Игорь Джерри Курас

Ворота в никуда

* * *

                 Памяти Анны Агнич

Я нашел в лесу ворота в никуда:
никудышные, проржавленные, старые;
ни дорожки, ни тропинки, ни следа –
только сосны, то гурьбой, то снова парами,
а за ними ни болота, ни пруда –
сосны, сосны: худосочны, сухопарые.

Прошлогодняя трава из-под корней,
в чем могла она сознаться, что не выдала?
Кто, измучивая, сжалился над ней?
Два столба, как будто два поганых идола.
Снова сосны сухопарые длинней
в небе сходятся совсем уж неевклидово.

Я нашел в лесу, что лес умеет быть,
что и сосны вместе сходятся с такими же.
Что любая вверх протянутая нить
тоже связана с другими. Что не вымышлен
знак, оставленный мне мертвым, чтобы жить.
Посмеешься надо мною? Взвесив, примешь ли?

Мне бы что-нибудь неброское взамен
всем исчезнувшим. Тогда безукоризненно,
точно Иов твой, приму и буду нем,
ты же знаешь, как безропотны мы издавна –
вот ворота в никуда, столбы без стен –
и молчим мы, благодарные пожизненно.

Но не дашь мне даже этого. Висят
здесь ворота, там ворота в жадной ржавости.
Испросившей у тебя неброский сад,
ни тропинки ты не дал, ни тихой старости;
хоть ворота в никуда, хоть сосен ряд,
неужели было жалко этой малости?

Прошлогодняя мертва трава-ковыль,
в чем она могла сознаться, что не выдала?
Что не знаю я о линии судьбы,
уходящей прямо в небо неевклидово?
Истуканами застывшие столбы,
что замыслили вы, два поганых идола?

* * *

Ты далеко, а здесь повсюду снег.
Дома всё те же, но морозны окна;
трамвай, как зачарованный ковчег
плывет один сквозь грубые волокна,
которые случаются, когда
заснежены повсюду провода.

Плетусь по снегу. Слушаю: во мне
забытая мелодия тугая
(натянута – ведь тянется извне),
едва звучит, еще не достигая
тональности, в которой я сейчас,
но я узнал ее как в первый раз.

Я помню дворик. Неприютных стен
разводы грязно-желтые на пегом;
твой за окном нелепый цикламен,
как будто опрокинутый под снегом.
И если уж добрался до метро –
ныряй со всеми в самое нутро.

Теперь плетусь и думаю: чудно́,
что вспомнил вдруг и, смастерив, приладил
к сегодняшнему снегу заодно
заснеженное прожитое. Ради
другого снега где-то впереди
или с тоски? Хоть душу береди.

И правда мне тоскливо: оттого,
что ты не здесь, и никогда не сможешь
быть там, где было время до того,
пока не стало после. И, похоже,
что нет тебя совсем: ни там, ни тут;
хотя и там, и тут тебя зовут.

Любимая и прочие. Куда
я вечером один плетусь по снегу?
Здесь сверху вместо неба провода
протянуты к трамвайному ковчегу.
Но разве одному позволят в путь?
Один не пара – должен утонуть.

Возьмите на поруки – я же свой!
Я, может быть, еще сгожусь на стыке
времён, когда пытаюсь я домой
сквозь вечный снег пробиться и сквозь блики,
которые случаются в глазах,
когда глаза, случается, в слезах.

Хоть сто снегов друг с другом поменять –
они похожи, как ночные окна.
Забудьте про меня и вспоминать,
где заоконный цикламен промок, но
очнулся и уставился на снег.
Как будто тоже смертный человек.

* * *

Вдруг вспомнится: проснешься на Свечном –
и пахнет чем-то сладким и аптечным;
с виолончельным вогнутым смычком
дед в шароварах возится над вечным.
А вечного в избытке на Свечном,
слова созвучны: в навсегда ночном
пространстве ленинградском вдоволь боли –
что музыка? Шестнадцатые доли,
отсчитанные капли перед сном,
на шароварах след от канифоли.

О, вдоволь боли! Вдовы всех мастей
снуют во все концы по коридору.
Дед мастерит концерт из трех частей,
бормочет что-то в ноты без разбору.
Пространство ленинградское в ночном
прислушается: где-то на Свечном
виолончель препятствует раздору.
И миротворец в мире сволочном –
где пахнет стиркой, склокой, беломором,
где вдовы подпирают мир плечом –
блаженный устремился в вечность взором
с наивным си-бемолем под ключом.

* * *

Хотел бы я на подмосковной даче
вдруг оказаться, перейти пути;
носком ботинка подцепить, как мячик
еловой шишки музыку – лети!
Явиться по-простому, по-соседски,
в калитку постучать.
И вот, в окно
доверчиво ты выглянешь, как в детство,
по-бабьи вспыхнешь, выбежишь чудно́.
Ты выбежишь ко мне, откроешь двери:
нечёсаная, ясная, в простом
домашнем платье – гибкая, как пери,
вселившаяся в подмосковный дом.
Поет тоску скрипучая терраса,
и в дом раскрыты двери предо мной:
а там пирог и Яблочного Спаса
припасы,
крупы,
пряный дух грибной.
Я в этот миг, наверное, заплачу –
всё покачнется, поплывет кругом,
как в гамаке,
на подмосковной даче
в другом тысячелетии,
в другом.

* * *

Как же плохо, как тошно тебе, дорогой книгочей,
среди тусклых неприбранных дней и горбатых ночей,
как тоскливо тебе, и не знаю, смогу ли помочь,
я тому, у кого каждый день окунается в ночь.
Не пойму я, зачем ты решил, что не брат я, а враг.
Помню, в детстве за школой был сад, а за садом овраг,
и в овраге на самом на дне был бурлящий ручей –
неглубокий, но шумный и буйный, как ты, книгочей.
Мы туда убегали с уроков, и был он суров –
этот странный овраг, этот шов, этот шрам, этот ров.
По нему проходила когда-то блокады межа –
наша школа стояла с другой стороны рубежа.
А на той стороне, если вброд переходишь ручей,
был измученный голодом город, седой книгочей.
Только шаг по воде – сбросив кеды на том берегу,
где за школой был сад, о котором тоску берегу.
Только шаг по воде босиком, только глинистый след –
и окажешься там, где от голода умер мой дед.
Где нелепый кораблик плывет среди белых ночей –
если помнишь, великий о нем написал книгочей.
Где с тех пор этот яркий кораблик всю жизнь напролет –
не над городом даже – над нами над всеми плывет.
Босиком, босиком, сбросив кеды, по глинистой мгле –
с каждым шагом мы ближе к его золочёной игле.

                 Бостон