Это мои родители и мои прибалтийские предки, – пояснил Рихард с легкой улыбкой, – а также тбилисские родственники.

Присутствовали в его кабинете и кинжалы, напоминавшие, как говорил Рихард, о тех временах, когда, оказавшись в Тбилиси, он поступил учиться в театральный институт, вскоре после окончания которого уехал в Ригу. Похоже было, однако, что Рихарду не хотелось говорить о той части его жизни и карьеры, что связана была со сценой в самом прямом смысле этого слова, хотя в разговоре с нами он упомянул и о том, что начал свою театральную карьеру в качестве актера, самой судьбой предназначенного на роль Jeune premier, или «первого любовника».

– Однако, – добавил он со смехом, – жизнь вносит свои коррективы и иногда не считается с нашими пожеланиями и чужими ожиданиями.

Постепенно разговор перешел на кино и популярных актеров, и в ходе его Рихард довольно внимательно прислушивался к нашим замечаниям. Как оказалось, ему, как и многим другим любителям кино того времени, нравились манера игры и образы, созданные на экране Жаном Маре. Что же до чрезвычайно популярного в то время Жерара Филипа, который умер за год до нашей встречи, то Рихард заметил, что персонажи его представляют собой в большей мере знаки, нежели образы.

– У него никогда не звучат те огоньки иронии и даже сарказма, которые время от времени вспыхивают у Маре и освещают всё происходящее как-то по-иному. Герои Маре – люди со сложной внутренней биографией, – пояснил Рихард. – Это как различие между столовым ножом на витрине и лезвием ножа в руке убийцы. Кстати говоря, отец Жерара Филиппа поддерживал нацистов и после войны был приговорен к смертной казни. Но сын помог ему бежать в Испанию. 

Затем он заговорил о фильме 1947 года «Опасное сходство». Сценарий его был написан близким другом Жана Маре, поэтом Жаком Кокто. Фильм этот каждое лето показывали в кинотеатрах Юрмалы.

– У меня такого друга, к сожалению, нет, – продолжал Рихард, и через мгновение счел необходимым пояснить сказанное: – Я имею в виду поэта или сценариста, который написал бы сценарий для меня...

– Но ведь нужна еще какая-то идея, Рихард, – вступила в разговор Илона.

Рихард долил себе коньяка, посмотрел на Илону и, выпив содержимое бокала, внезапно пустился в рассуждения о фильме «Разбитые мечты» – оказалось, что в оригинале он назывался «Les Amants de minuit» (Любовники полуночи). То, о чем он говорил, относилось, пожалуй, к искусству театра или лицедейства вообще. Пожалуй, это было некое credo, высказанное как признание и обращенное, как я понял, к Илоне. 

– Героя этого фильма зовут Марсель, и он прилетает в Париж, охваченный обычной лихорадкой перед приходом Рождества. И надо же,  получилось так, что этот безупречно элегантный мужчина с ослепительной улыбкой остался один в этот чудесный предпраздничный вечер. И вот наш принц знакомится с Золушкой, в фильме ее зовут Франсуаз, скромной девушкой, работающей в магазине, и делает ее счастливой, – да, на время, но по-настоящему. Она работает продавщицей в магазине одежды, это не особенно ловкая, скромная девушка. Хозяева не слишком довольны ею и в вечер перед Рождеством оставляют ее в магазине допоздна для того, чтобы она убрала, разложила товары по полкам, а затем закрыла магазин и ушла...

Тут он остановился,задумался, но уже через мгновение продолжил свой рассказ:

– Но перед тем, как она уже собралась уйти, в магазин заходит мужчина, Марсель. Он тоже одинок, как и она, и он предлагает встретить Рождество вместе. Он предлагает девушке взять красивое платье, туфли и аксессуары. Он оставляет деньги в кассе для того, чтобы она не волновалась, и они проводят чудесный романтический вечер...

В этом месте Рихард остановился, мысленно перебирая всё случившееся далее.

– ...Затем Марселю пришлось расстаться с девушкой и бежать из страны. На прощание он сообщил ей, что купюры, которыми он расплачивался за драгоценности, фуа-гра, шампанское и всё остальное, были фальшивыми. А те, что он оставил ей, были настоящими. Но, увы, – продолжал Рихард, – в этом фильме с Жаном Маре девушка сожгла настоящие купюры. Но ведь нечто подобное происходит и в театре, – тихо произнес он: – Все наши слова – тоже фальшивые купюры. Всё то, что мы произносим на сцене, наши позы, наши поступки – всё, всё изначально фальшиво, но оно может оказаться настоящим... Да и что такое – подлинность? Мы погружаемся во тьму просмотрового зала, – продолжал он, – и вот прилетел самолет из Аргентины, спустился по трапу на летное поле и улыбнулся Жан Маре, и это столь же подлинно, как вступительные аккорды Пятой симфонии, под звуки которой в комнату актера из «Ночей Кабирии» въезжает столик со сверкающим медным колпаком над блюдом с зажаренным фазаном! Пошлая история обманутой Золушки, или Кабирии, будет разыгрываться бесконечно, ибо она есть сопряжение возвышенного и земного... А потом душа и мечты бедной Кабирии раскроются нам на сеансе у мага-гипнотизера.

Илона внимательно его слушала, понимая, вероятно, что Рихард рассказывает это всё для нее.

ГЛАВА 4

Надеюсь, что мой отрывочный рассказ о нашей жизни в ту пору сумел до какой-то степени показать, каким важным фактором было тогда кино. Оно, как и радиопрограммы, пересекало границы, порою, правда, задерживаясь на десятилетия. И, наверное, оттого, что фильмы Франции и Италии появлялись на наших экранах нечасто, эффект, которого им удавалось порой достичь, мог быть малопредсказуемым и даже оглушительным. Не берусь рассуждать об успехе таких фильмов, как «Фанфан-тюльпан» или «Хлеб, любовь и фантазия», – они, по большому счету, не оказали значительного влияния на жизнь моего героя. Но вот вышедший на наши экраны в 1967 году фильм Ф. Фел-лини «Дорога» (La Strada), именовавшийся в советском прокате «Они бродили по дорогам», подействовал на него чрезвычайно, напомнив о его отношениях с предыдущей пассией, которые, хотя и не содержали ничего необычного или экстравагантного, тем не менее время от времени заставляли его мысленно возвращаться к ушедшим уже временам, оставившим саднившую по сию пору рану. Иногда Рихард ощущал себя персонажем, не столь уж отличающимся от сыгранного Ричардом Бейсхартом клоуна Мато, влюбленного в Джельсомину и убитого ревнивым Дзампано.

Началось это с того, что постепенно, с течением времени, Рихарду стало казаться, что Илона, увы, в глубине души презирает всех представителей актерской профессии и, хотя никогда не признается в этом, преисполнена даже и сочувствия к ним, рассматривая их просто как людей несамостоятельных, но талантливых и действительно необходимых. Более того, однажды она намекнула Рихарду, что с ее точки зрения, пьеса его о судьбе А. П. Керн есть не что иное, как главная его удача и достижение.

– Ведь тебе, мой милый Рихард, – медленно произнесла она, – удалось увидеть жизнь Пушкина как преломление одного из главных мифов европейской культуры, мифа о Дон Жуане.

– Мифа? – переспросил он. – Но ведь Пушкин – это вовсе не миф.

– Ну конечно, и именно это делает твою пьесу такой интересной, – пояснила она. 

В конце концов он утешился тем, что и сам «потрясающий копьем» был, согласно всем известным отзывам, довольно посредственным актером. Правда, однако, состоит в том, что Рихард был достаточно ответственным и профессионально грамотным исполнителем воли режиссера, но не более того, и ему положительно чего-то не хватало в том, чем он занимался, и, как он сам говорил, это не давало ему «выложиться до конца». Часть его сознания дремала, признавался он, пока он произносил чужие тексты. Он ценил тактичность и преданность Илоны и со временем почувствовал и осознал, что в жизни его наступил момент, когда он готов положить ее догадки в основу своих планов.

Итак, ему следовало написать несколько пьес и попытаться поставить их, – то есть в каком-то смысле уйти со сцены для того, чтобы остаться в театре. Но нечего было и думать и глупо было надеяться на то, что всё это можно спрогнозировать и осуществить в соответствии с задуманным расписанием. Оставалось тянуть театральную лямку, ожидая прихода идей, вдохновения, удачи, а уж потом, и он это ясно понимал, предстояло затратить множество усилий для достижения зыбкой и, возможно, эфемерной цели.

Излагая то, что следовало бы назвать его философским credo, Рихард писал, что в процессе работы над своими пьесами он постепенно осознал, что немалое число вопросов и проблем, интересующих его как драматурга, связано с тем, что люди обычно называют «человеческой памятью» – персональной, видовой, исторической, et cetera. Более того, он совершенно чистосердечно признавался, что ощутил определенный прилив вдохновения, натолкнувшись на книгу немецкого философа Ханса-Аншеля Вундерлиха «Память и ничто» (Gedächtnis und Nichts), русский перевод которой был опубликован издательством «Наука» под грифом «Для научных библиотек» в 1962 году. О выходе этой книги Илона узнала от своих московских друзей и приобрела ее в бибколлекторе, где у нее работала приятельница по народному театру. Как-то раз Рихард, заметивший, с каким интересом читает эту книгу Илона, открыл ее и почувствовал, что натолкнулся на нечто значительное и важное. Особый интерес вызвало у Рихарда то обстоятельство, что философ, непрестанно размышлявший над проблемами памяти, утверждал, что человеческая память как таковая может быть рассмотрена двояким образом: и как палимпсест (фундирующая, или видовая память), и как набегающие друг на друга облака (персональная компонента памяти), указывая при этом на то, что образ палимпсеста представляется ему естественной и удобной точкой отсчета для начала рассмотрения данного вопроса.

Хорошо известно, продолжает Рихард, пересказывая соображения Вундерлиха, что помимо папирусных палимпсестов античного мира существуют еще и палимпсесты на пергаменте, которыми широко пользовались в средние века. Далее Рихард сообщает, что согласно Вундерлиху, несмотря на всё разнообразие методов уничтожения старого текста (смывание, а иногда выскабливание), добиться полного его исчезновения никогда не удавалось, ибо чернила проникают в пергамент очень глубоко и подобны «словам мудрых». Тут философ, по-видимому, цитирует слова Коэлета-Экклезиаста: они «как иглы и как вбитые гвозди, и составители их – от единого пастыря», – цитирует, не давая при этом никаких пояснений и, как представляется Рихарду, указывая на то, что речь идет о Вселенной и человеке как о некоем послании, написанном на фундаментальном метаязыке. Возможно, оговаривается Рихард, что в этом месте своего текста Вундерлих использует данную цитату для достижения определенного сценического эффекта. Следует также отметить, что известные толкования воззрений Вундерлиха предполагают, что набегающие друг на друга облака или сменяющиеся записи палимпсеста символизируют не что иное, как коллективную историческую, а также и персональную, память, в то время как «одинокое облако» – образ, используемый Вундерлихом, – есть не что иное, как указание на библейского Бога, как бы скрывавшегося в нем, или на его ангелов, указывавших путь и сопровождавших евреев в их бегстве из Египта.

Всё это, с точки зрения философа, указывает на то, что еще древние понимали, что именно память и процессы ее трансформации занимают центральное место в архитектуре сознания. Что же до роли памяти в сознании и жизни людей нашего времени, когда сама идея участия Бога в ее течении и событиях была поставлена под сомнение рядом мыслителей и ученых, то Вундерлих пытается осознать и описать положение одинокого человека в этом мире, используя своего рода театральную метафору. Вот что говорит обо всем этом наш философ: «...Похоже, эта персональная компонента человеческой памяти устроена как набегающие друг на друга облака. И оттого непроясненные или неясные начертания ушедшего и наши попытки наделить его смыслом постепенно превращают прошлое в подобие пьесы с более или менее правдивыми ремарками и репликами действующих лиц, обреченных на призрачное существование. Именно этим и объясняется наш интерес к театру: мы готовы пойти на жертвы ради обретения смысла».

Более того, поясняет Вундерлих, театр предоставляет нам возможность опознания и общения с призраками, живущими в нашем сознании, и, как оказывается, ему совершенно не чуждыми. За подтверждением этой мысли философ, что вполне естественно, обращается к анализу пьесы о Гамлете и попыткам интерпретации проблемы взаимоотношений принца и Призрака.

Обращаясь к вопросу о нашей готовности идти на жертвы, философ пояснял, указывает Рихард, что имеет в виду ту часть нашей жизни, которая целиком и безвозвратно уходит в ремарки. «Люди, не умеющие или неспособные забывать, не обладают воображением, необходимым для того, чтобы познать смысл происходящего», – утверждал Вундерлих.

Отмечал он и определенную связь между указаниями на скрывающегося в облаке Бога и странствующим во Вселенной Черным облаком из романа английского астрофизика Фреда Хойла. Особое внимание Вундерлиха привлекло то обстоятельство, что гипотезы создателя термина «Большой взрыв» оказались не так уж и далеки от воззрений сожженного в Риме еретика о Боге и Вселенной. Ибо, продолжает Вундерлих, читая роман Ф. Хойла «Черное облако», мы узнаем о том, что ученым удалось установить связь со странствующим в космосе Черным облаком непроницаемого газа. Облако – живой организм, наделенный сознанием; оно пытается разгадать смысл своего существования. Приближающееся к Земле Облако сообщает ученым, что время от времени какое-нибудь из живущих во Вселенной Облаков сообщает своим собратьям о приближении к разгадке тайны существования Вселенной, жизни и сознания, – и это обычно предшествует гибели этого Облака. 

Перед своим отлетом в удаленную от нас часть Вселенной Облако дает возможность ученым приобщиться к summa summarum его познаний посредством специального телегипносеанса. Участие в этом сеансе приводит двух ученых-добровольцев к гибели от того, что сбалансированные и устойчивые структуры их памяти и сознания просто не смогли осознать и усвоить предлагаемую Облаком информацию.

 

– Мы – ограниченные и самонадеянные создания, – сказал мне Эрик, рассказывая о главной мысли этого романа сразу после окончания лекции Вундерлиха в Иерусалиме. – Ну а что касается Хойла, то это человек с дерзким и оригинальным умом, и, естественно, проблема памяти не могла не оказаться в сердце его романа. 

Потом он задумался на мгновение и добавил, как бы зачитывая мотивировку присуждения дополнительного приза:

– И, наверное, чтобы быть справедливым, нечто подобное следует сказать и о Леме с его «Солярисом», написанным несколько позже, чем «Черное облако», – всего на три года.

Но даже и принимая изложенные выше воззрения как теоретическую, программную подкладку работы Рихарда в драматургии, не стоит забывать, что источником вдохновения для него всегда оставались впечатления его детства и юности, и всё то, что он писал для сцены, связано было с его ранними впечатлениями, чему находил он  оправдание:

– Театр для меня, – говорил он, – это своеобразные воспоминания; это, по существу, попытка вспомнить то, что я почувствовал, понял и пережил, впервые с чем-то столкнувшись. Тут у меня нет расхождений с Вундерлихом. Но... – добавлял он, – театр должен заставить людей вспоминать, мучительно вспоминать, как это было, ибо мы говорим о чем-то известном, но забытом, о чем-то из подвалов памяти. И мы должны вырвать зрителей из того летаргического сна, в котором проходит их жизнь. И именно поэтому театру удобно выбирать как основу для своих спектаклей знакомые и проверенные временем сочинения, давно входящие в списки классики.

Иногда, в заключение того или иного выступления, посвященного судьбам театра, читал Рихард стихотворение «Только детские книги читать...», творение семнадцатилетнего в пору написания его О.Мандельштама. Чтение Рихарда неизменно производило сильнейшее и, порой, самое неожиданное впечатление на слушателей.

– Поразительно, – признался как-то раз Ян Артурович Алунан своей жене, – даже эти стихи о детских книгах приобретают в его исполнении какое-то антисоветское звучание.

ГЛАВА 5

Напомним теперь о сценических адаптациях Рихарда, которые, я полагаю, заслуживают определенного внимания хотя бы в силу того, что проясняют круг его интересов и рефлексий.

Первой увидела огни рампы его пьеса «Барабаны Империи» – свободная неисторическая реконструкция той ситуации, что возникла, когда вскоре после начала войны 1812 года французские войска создали угрозу Риге. Известно, что в ответ на обещание Бонапарта передать завоеванный город Пруссии губернатор Риги приказал сжечь предместья города. Пожары приостановили французов и дали возможность русским войскам перейти в контрнаступление. К началу декабря 1812 года территория Латвии была очищена от наполеоновских войск. События эти были представлены на сцене через восприятие осаждавших город французских офицеров.

Несмотря на то, что персонажи пьесы существовали в совершенно иную эпоху, достаточно удаленную от той действительности, в которой жили и автор пьесы, и ее предполагаемые зрители, вся атмосфера «Барабанов Империи» и драматическая ткань взаимооотношений ее персонажей оказались подобны совсем недавним нашим временам, напоминая о них поклонением действующих в пьесе офицеров отсутствующему на сцене Императору, погруженному, согласно репликам действующих лиц, в решение вечных вопросов Войны и Мира.

Основная мысль пьесы состояла в том, признавался много позднее Рихард, что Бонапарту пришлось принять реальность существования общества, готового воевать за свою свободу, не подчиняясь измысленным им правилам ведения войны, и готового заплатить за эту свободу любую, даже немыслимую цену – при том, что свобода эта ему совершенно не нужна.

И только благодаря тому обстоятельству, что пьеса эта, несмотря на всё вышесказанное, могла быть прочитана самым различным образом, в том числе и как локальная версия событий, описанных Л. Н. Толстым в «Войне и мире», она, в конце концов, увидела сцену и обрела свою собственную жизнь, а Рихард вступил на тернистый путь официально признанного драматурга.

Выступая на заседании реперткома, Рихард подробно изложил свои соображения о том, как следует ставить пьесу, и, указав на наличие уже упомянутой ее связи с таким явлением отечественной культуры, как эпопея Толстого, попросил художественный совет театра и репертуарный комитет Министерства культуры предоставить театру возможность создать спектакль о противостоянии духу агрессии и милитаризма.

Правда, представленный в пьесе эпизод с поджогом собственных предместий по приказу практически полубезумного губернатора Риги заставил некоторых членов худсовета усомниться в том, правильно ли будет понята пьеса, но тут Рихард решил пойти va banque.

– Так неужели же мы должны стыдиться того, что разгромили Наполеона? – воскликнул наш герой на худсовете, и, в конце концов,  пьеса «прошла», т. е. получила «добро» на постановку.

– À la guerre comme à la guerre. На войне как на войне, – с удовольствием пересказал он Илоне подробности процесса утверждения пьесы.

Более того, сценическая жизнь пьесы «Барабаны Империи» оказалась вполне успешной, благодаря зрелищности и динамизму этого поставленного самим Рихардом спектакля. Говоря об успехе спектакля, следует отметить и то, что, обращаясь к рижской публике, Рихард сумел, скорее всего инстинктивно, уловить тот угол «остранения» действительности, что был вовсе не чужд восприятию публики, посещавшей спектакли русского театра в той части страны, где русские в той или иной мере ощущали себя в гостях.

Разумеется, прямое изложение подобного рода соображений начисто отсутствует на страницах написанной Рихардом книги, и я лишь пытаюсь наполнить каким-то содержанием те общие замечания, на которые нельзя не обратить внимания. Речь тут идет о тех замечаниях, которые посвящены обсуждению проблем «интерпретации в контексте тех или иных привходящих обстоятельств», и в связи с этим мне следует, наверное, рассказать и о том, что основной упрек к «Барабанам Империи», прозвучавший в ходе обсуждения пьесы, был сформулирован заместителем заведующего репертуарным комитетом, кандидатом филологических наук И. Ф. Ивановым следующим образом: «Дорогие товарищи, в рассматриваемой нами сегодня чрезвычайно интересной и острой пьесе нашего дорогого Рихарда и город Рига, да и сама Латвия, в силу некоторых, возможно недостаточно продуманных реплик, предстают предметами политического и военного торга, что, пожалуй, бросает некоторую тень на события, предшествовавшие началу войны с Германией...» Тишина, возникшая в помещении, где шло заседание реперткома, ясно указывала на серьезность выдвинутых претензий. Рихарду, однако, почти удалось заглушить тревожную ноту, прозвучавшую в выступлении кандидата филологических наук, фразой из пушкинского «Путешествия в Арзрум». «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой», – улыбнувшись, процитировал Рихард слова поэта и осведомился:

– Что ж, мы и Пушкина будем винить за это высказывание? Объявим его нарушителем границы и т. д.? И разве не правда то, что наши войска сражались и отстояли наши края и от войск Наполеона, и от немецко-фашистских захватчиков? Или мы должны отказаться от части нашей истории?

Слова эти изменили весь ход обсуждения пьесы и позволили председателю реперткома, кандидату театроведения Бруно Озолиню с досадой посмотреть на кандидата филологических наук Игоря Иванова и произнести: «Что же, Игорь Федорович, так и будем собственной тени бояться?» – что, собственно, и означило окончание дискуссии.

Через несколько дней после чрезвычайно успешной премьеры, заслужившей высокую оценку не только у публики, но и у людей театра и у прессы, председатель реперткома Бруно Вольдемарович Озолинь взглянул на свое импозантное изображение в зеркале, висевшем на стене его кабинета, и еще раз молча похвалил себя за ту поддержку, которую он оказал молодому драматургу. Затем он закурил сигарету и позвонил Рихарду Дубровскому. Поздравив автора с прекрасной рецензией в республиканской газете, он предложил ему встретиться с тем, чтобы обсудить вопросы углубления сотрудничества между реперткомом и театром. Встреча прошла в ресторане «Таллин», и после завершения серьезного и обстоятельного застолья Бруно Вольдемарович выразил пожелание знакомиться с будущими пьесами Рихарда еще до передачи их на читку в худсовет театра. Завершая беседу, он отметил, что рад достигнутому между ним и Рихардом взаимопониманию, не говоря уже о том, что чрезвычайно уважает Яна Артуровича, с которым не так давно встречался, и теперь, пользуясь случаем, просит передать ему свои наилучшие пожелания.

Более того, Бруно Вольдемарович высказал мысль о том, что театру, возможно, следовало бы в соответствии с духом времени открыть еще и так называемую «малую сцену» и использовать ее для спектаклей экспериментального направления, предоставив драматургам и режиссерам больше возможностей для интересной работы. Более того, если планы эти будут поддержаны министерством и отделом культуры ЦК, то, как полагал Бруно Вольдемарович, именно Рихард мог бы взять на себя руководство этим новым экспериментальным театром. Итак, ему и его единомышленникам в театре предлагалось нечто напоминающее определенную творческую независимость, но, если говорить до конца, независимость ограниченную. Впрочем, можно ли было мечтать о чем-то большем?

Все произошедшее, естественно, обрадовало, но в то же время и несколько обескуражило Рихарда. Он готов был предположить многое и даже поверить не только в то, что Бруно Озолиню понравились и его пьеса, и он сам, но даже и в то, что Озолиню просто захотелось лишний раз посидеть с ним в ресторане. Что ж, думал Рихард, в жизни всё бывает. Мог он предположить и то, что Озолинь просто использовал ситуацию с его пьесой для того, чтобы насолить своему заместителю, кандидату филологических наук И. Ф. Иванову, и показать последнему, кто в доме хозяин. Мотивы всего произошедшего, то есть тех или иных поступков Бруно Озолиня, могли быть, естественно, различными, включая и демонстративное проявление национальной солидарности, ибо Рихард всегда с гордостью указывал на то, что бабка его со стороны отца носила фамилию Балодис. Завершение встречи с Озолинем, однако, ясно показало, что свою и, скорее всего, немаловажную роль в установлении этого благожелательного отношения Озолиня к Рихарду сыграло знакомство Озолиня с Яном Артуровичем Алунаном, отцом его, Рихарда, жены. И вот тут-то наш драматург внезапно ощутил себя в мышеловке; но он не только не стал, но и не собирался о чем-либо расспрашивать Илону, ибо не допускал и мысли о том, что Илона могла попросить отца оказать определенную поддержку ему, Рихарду, в его отношениях с администрацией театра и с сотрудниками Министерства культуры. Скорее всего, полагал он, то была инициатива самого Яна Артуровича, которого, в свою очередь, могла вдохновить на это его жена, Любовь Андреевна. И, тем не менее, хотя время и шло, но неприятное ощущение захлопнувшейся мышеловки не проходило. Более того, Бруно Вольдемарович, с которым ему время от времени приходилось встречаться, стал представляться ему Полонием, закончившим, как известно, отнюдь не самым лучшим образом. Ян Артурович предстал в его воображении Клавдием, а Любовь Андреевна – Гертрудой. В этом он признался Илоне позднее, в разгар работы над новой пьесой, получившей название «Спектакль на Небесах».

Судя по перечню действующих лиц, пьеса рассказывала о судьбе актера бродячего театра в Англии начала XVIII века, то есть через сотню лет после смерти Шекспира. По ходу спектакля изуродованный актер, оказавшийся в центре разворачивавшейся интриги, рассуждал о Судьбе, мечтал о роли Гамлета и вспоминал рассуждения датского принца о предназначении театра. Однако подлинным творцом драматических изменений в жизни героя оказалась отнюдь не Судьба, а один из второстепенных персонажей пьесы, бывший актер и неудавшийся драматург, ушедший в политику интриган и циник, одержимый корыстью, тщеславием и идеей создания театра, на сцене которого актеры будут играть его пьесы. Развитие и крах замыслов обоих персонажей – и актера, и неудачливого драматурга – и составляет, по сути дела, драматическую интригу пьесы, что позволило Рихарду развить важную для него тему бунта и отказа персонажа от исполнения предназначенной ему роли. 

Так начинался театр Рихарда Дубровского – театр брошенных в Историю людей и марионеток, страдающих и восстающих.

Действие этой пьесы разворачивалось на Небесах, в ходе представления, разыгрываемого персонажами пьесы в ожидании Страшного Суда. Нельзя не отметить и то, что идея Небес, где пребывают действующие лица, и Страшного Суда, в ожидании которого они разыгрывают спектакль, появилась у Рихарда благодаря ночной прогулке по осеннему пляжу, на которую подвигла его Илона. Смутные очертания фигур, бредущих по покрытому опустившимся туманом пляжу вдоль неслышного моря, взволновали и подстегнули его воображение, всегда обретавшееся в нескольких мирах одновременно. Сыграла свою роль, конечно, и выпитая в этот, проведенный на даче у родителей Илоны, вечер бутылка хорошего армянского коньяка, собственно, и подсказавшая Илоне мысль о прогулке.

– И всем этим я обязан тебе, моя Офелия, – говорил он Илоне, – не сходи мы на эту прогулку, я не смог бы придумать всё это...

Рихард никогда не скупился на похвалы и всегда рад был услышать мнение или же замечание Илоны.

– Поверь мне, я почти ничего не знаю. Я вырос в Тбилиси, на улице. А книги начал читать только здесь, в Риге, в дождливые дни, – говорил он.

Иногда она недоумевала: неужели в том, что он говорит, есть какая-то доля правды? И насколько эта доля велика? Между тем он действительно с интересом слушал ее. Он был достаточно образован, и его нельзя было назвать неучем, но, пожалуй, в познаниях его отсутствовала система. Обычно его выручала интуиция. Ей он доверял не меньше, чем Илоне. Однажды он сказал:

– Мои родители были образованные люди из приличных семей. А я сам не знаю, что я такое, но это я говорю только тебе.

ГЛАВА 6

Так прошло еще несколько лет, в ходе которых Рихард узнал, что такое настоящий успех. При этом он отдавал себе отчет в том, что успех пришел к нему не только оттого, что у него была хорошая фантазия, вкус к острым сюжетам и умение писать диалоги. Помимо этого, ему удалось добиться, чтобы актеры хотели играть в его пьесах, любили созданных его пером и фантазией персонажей, – и время показало, что у него хватило знания театра и владения тонкостями драматургической техники для решения этой задачи.

Следует отметить и то, что практически с самого начала своих занятий драматургией Рихард взялся за пьесы с центральными женскими образами, которые позволили нескольким актрисам театра, членом труппы которого он всё еще оставался, пережить яркое, хотя и мимолетное чувство благодарности по отношению к их автору. Обращаясь к вопросу о женских персонажах в пьесах Рихарда, напомню, что помимо пьесы, посвященной судьбе А. П. Керн, следует отметить еще две, посвященные совершенно иным героиням.

Первая из них рассказывала о судьбе двух женщин: Герты, экономки берлинского профессора, открывшего «принцип относительности», и проститутки Марго. Действие пьесы разворачивалось в Берлине, во времена Первой мировой войны, когда мужчины гибли на фронтах, женщины из бедных семей отдавались мясникам за кусок мяса, а берлинские профессора пытались понять судьбу кантовского «нравственного закона внутри нас», после того как наблюдения астрономов за «звездным небом над нами» указали на справедливость принципа относительности. Завершался спектакль сценой в пивной, где ветераны войны праздновали изгнание профессора из университета и города под звон пивных кружек и звуки «Лорелеи» в исполнении Марго.

За этой пьесой последовала другая, «Мидии», – о женщине с греческого острова, написанная, согласно Рихарду, в жанре «античной комедии». Мужское население острова занимается грабежом проходящих мимо острова парусников. Ожидая возвращения мужа и его сотоварищей на родные берега с добычей и пленными, Марция обычно бродит у моря, собирает выброшенные волнами мидии и вспоминает свою мать, похищенную местными пиратами из Остии. Драматический поворот в представленных на сцене событиях возникает после того, как Гай Юлий, один из захваченных в плен римлян, потребовал от островитян увеличить требуемую у римского диктатора Суллы сумму выплаты за свое освобождение. Дальнейшее развитие событий не от-клонялось от известной из хроник истории пленения Цезаря пиратами.

Надо ли говорить о том, что пьеса была посвящена Илоне и основана на ее пересказах античных хроник?

Оценивая пьесы Рихарда с позиций сегодняшнего дня, скажу лишь то, что все упомянутые его работы характерны своим четко определенным «постбрехтовском отношением» к задачам, стоящим перед театром и драматургом, что связано было, не в последнюю очередь, с прекрасным знанием немецкого, языка его берлинского детства, и со всё более усиливавшимся влиянием драматургии Б. Брехта и проникновением его теории иного, «эпического», театра на жаждавшие порыва свежего воздуха и нового дыхания большие и малые сцены нашей необъятной страны. Подобного рода поиски были вполне естественны и согласны с духом своего времени, но, пожалуй, находились достаточно близко к той опасной зоне, где властвовал термин «аполитичность» и господствовали цензурные запреты. Более того, говоря о том, как и насколько поиски Рихарда укладывались в мозаику театральных тенденций времени, следует признать, что они отнюдь не представляли собой сколь-нибудь радикальных попыток изменения каких-либо незыблемых принципов во имя неясных идеалов, а скорее, являлись попытками последовательного пересмотра некоторых давно уже укоренившихся и привычных легенд.

ГЛАВА 7

Итак, всё то, что предвидела и планировала Илона, свершилось.

Свершилось, естественно, с поправками, с необходимыми изменениями, коррекциями и исправлениями, но главное состояло в том, что будущее, которое она предсказывала Рихарду, пришло! Он перестал ощущать свое положение актера как подчиненное; теперь это положение было лишь частью его профессионального облика, включавшего и новое, присвоенное им лицо – лицо автора-демиурга... Персоны, саму возможность рождения которой, подобного рождению Афины Паллады из головы Зевса, предсказала Илона, преданно следовавшая за мужем все эти годы...     

Итак, перерождение Рихарда свершилось: бабочка выпорхнула из кокона и принялась вытанцовывать свой, завещанный ей природой и генетической памятью танец... Теперь Рихард вел пару курсов со студентами, изредка, время от времени, выходил на подмостки и не оставлял своих занятий драматургией, работая попутно редактором сценарного отдела на киностудии... В театральные же планы его входило написание пьесы «Пиастры», основанной на «Острове сокровищ» Р.-Л. Стивенсона, и пьесы под названием «Spionen tango», или «Шпионское танго», навеянной воспоминанием о романе Грэма Грина «Наш человек в Гаване», где его поразила фраза о том, что большие диктаторы затягивают в свои сети маленьких.

Что же до Илоны, то она постепенно поняла, что кино волнует ее гораздо больше, чем театр. Ей нравился мир живущих на экране и не стареющих призраков; мир, куда можно было возвращаться сколько угодно раз. Ей нравилась идея застывшего и даже остановленного мира. Мира навсегда запечатленных историй. Ей нравилась концепция иллюзиона. Ее волновала идея киноглаза и реконструкции утерянных фильмов. И она решила поступить в аспирантуру ВГИКа, на факультет киноведения, что ей удалось осуществить достаточно легко, ибо ее образование, умение формулировать мысли и внутренний опыт, приобретенный за годы в театральной среде, помогли ей. Она вновь стала студенткой, и эта новая студенческая жизнь оказалась для нее своего рода вхождением в vita nuova – не стоит забывать, что Илона была, несмотря ни на что, достаточно романтична, и Рихард, надо отдать ему должное, эту сторону ее чувствований ценил и всячески поддерживал. Что, правда, не помешало ему в первый же отъезд Илоны в Москву завести интрижку, которой он не придал никакого значения.

Надо признать, здравый смысл всегда подсказывал друзьям Рихарда, что последовательность этих интрижек, растянувшаяся на ряд лет, должна была чем-то закончиться, и она, к радости его друзей, завершилась достойным во всех смыслах браком с дамой, постоянно имевшей дело с драматургией, – завлитом одного из рижских театров.

Произошло это, как мне объяснили, в ту пору, когда главреж театра, где долгие годы служила дама, решил обратить свое внимание на одну из последних пьес Рихарда. Правда, пьеса была написана по-русски, и ее следовало перевести на латышский язык, – вот тогда-то Рихард, вполне прилично овладевший латышским к тому времени, начал в процессе работы над переводом контактировать и сотрудничать с завлитом театра. 

Важно и еще одно обстоятельство, что предшествовало этому. В какой-то момент оказалось, что период пребывания Рихарда и Илоны в браке – то есть время любви и совместного проживания – вдруг само собой завершился, причем завершился довольно мирно. В какой-то момент Илона почти неожиданно для себя осознала, что часть ее жизни, связанная с театром, кажется ей суетой, и, более того, она обнаружила, что начала смотреть и на свою жизнь с Рихардом точно таким же образом – со стороны. В то время он был совершенно упоен своей жизнью, погружен в нее без остатка – и дело тут было, собственно, не только в театре. Рихард вовсе не нуждался в одиночестве, меж тем как Илоне оно было нужно и даже жизненно необходимо. Если Рихарду нравилось обсуждать что-либо, то Илоне нравилось всё это обдумывать. Она не любила рисковать, ей не нравились спонтанные суждения и, как однажды выразился Рихард, она была несколько более серьезным созданием, чем требовалось, – требовалось, надо полагать, ему, и оттого именно ему со временем стало довольно трудно мириться «со всем этим», как он говорил. «Она – слишком учительница, но требовательна, как Муза», – пришел он к печальному выводу.

Развод произошел в довольно мирной и почти дружественной атмосфере; делить к тому же было совершенно нечего, и спустя некоторое время уехавшая в Москву Илона, к собственному своему удивлению, обнаружила, что вновь встречается с профессором В. А. Андреевым, чья мать уже покинула этот мир. Поначалу В. А. Андреев отнесся к возвращению Илоны с определенным недоверием: его интересовала возможность какого-то скрытого, пока еще не выявленного, мотива, но после нескольких встреч он почувствовал и пришел к выводу, что никаких «скрытых мотивов» в поведении Илоны нет – ей просто хотелось естественного, не усложненного ложью и комплексами общения, ей хотелось быть любимой, и оттого она совершенно естественным образом потянулась к тому человеку, с которым так или иначе уже пережила когда-то всё то, к чему стремилась в ту пору. Теперь Илона полагала, что покинула в свое время профессора В. А. Андреева в силу собственной незрелости и слегка отчужденного взгляда на московскую жизнь, порожденного и вызванного опытом проведенных в Риге лет. Те годы в Прибалтике привели ее, в свое время, к определенным переменам в системе оценок – ибо по сути дела она попала из России в один из осколков Северо-Восточной Европы.

Позднее, однако, Илона поняла, что новая встреча с В. А. Андреевым связана была еще и с острым чувством одиночества, которое настигло ее после расставания с Рихардом, который, хоть и безумец и законченный эгоист, однако способен был на искренние порывы, переживания и редкие моменты полной откровенности, что делало разделенную с ним жизнь похожей на приключение в джунглях; глядя на Рихарда, она часто вспоминала строчки из поэмы Уильяма Блейка:

Тигр, о тигр, светло горящий

В глубине полночной чащи,

Чьей бессмертною рукой

Создан грозный образ твой?

                                    (Перевод С. Маршака)

     

Илона теперь жила на два дома, поскольку жизнь ее и ее семьи – а она стала женой профессора Андреева – и профессиональные занятия связаны были с Москвою, в Риге же продолжали жить ее престарелые родители, к которым она часто, практически регулярно, приезжала; по работе она выступала в кинолекториях, и время от времени взятые ею интервью появлялись в тех или иных журналах, а иногда всё те же журналы публиковали ее статьи о современном состоянии и тенденциях в европейском кинематографе.  

Со временем у Илоны родилась дочь, родители назвали ее Валерией, что устраивало и Илону, которой нравилось звучание этого имени, и профессора, глубоко погруженного в события эпохи Октавиана Августа. Рождение дочери изменило Илону на глубоком внутреннем уровне, ощущение связи с этим новым, пришедшим в мир существом наполнило ее какой-то спокойной силой и уверенностью в оправданности и необходимости ее существования на земле. Она оказалась прекрасной матерью и управлялась с младенцем, да и позднее с уже подросшей дочерью, в спокойной и уверенной манере. Профессор В. А. Андреев был без ума от Валерии, любил ее и охотно гулял с нею, хорошо понимая, как важен для Илоны, всегда радовавшейся возможности побыть наедине с собою, этот час-другой, который он проводил с коляской в саду «Эрмитаж». Случалось это, к сожалению и самого профессора, и его супруги, не слишком часто, поскольку В. А. Андреев отдавал много сил своей лекционной деятельности, дополненной разнообразными общественными и административными нагрузками. Помощь и поддержку оказывали Илоне и родители, время от времени наезжавшие в Москву, где останавливались совсем рядом с Илоной, в Лиховом переулке. Они, пожалуй, пришли в себя, совершенно успокоились после рождения Валерии и уже не вспоминали о треволнениях, связанных с разводом Илоны. Внучка стала новым центром их жизни, хотя Любовь Андреевна иногда и удивлялась про себя тому, что дочь ее как будто вполне счастлива и довольна отношениями с В. А. Андреевым, который казался матери несколько скучноватым по сравнению с Рихардом.

Сама же Илона теперь жила в просторной кооперативной квартире профессора на улице Чехова, недалеко от ее пересечения с Садовым кольцом. Некоторую монотонность и элемент скуки, порожденный общением с коллегами и приятелями В. А. Андреева, Илона в те годы полагала неизбежностью, с которой следовало смириться. Ее своеобразным утешителем стал белый экран просмотрового зала ВГИКа, где она вместе с другими аспирантами и кинодеятелями знакомилась с еще не изуродованными по цензурным и прокатным требованиям лентами. И в этом смысле она, хотя бы и частично, продолжала существовать в ином мире, достаточно резко отличавшемся от того мира, в котором жило ее тело. Поначалу она увлекалась польскими фильмами, и увлечение это сопровождало ее долгие годы; один из фильмов Рене Клера, а именно «В квартале Порт де Лила» (Porte des Lilas), оказался в фокусе ее первого исследования, заставившего руководителя ее аспирантуры присмотреться к ней серьезнее, чем он собирался; пожалуй, Рене Клер был верным шагом, и со временем Илона стала специалистом по фильмам И. Бергмана – фильмам, которым она внимала с полной отдачей, что в конце концов привело к тому, что Илона превратилась в полноценного соавтора книги, написанной ее руководителем и посвященной творчеству этого шведского режиссера. Немало интересного почерпнула она и из краткого, увы, общения с Лив Ульман, с которой познакомилась во время поездки в Швецию в составе официальной делегации Союза кинематографистов. Постепенно возник замысел написать исследование о «женских образах в фильмах И. Бергмана», по завершении которого Илона защитила диссертацию, причем журнальная версия исследования опубликована была в журнале «Искусство кино». Так удалось ей завоевать для себя определенную нишу в мире кинокритики. Но мечты ее этим не ограничивались.

Она продолжала писать статьи и брать интервью, участвовать в заседаниях «круглых столов» и изредка выступать на телевидении. С годами ей всё больше нравилась идея написания сценария, действие которого основано было бы на растревоживших в свое время ее воображение рассказах Рихарда. Но как это сделать? – спрашивала она у себя. Вернее, можно ли представить себе, что нечто подобное тому, что ей грезилось – и даже вполне ясно рисовалось на воображаемом экране, – будет запущено в производство на студии, скажем, в Прибалтике? Для этого сценарий нужно было не только написать, но и утвердить в верхах – что, как она ясно понимала, было совершенно невозможно.

Впрочем, то были лишь мечты и раздумья, фактически лишь несколько записей в отдельной папке, куда Илона время от времени добавляла вспомнившиеся ей факты или пришедшие на ум соображения. Что, в общем-то, соответствовало тому, как она обычно начинала разработку новой интересовавшей ее темы: Илона всегда собирала исписанные первоначальными соображениями бумаги в заведенную для этого канцелярскую папку – как бы открывая новое «дело».

ГЛАВА 8

Валерии  не  было  еще  тринадцати, когда  ее  отец,  профессор  и член-корреспондент Академии наук В. А. Андреев скоропостижно скончался из-за оторвавшегося от стенки сердца тромба. Умер он на работе, в своем рабочем кабинете; в тот день профессор собирался решить множество накопившихся вопросов административного плана и оттого уехал на работу пораньше, и врачу, прибывшему в карете кардиологической помощи, не оставалось ничего, как только зафиксировать смерть в результате тромбоэмболии, – таков был предварительный, позднее полностью подтвердившийся, диагноз.

Илоне сообщили о смерти мужа по телефону, ей стало дурно, но, к счастью, дома находилась юная Валерия, она в тот день не пошла в школу по причине простуды; девочка сильно кашляла, и Илона собиралась поить ее чаем с малиновым вареньем, медом и лимоном. Валерия услышала звук выпавшей из руки Илоны телефонной трубки и прибежала в гостиную. Она усадила внезапно побледневшую мать на диван и принесла ей из кухни воды.

Через несколько дней, благодаря усилиям друзей и университетской администрации, тело профессора, члена-корреспондента В. А. Андреева было предано земле на Троекуровском кладбище – сразу же после завершения гражданской панихиды, собравшей немало друзей, коллег и студентов.

После смерти мужа Илона облачилась в траурную одежду, жизнь ее серьезно переменилась, и то, что раньше казалось более или менее предсказуемым и надежным, – то есть достаточно размеренный семейный быт, работа, поездки, отдых и планы на будущее, – всё это внезапно изменилось, оказалось под вопросом и, главное, утеряло свою определенность. Будущее стало неустойчивым, она это ощущала совершенно ясно, как и то, что еще достаточно молода и полна сил, желаний и замыслов. И что ей следовало делать со всем этим, было неясно. Однако она знала, что должна продолжать и даже удвоить усилия, связанные с воспитанием Валерии, как и свою лекционную и журналистскую деятельность, как и участвовать с должной энергией и настойчивостью в работе комиссии по публикации научного наследия профессора В. А. Андреева. Правда, всё это давалось ей нелегко, в особенности в тот первый год, когда и Илона, и Валерия были в определенной мере раздавлены потерей мужа и отца. 

Тем не менее, после того, как период траура подошел к концу, их жизнь постепенно вошла в прежнее русло и понеслась в будущее с той же скоростью, что и раньше, – правда, теперь уже под взглядом висевшего на стене в гостиной фотопортрета профессора В. А. Андреева. Сделан был фотопортрет еще в ту пору, когда только что закончившая университет Илона отправилась вместе с профессором на раскопки Херсонеса Великого. Портрет появился на стене квартиры вскоре после вселения в нее Илоны, словно бы подчеркивая ее ничем не прерывавшееся присутствие в жизни и судьбе профессора В. А. Андреева. Так, по крайней мере, воспринимала историю семьи Валерия, и Илона совершенно не спешила просвещать дочь относительно извивов и тонкостей своей биографии, полагая, что дочь еще молода и успеет узнать обо всем в свое время.

– Это портрет твоего отца того времени, когда мы были совсем молодые и только-только встретились, – так изложила Илона историю этого фотопортрета своей дочери.

Личная же жизнь Илоны теперь была как будто никак не связана с Ригой, где продолжали жить ее мать и отец, давно вышедшие на пенсию. Похоже, что именно по этой причине в Риге никто и никогда не говорил об этой стороне ее жизни, хотя и ясно было, что Илона не могла не привлекать внимания, ведь даже будучи и не первой молодости, она оставалась интересной женщиной, обладающей своеобразной аурой, придававшей ей какой-то «неместный шарм», как выразился об этом один из моих одноклассников. 

Причем, определение «неместный», как он пояснил, относилось в данном случае и к Москве, и к Риге. Ее никак нельзя было назвать москвичкой или рижанкой. В ней было что-то от спокойствия женщин Северной Европы или даже Скандинавии, и в то же время присутствовала в ее поведении какая-то унаследованная от матери порывистость движений. Глаза ее были по-прежнему молоды, а несколько седых прядок в волосах даже шли ей. Одевалась она с неизменным вкусом. Она всё так же любила янтарь, но достаточно неожиданно стала уделять внимание и бирюзе.

Похоже, она побывала во многих странах, от Польши до Италии и Швеции. О многих вещах и явлениях говорила она со спокойной увереннностью человека знающего и проникшего в суть проблемы, однако, надо заметить, высказывания или суждения ее никогда не звучали надменно, она была тактична.

Разумеется, она не занимала никаких постов в Союзе кинематографистов. Говорили, однако, что ряд людей талантливых – из тех, что пытались делать новое документальное кино, – ценили ее мнение и прислушивались к ней. 

Возможно, что факт ее сотрудничества с Рихардом в период работы нашего героя над его книгой воспоминаний привлек столько внимания и стал широко известен среди рижан именно в силу того, что не дал никакого материала для слухов и сплетен, дойдя в своем естественном и незамутненном виде и до нас, к тому времени уже оказавшихся в иных краях, но не до конца оборвавших свои связи с оставленным городом.

ГЛАВА 9

Вершинным же достижением Рихарда в драматургии стала его сценическая адаптация материала, гораздо более близкого к нашим дням, нежели его античная комедия. Речь идет об адаптации опубликованной в 1930 году новеллы Томаса Манна «Марио и волшебник», действие которой разворачивалось в период правления Муссолини на провинциальном итальянском курорте. Что же до драматического развития, то в новелле оно связано с выступлением в концертном зале гостиницы гастролирующего мага и волшебника, злобного, отталкивающего и уродливого кавалера Чипполы. В ходе представления иллюзионист и гипнотизер подчиняет своей воле всю аудиторию, а затем принуждает официанта Марио поверить в то, что стоящий перед ним Чиппола и есть девушка. в которую он влюблен. Более того, Чиппола принуждает Марио объясниться ему в любви.

Хочу напомнить. что нечто подобное произошло и с героиней фильма Федерико Феллини «Ночи Кабирии». В ходе своих блужданий по Риму героиня фильма Феллини попадает на сцену небольшого театра и принимает участие в сеансе гипноза. Однако, в отличие от осмеянной и униженной Кабирии, оскорбленный Марио стреляет в гипнотизера и убивает его. 

Литературоведы всегда усматривали в этой новелле Т. Манна аллегорию завораживающего действия харизматичных лидеров на массы, которые бездумно и слепо следуют лозунгам своих вождей. Рихард к тому же полагал, что новелла вдохновила не только Ф.Феллини, но и М. Булгакова – на эффектную главу из романа «Мастер и Маргарита», посвященную выступлению Воланда в театре Варьете. И вот, вдохновленный, как он признавался, сценой из фильма Феллини, Рихард взялся за адаптацию для сцены этой новеллы Томаса Манна.

В одном из разговоров с Илоной он признался, что, помимо всего остального, его взволновало упоминание Торре ди Венере, где Рихард и его родители отдыхали за год до окончательного отъезда из Германии. Хочу отметить, что то, что многим может показаться простым совпадением, для Рихарда было, скорее всего, определенным знаком, предвестием, значение которого он не склонен был недооценивать. Скорее наоборот, подобного рода намеки очень часто вели Рихарда и, как ни странно, реально приводили его к желанной цели.

Однако он был еще и скептик. Скажем, задумавшись над сценической адаптацией новеллы Т. Манна, Рихард задал себе простой и ясный вопрос: откуда у официанта Марио пистолет? 

– Это ведь не Сицилия, а вполне мирный регион на северо-западе Италии, не так ли? – сказал он, ссылаясь на чеховское указание: «если в начале пьесы на стене висит ружье, то (к концу пьесы) оно должно выстрелить», – из чего, по мысли Рихарда, следовало, что если в конце пьесы Марио стреляет из пистолета в Чипполу, то присутствие пистолета должно быть обнаружено и оправдано задолго до конца пьесы... 

Ответа на вопрос о происхождении пистолета в новелле Т. Манна нет, да это, собственно, и не нужно, – утверждал Рихард. Появление пистолета у героя и сам выстрел есть, в сущности, тот бой часов, что превращает карету из сказки о Золушке в тыкву. Но, рассуждая таким образом, мы остаемся в рамках магического, одним из проявлений которого является и дар Чипполы. В то же время, полагал Рихард, рассуждая о возможности сценической адаптации новеллы, ответить на вопрос о происхождении пистолета необходимо. Рихард пришел к заключению, что ему предстоит самому написать первый акт будущей пьесы, который и создаст основу и предпосылки для всего того, что произойдет во втором акте, основанном на новелле Т. Манна. Отмечу попутно, что ничем иным, как творением вивисектора, я эту пьесу назвать не могу, ибо Рихард, не моргнув глазом, пожертвовал значительной частью новеллы, не сделав даже попытки сохранить ее фабулу. Более того, он перенес действие в середину 30-х годов, когда Италия, следуя курсом на воссоздание Новой Римской империи, вела войну в Эфиопии.

Но что остается делать, если вы, подобно Рихарду, чувствуете и понимаете, что не можете и не хотите писать «проходимые», то есть приемлемые с точки зрения цензуры, пьесы о жизни современного вам общества? Вы пытаетесь отыскать убежище, и Рихард нашел его в сценической адаптации известных произведений литературы, деформировав их до определенной формы, допустимой цензурой и принятыми обществом условностями и требованиями. 

Итак, действие в пьесе Рихарда начиналось и разворачивалось в лучшей гостинице города Ла Специа на берегу Тирренского моря. В этой гостинице работает Марио. Он безответно влюблен в дочь своего хозяина, Сильвестру, которая слегка кокетничает с приезжающими в гостиницу постояльцами. Она взволнована сообщениями об открывающейся в Ла Специа авиационной выставке и предстоящих воздушных парадах. Сильвестра знает, что один из сыновей Муссолини стал летчиком, и мечтает о том, что судьба пошлет ей встречу с прекрасным молодым офицером. То есть, как объяснял сам Рихард, обращаясь к актерам, она предается обычным грезам не слишком умной, но живой девушки, для которой Марио и его чувства – еще одно подтверждение того, что цели, которые она ставит перед собой, скорее всего, достижимы.   

Один из приехавших в гостиницу офицеров, Полковник, чье имя не названо, прибывший для проведения авиационной выставки на военной базе в Ла Специа, внимательно наблюдает за Марио, беседующим с Сильвестрой. Согласно Рихарду, Полковник – человек в мундире с эполетами, с внешностью Витторио Гассмана, – олицетворение фасада возрождаемой дуче Империи, вот уже несколько лет ведущей войну в Эфиопии.

Завязав беседу с Марио, Полковник пытается увлечь его военной карьерой, внушая мысль о превосходстве идеи Patria, Отчизны, над идеей Madrepatria, Родины. Идея служения Отчизне, государству, возрождению величия Империи... ее внешние атрибуты – ликторы, фасции, салюты и, наконец, – самоотверженная смерть за Империю как идеал служения ей... При этом, согласно Рихарду, тайные импульсы и порывы Полковника связаны с его гомоэротическим вожделением: он надеется соблазнить Марио, и пистолет, который он ему показывает, – овеществленная, в этой интерпретации, мужская сила…

Между тем Сильвестра делится с Марио своей мечтой:

– Мы усядемся в кабину пилота, Марио, он заведет мотор, я надену очки и – фьюить, мы улетели... а, как тебе это?

– Улетели? Куда? – мрачно спрашивает Марио.

– На край света, – беззаботно отвечает Сильвестра и уходит. 

– Клянусь, я не допущу этого! – оставшись один, восклицает Марио.

После чего он похищает пистолет из номера Полковника.

Второе действие пьесы начинается с прибытия в отель нового постояльца – кавалера Чипполы. Гипнотизер и духовидец, циник и ловец душ человеческих, он без особого труда угадывает связанное с чувством к Сильвестре напряжение, что скрывается за вежливостью и легкой отрешенностью Марио. В ходе представления, устроенного в зале гостиницы, горбун Чиппола демонстрирует свои экстраординарные способности публике, угадывая тайные и явные желания толпы. Попивая коньяк, подобно папаше Карамазову, он время от времени щелкает хлыстом и постепенно подготавливает публику к финальному акту своего шоу – осквернению обнаженной человеческой души...

Наконец Чиппола приглашает Марио на сцену.

– Ну же, Марио... покажи, какой ты смелый.... пойди на сцену, – обращается к нему Сильвестра, пришедшая на представление в обществе молодого офицера. И Марио поднимается на сцену, где постепенно оказывается во власти Чипполы. Наконец, введя Марио в транс, маг и волшебник заставил его поверить в то, что он, Чиппола, и есть Сильвестра, и, выслушав признание Марио, позволил тому запечатлеть поцелуй на своей безобразной, желтой, покрытой гримом щеке. После чего Чиппола прерывает состояние транса Марио, а заодно и состояние завороженности публики, резким ударом хлыста.

Зажигается свет, и безжалостный луч прожектора освещает ошарашенного Марио и хохочущего всеми многочисленными складками своего темного морщинистого лица Чипполу. Так обезьяна хохочет над одураченным ею человеком. Слышен нарастающий гул моторов пролетающих над городом самолетов. Гул становится все сильнее; достав из кармана пистолет, Марио стреляет в Чипполу.

Смерть мага безобразна и отвратительна – похоже, это умирает дергающая своими конечностями обезьяна. Пантомима смерти Чипполы разыгрывается на звуковом фоне постепенно затихающей арии Риголетто из оперы Верди.

Последняя ремарка пьесы – «Народ безмолвствует».

Далее – занавес.

Несмотря на прозвучавшие на генеральной репетиции овации, спектакль не был показан широкой публике на сцене родного для Рихарда театра.

Происходило это на фоне той войны в горном Афганистане, в сердце Азии, вскоре после выхода из которой режим, установленный за семьдесят с небольшим лет до этого, рухнул. Но в середине восьмидесятых, когда до гибели режима и распада Советского Союза оставалось еще несколько лет, никто не знал, да и не мог знать, как будут разворачиваться события. Написанная Рихардом пьеса, казалось, указывала на актуальные исторические параллели. Это, естественно, не осталось незамеченным. Представители ЦК в репертуарной комиссии министерства культуры закрыли спектакль «до лучших времен», усмотрев в нем «крамолу» и зловещую «аполитичность». И ни ходатайства труппы, ни письма в отдел культуры местного ЦК не помогли. Единственно, чего удалось добиться Рихарду при закулисно-дипломатической поддержке Бруно Вольдемаровича, так это организовать несколько закрытых, предназначенных исключительно для театральной общественности, спектаклей, что на определенное время сделало Рихарда героем латвийских театральных горизонтов. Но, увы, даже и Бруно Вольдемарович оказался не столь всесилен, как хотелось бы; к тому же он не имел прямого отношения к вопросам культурного строительства в условиях обострившейся международной обстановки, а выступал лишь в качестве гаранта высокого художественного уровня постановки, проявляя отеческую заботу об авторе и никак не противореча и не вступая в конфликт с теми идеологическими установками, что были как будто нарушены в этом крамольном и аполитичном спектакле.

Решение же предоставить возможность театральной общественности ознакомиться с плодами трудов Рихарда и труппы мотивировано было и признанием талантов Рихарда, и высокой оценкой вложенного в постановку труда, да и связано было с рассмотрением вопроса о том, не отправить ли спектакль за рубеж на один из театральных фестивалей, ну хотя бы в Эдинбург или Берлин, на театральный фестиваль, проводимый под эгидой ЮНЕСКО. Рихарду, человеку театра, для которого сочетание ярко освещенной сцены и темных пространств за нею являлось совершенно естественным, сложившаяся ситуация пришлась по душе; она, в определенной мере, его устраивала: известность его начала приобретать определенное дополнительное измерение и привкус фронды, более того, репутация драматурга, автора полузапрещенной пьесы и соавтора самого Томаса Манна, его тешила. К тому же, вскоре после закрытия спектакля Рихарду было предложено начать работать со студентами на театральном отделении консерватории.

Вопросы о том, какие, собственно, курсы или занятия может и будет вести Рихард, планировалось решить к началу следующего учебного года, но рабочее место уже существовало, приказ о зачислении Рихарда в штат в качестве лектора был уже подписан, и Рихарду начали выплачивать зарплату еще и на театральном отделении в консерватории, где он время от времени появлялся, стараясь «не дразнить гусей», охранявших сей храм искусств.

ГЛАВА 10

Книга Рихарда была опубликована за несколько лет до распада последней великой империи, и текст ее, изобиловавший намеками и недоговоренностями, отразил всю двусмысленную сущность того переходного периода или состояния полураспада, в котором империя находилась в то время. Даже рассказывая о своих пьесах и о тех принципах, которым он следовал при написании оных, то есть излагая свое видение и понимание потребностей театра того времени, Рихард вынужден был, как позднее утверждала Илона, избегать особенно резких суждений и обходить некоторые так называемые «острые углы».

Идея же его, простая и ясная, состояла в том, чтобы рассказать пришедшей в театр публике о своем времени, используя оптику и хирургический инструментарий иных времен, то есть основываясь на уже как бы апробированных и не запрещенных цензурой произведениях. К тому же, полагал он, некоторые явленные миру в виде прозаических сочинений произведения тяготеют, на самом деле, к подмосткам, и в качестве живого и ясного примера ссылался на Достоевского, указывая на то большое влияние, что оказало на писателя чтение драматических произведений во времена его юности, на его всем известную любовь к драмам романтиков, сопровождавшую всю его жизнь, на его постоянное цитирование Шиллера, высказывания о произведениях В. Гюго, ревностное отношение к распределению ролей в любительских спектаклях, в которых он принимал участие, и, главное, на чрезвычайную театральность его романов с их фантастически закрученной интригой и длинными, страстными, почти бесконечными болезненными монологами, исходная мысль которых почти неизменно возвращается на круги своя после нескольких сложных и вязких пассажей, перемалывающих те или иные ее вибрации.

Правда, отмечал Рихард, сам бы он не решился подвергать сочинения этого писателя вивисекции, ибо ничем иным, как вивисекцией, назвать все существующие сценические адаптации Достоевского нельзя. Этот автор, писал Рихард, пожалуй, несколько сложноват для театра, поскольку он, в принципе, предназначен для иной системы общения, а именно, общения один на один, то есть на общение автора с читателем. Сам же Рихард всегда стремился адаптировать для сцены именно те произведения, что полюбил еще в юности, те, в которых примат драматического начала над, скажем, описательным или философским, был бы ясно выражен.

Справедливости ради надо сказать, что Рихард не побоялся подвергнуть вивисекции «Человека, который смеется» В. Гюго, одного из старших современников Ф. М. Достоевского. «Еще в юности, –  писал он, – раздумывая над этим романом, я вспомнил бредущих вдоль берега моря актеров из ‘Гамлета’, путешествие принца в Англию, подделанное им письмо, казнь Гильденстерна и Розенкранца, утонувшую Офелию, и догадался, что безумный Гамлет – это такой же обездоленный человек, что и Гуинплен, произносящий свой монолог в Палате лордов. Через много лет мы как-то раз гуляли вместе с Илоной по ночному пляжу в тумане. В тот вечер, после обеда с бутылкой хорошего вина, сознание мое парило, и я внезапно понял, что у этих произведений, то есть у трагедии и романа, есть общая система перспективы и точка схода ее – в Вечности, на Страшном суде. Остальное было делом техники.» 

Здесь, возможно, следовало бы рассмотреть и вопрос об отношении Рихарда к тому, что мы называем «свободой совести».

– Ну что же я могу сказать обо всем этом, если таких, как я, запрещено было хоронить на церковных кладбищах, – признался он как-то раз Илоне, прогуливаясь вместе с нею по Домской площади. Затем он добавил:

– Я жил в разных странах. И в каждой из них люди молились, а затем убивали друг друга. Так что я решил не терять времени на бесплодные размышления, а пытаться делать то, что люблю и что представляется мне изначально нужным. И вот таким местом для меня и является театр.

Хотя, как признавался Рихард позднее, были и в его жизни периоды поисков ответов на мучительные вопросы о природе счастья, любви, etc., ясно обнаружившие себя в его пьесе об А. П. Керн и письмах Пушкина. Следуя этой линии мысли, указывал Рихард и на то, что именно в «Маленьких трагедиях» наблюдаем мы тот примат философского над драматическим, что и сегодня препятствует приходу этих трагедий на большую сцену... Можно ли не считать парадоксом то, что роман в стихах «Евгений Онегин» живет на оперной сцене, а «Маленькие трагедии» не могут найти себе места на драматической? – пишет Рихард, призывая различать между кажимостью и сущностью...

Как бы то ни было, возвращаясь к вопросу о сотрудничестве Рихарда и Илоны в процессе работы над его первой книгой, следует отметить, что именно Илона сумела убедить Рихарда ограничиться в первой книге его материалами, абсолютно «проходимыми». Ибо, указав Рихарду на стремительные перемены в жизни страны, она предсказывала, что скоро, совсем скоро наступит время, когда «всё будет вольно и так будет просто, что ничего не будет...»

Когда же Рихард спросил у Илоны, что сие выражение означает, она со смехом напомнила ему, что слова эти принадлежат Толстому и взяты из того места романа «Война и мир», где, рассказывая о богучаровских мужиках, писатель замечает: «Слухи о войне и Бонапарте и его нашествии соединились для них с такими же неясными представлениями об антихристе, конце света и чистой воле».

– И вот сейчас произойдет примерно то же самое, – сказала Илона, – всё рухнет, ничего не останется – империя с ее пестрым национальным составом не может существовать в условиях гласности, ибо, выпущенные, подобно джинну из бутылки, национальные силы ее развалят...

– Разве ты не видишь, что творится кругом? – продолжала она, и Рихард мысленно назвал ее Кассандрой. – И на самом деле, милый Рихард, если говорить серьезно, тебе следует начать готовиться к этому будущему, и коль скоро ты хочешь написать книгу без умолчаний и цезур, тебе следует начинать эту подготовку прямо сейчас. Вспомни о римских историках... – начала было она, и Рихард расхохотался, настолько нелепым показалось ему это сравнение.

                                          (Продолжение в следующем номере)