Игорь Джерри Курас
Контрапункт
1.
Ты позволил мне музыку слышать
даже там, где у всех – тишина:
в камышёвой, задумчивой нише
для меня вызревала струна.
У наклонного берега моря,
на пустынной парковке ночной –
мне гудел в бесконечном повторе,
в жадной жалости – гул дождевой.
И на каждом твоём полустанке,
среди скованных,
глухонемых,
ты позволил мне в тайной изнанке
слышать замысел звуков твоих.
И за эту простую науку –
нет, за эту услугу твою –
дам тебе я простёртую руку
без обиды, на самом краю.
Там, за краем – легко, аккуратно,
в полутьме нескончаемых плит –
Аллеманда звучит, и Куранта;
Сарабанда и Жига звучит.
2.
Я не уверен в том, что мир устойчив,
но поддержать его – надменный труд.
Я только тот, кто видит между строчек,
я –
тот свидетель, что не ходит в суд.
И в этом смысле мой проект понятен:
смотреть на небо, видеть мёрзлый грунт
и отмечать, что деятельный дятел
в кору вбивает строгий контрапункт.
Достаточно ли этого?
Не знаю.
Здесь нет ответа просто потому,
что совесть мира по природе злая,
а я – свидетель этому всему.
А если так, то голос не поможет.
Морзянкой страха, точками-тире, –
мир ощутим: он как мороз по коже –
он контрапункт,
он дятел на коре.
3.
Ух, как воют койоты
в деревенскую мглу –
затравили кого-то
здесь, в медвежьем углу.
И завыли от скуки
на холодных ветрах –
и соседские суки
рвутся хрипом в домах.
Тот, кто ищет – обрящет
все земные ключи:
время – заячий хрящик
в хищной пасти ночи.
Есть отрезок у счастья,
но случается сбой –
рвут койоты на части
темноту над собой.
Нужно жить беспробудно,
как потерянный дым –
быть в деревне безлюдной
неопрятно живым,
в неприкаянном мраке –
будто чья-то вина.
Ночь, койоты, собаки –
чёрный глянец окна.
4.
Выходишь в ночь, а там какой-то мрак –
ни фонаря, ни прочих атрибутов –
луна сквозь тучи светит кое-как,
столетия спросонья перепутав.
Вот атрибут – бессмысленность всего –
она теперь и вовсе доконала –
как в юности вокзальной – рябь канала
Обводного – и длинный путь его.
Я помню, в детстве – двое: дед и внук,
вот мы идём, вот наши ноги-руки:
дед сходу называет каждый звук:
вот ля-бемоль, вот ре-диез – и звуки
повсюду: заблудившийся трамвай,
свисток, гудок (присутствие вокзалов) –
вот чайка под мостом летит, как Чкалов –
кричит две ноты. Слышишь? Называй.
Теперь я старше деда. Старше всех,
кого тогда любил. В своей деревне
за старшего я здесь. Сосновый мех
во мгле сплошной стеной, за ним – деревья
какие-то ещё: осина? бук?
клён – пианист с ладонью неудачной.
Как тихо тут. Как холодно. Как мрачно.
Как просто взять и перепутать звук.
5.
Что в музыке заложено такое,
что автор до конца не понимал? –
он жил, он говорил, искал покоя,
огромен был – и бесконечно мал.
Он выходил на улицу ночную
(как страшно там живому, как темно);
он женщину обычную, земную,
поняв, – богиней видел всё равно.
Звучал мотив, пульсировала нота,
и повторялась, мучаясь, опять –
а он писал, не понимая сотой
частицы смысла; и не мог понять.
Проходит век. Темнеют переулки.
Я слушаю, я вижу, я живу –
как спирит в заколдованной шкатулке –
все сны всплывают будто наяву.
Непрочный мир и подоконник шаткий,
и облака над ртутною Невой:
кто там один на лестничной площадке?
кто думает: они идут за мной?
Прости мне то, что вслушиваюсь праздно
в твои любови, страхи, немоту –
весь горький век, как эпос пересказан,
я тоже здесь: уйти я не могу.
Платки, котомки, мрачные подвалы,
и чёрных выплывающих марусь –
всевидящие конусные фары
сквозь снежную предутреннюю гнусь.
Я слушаю. Дрожу. Качает ветки
межзвёздный ветер под больной луной.
Мне холодно. На хрупкой табуретке –
я жду: они уже идут за мной.
6.
Так машут в воздухе руками дирижёры –
как будто ищут мироздания опоры,
но мир построен по неведомым лекалам:
природа тайно их для кройки извлекала.
А дирижёры, как упавшие с обрыва,
руками делают движенья для заплыва,
и тщатся вывернуться или приземлиться –
но дирижёр – пускай во фраке – он не птица.
Он просто в музыке, в её бурлящем тоне,
и даже кажется, что он сейчас утонет.
И даже кажется отчаянье такое,
что не даёт оно упавшему покоя.
Но только музыка сгущается плотнее,
театра ложи возвышаются над нею.
Они как будто вышли в море для парада –
и слово вспомнится такое: Илиада.
7.
На самом деле,
всё это серьёзно:
слова, обиды, рельсы, провода.
Смерть –
промежуток между «слишком поздно»
и «больше ничего и никогда».
О, этой жажды горький след извечен
в любом остатке честного труда –
как зацепиться хочет человечек
за краешек ухода в никуда.
И выплывут какие-то заборы,
и дачный лес, и запах тростника.
На Волховском, в конторе – коридоры.
И снова – лес, дорога и река.
Как в музыке создателя симфоний –
всё промелькнёт, всё сложится тайком:
кукушкин счёт, солёный хрип вороний,
и дом из детства – он и есть твой дом.
И ночью вдруг проснётся человечек
и тужится представить пустоту,
в которой атом не предвидит встречи
с другим, таким же на своём лету.
Вот он заснул...
Родители встречают
в каком-то странном городке его.
Но знают ли, что умерли? Кто знает.
Ты спи. Никто не знает ничего.
8.
Во мне живёт ушедших тишина –
она молчит, когда я вспоминаю.
Не тишина, что звуков лишена, –
а тишина неистово иная.
Она –
сама себе прощальный звук,
она –
виолончель в любом квартете;
и если есть движенье женских рук,
то для того, чтобы сплетались сети.
Что в них ловить, дельцы плотвы и душ?
Я помню это озеро – я помню:
там трактор на воде был неуклюж –
оранжевый, нелепый и огромный.
И я прошёл прибрежным тростником
и вышел на костёр. Как пахло мясом!
Но тишина, мне данная тайком,
с лихвой была со мной, с большим запасом.
Что хочешь ты, ночная тишина?
Что мне сказать? Я всем ответил, вроде.
Зачем во мне альтовая струна
не ищет женских рук немых мелодий?
Ушедшие.
Молчу.
Мне хорошо.
Проходит сквозь ушко иголки ветер:
он –
та же нить; держи её легко,
как паузу последнюю в квартете.

