Георгий Велев

По страницам романа «Братья Карамазовы»

К 200-летию со дня рождения и 140-летию со дня смерти Ф. М. Достоевского

В предисловии «От автора» к роману «Братья Карамазовы» (1880) Ф. М. Достоевский настойчиво предупреждает «прозорливого читателя» и «всех русских критиков», что к его работе не стоит относиться простодушно, что в ней есть неясности и неопределенности: «На это отвечу уже в точности: тратил я бесплодные слова и драгоценное время, во-первых, из вежливости, а во-вторых, из хитрости: все-таки, дескать, заране в чем-то предупредил». И несмотря на то, что уже больше 140 лет роман является объектом интереса для целой армии русских и зарубежных критиков, роман так и не понят в самом главном. В своей книге «Достоевский. Шекспир. Приключения за сценой»[1] я попытался раскрыть некоторые тайны романа.

Приключение с гусем

В «Братьях Карамазовых» столько «несуразностей» и фактологических «ошибок», что у читателя может сложиться впечатление, будто Достоевский был крайне неаккуратен по отношению к деталям; что, увлеченный важными для него идеями, он не обращал внимания на незначительные подробности. К примеру, пакет с тремя тысячами рублей, поставленный в центре обвинения в грабеже и убийстве, перевязан то розовой, то красной тесемочкой; он то под тремя, то под пятью печатями, да и надпись на нем дана в разных вариантах. То же  относится и к медному пестику, которым Дмитрий Карамазов ударил Григория и потом отбросил в сторону: «Пестик упал в двух шагах от Григория...» (XIV, 356. Курсив мой. – Г. В.)[2], тогда как на суде защитник использует установленный при осмотре факт: «...мы именно отбросили наше оружие, потому что нашли его шагах в пятнадцати от того места, где был повержен Григорий». (XV, 155. Курсив мой. – Г. В.) Или же напомним о пресловутой открытой двери, ведущей в дом Федора Павловича в ночь убийства, которой уделено слишком большое внимание. По сути, за незначительной мелочью, за каким-то, казалось бы, бессмысленным анекдотом, перо Достоевского скрывает сокровенные идеи.

Заведя речь об авантюре с гусем, Коля Красоткин характеризует случившееся следующим образом: «Самая безмозглая штука, самая ничтожная, из которой целого слона, по обыкновению, у нас сочинили». (XIV, 495) Но если и у читателя сложится то же впечатление, от него ускользнет нечто очень серьезное – как именно Алеше удается угадать возможность участия Ивана в убийстве Федора Павловича? Разумеется, само открытие – результат длительных размышлений над кошмарным убийством их отца, но понимание приходит внезапно – как вспышка молнии, высветившая зловещую правду. И только эта категоричность и недвусмысленность открывшегося дает Алеше право произнести перед братом свое знаменитое «не ты, не ты», уличающее его нечистую совесть.

Полное осознание Алешей потенциальной вины Ивана происходит в доме штабс-капитана Снегирева, в гостях у умирающего Илюши. Чтобы скрасить тягостную атмосферу, один из пришедших мальчиков, Коля Красоткин, начинает рассказывать о своих проказах. Алеша невесел, но все-таки он рад тому, что в конце концов удалось помирить Илюшу с Колей. Приходит черед истории с гусем и, удрученный тем, что Алеша может принять его за легкомысленного болтуна, Коля непосредственно перед тем, как приступить к рассказу, спрашивает:

«– Вы, кажется, изволите смеяться, Карамазов?

– Нет, Боже сохрани, я вас очень слушаю, – с самым простодушнейшим видом отозвался Алеша, и мнительный Коля мигом ободрился». (XIV, 495. Курсив мой. – Г. В.)

И далее:

«– Да, ведь я про гуся. Вот обращаюсь я к этому дураку и отвечаю ему: ‘А вот думаю, о чем гусь думает’. Глядит он на меня совершенно глупо: ‘А об чем, говорит, гусь думает?’ – ‘А вот видишь, говорю, телега с овсом стоит. Из мешка овес сыплется, а гусь шею протянул под самое колесо и зерно клюет – видишь?’ – ‘Это я оченно вижу, говорит.’ – ‘Ну так вот, говорю, если эту самую телегу чуточку теперь тронуть вперед – перережет гусю шею колесом или нет?’ – ‘Беспременно, говорит, перережет.’ – а сам уж ухмыляется во весь рот, так весь и растаял. ‘Ну так пойдем, говорю, парень, давай.’ – ‘Давай’, говорит. И недолго нам пришлось мастерить: он этак неприметно около узды стал, а я сбоку, чтобы гуся направить. А мужик на ту пору зазевался, говорил с кем-то, так что совсем мне и не пришлось направлять: прямо гусь сам собой так и вытянул шею за овсом, под телегу, под самое колесо. Я мигнул парню, он дернул и – к-крак, так и переехало гусю шею пополам!» (XIV, 495)

Этот рассказ – не просто анекдот, а история идеально реализованного преступления, в которой главного виновника невозможно наказать. И в самом деле, мировой судья, рассматривающий дело с гусем, приговаривает наивного парня к оплате штрафа размером в один рубль, а Коле делает только замечание. Но фактический исполнитель, пусть и недалекий умом, ощущает всю несправедливость приговора: «‘Это не я, говорит, это он меня наустил.’ – да на меня и показывает. Я отвечаю с полным хладнокровием, что я отнюдь не учил, что я только выразил основную мысль и говорил лишь в проекте.» (XIV, 495-496)

Аналогия в отношениях Коли Красоткина и глупого парня, с одной стороны, и, с другой, – Ивана и Смердякова, прямо-таки удивительна. В первую очередь, она заключается в том, что в обоих случаях исполнителям предлагается готовый проект действия. Смердяков приходит к формуле «всё дозволено» (XIV, 84) с помощью Ивана, но это – только философская основа проекта. Конкретную возможность устранения их отца Иван излагает невольно во время скандала, когда Митя бьет каблуком по лицу Федора Павловича и орет: «А не убил, так еще приду убить. Не устережете!» (XIV, 128)

Тогда злобным шепотом Иван произносит:

«– Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!

Алеша вздрогнул.

– Я, разумеется, не дам совершиться убийству, как не дал и сейчас». (XIV, 129-130)

В эту минуту Смердяков выносит осколки разбитой вазы, но слышит слова и воспринимает их как план действия, поскольку на следующий же день начинает уговаривать Ивана ехать в Чермашню. Отъезд он принимает за молчаливое одобрение брошенных накануне слов, и с этих самых пор, в отличие от Колиного глупца, оставшегося до конца всего лишь простым исполнителем, Павел Смердяков берет инициативу в свои руки – руководствуясь постоянно Ивановой формулой «всё дозволено». Ну, а во время их третьей, последней встречи, лакей напрямик заявляет: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». (XV, 59)

Алеша, твердо убежденный, что не Митя убил их отца, вдруг осознает механизм семейной драмы и невыносимые, близкие к умопомрачению, страдания своего брата Ивана. Достоевский оставил лишь пару деликатных, но категоричных указаний на то, что Алеша только что узнал страшную тайну. В противовес своему простодушному поведению в начале рассказа про гуся, теперь он глубоко вдумчив: «...а между тем Алеша молчал всё время рассказа и был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-помалу начало уже скрести по сердцу» (XIV, 496); его невнимание к дальнейшему разговору необычно, Алеша пропускает мимо ушей шутки по поводу брака Колбасникова и спор об основателях Трои. Его молчание до того затягивается, что начинает вызывать беспокойство: «Но Алеша всё молчал и был всё по-прежнему серьезен. Если бы сказал что-нибудь сейчас Алеша, на том бы оно и покончилось, но Алеша смолчал, а ‘молчание его могло быть презрительным’, и Коля раздражился уже совсем». (XIV, 496)

Таким образом, благодаря инсценировке преступления, из которой явствует, что настоящий виновник может оказаться в стороне от события, Алеша осознает возможность того, что Иван вполне мог бы являться «философским» убийцей их отца. Использование такого метода раскрытия тайны преступления напоминает устроенное Гамлетом театральное представление. Однако здесь очевидно и существенное различие: Гамлет организует настоящее представление, с актерами-профессионалами, – в то время как Достоевский использует в качестве актеров самих героев своего произведения. И различие это – не внешнее, а идеологическое. Шекспир воспринимает жизнь, как театр Режиссера:

Что этот мир – подмостки, где картины

Сменяются под волхвованье звезд,

Что нас, как всходы нежные растений,

Растят и губят те же небеса...

                                                Сонет XV (Перевод С. Маршака)

                                                (Курсив мой. – Г. В.)

Достоевский решительно «сдергивает» сцену в гущу «живой жизни» и без каких бы то ни было декораций уподобляет ее грандиозному театральному действу, режиссируемому самим человеком. 

Еще до эпизода с гусем на опасения своего молодого друга Коли, что смешно играть с детьми, Алеша отвечает:

«А вы рассуждайте так, – улыбнулся Алеша, – в театр, например, ездят же взрослые, а в театре тоже представляют приключения всяких героев, иногда тоже с разбойниками и с войной – так разве это не то же самое, в своем, разумеется, роде? А игра в войну у молодых людей, в рекреационное, или там в разбойники – это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представления на театре, только в том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а тут молодежь – сами актеры. Но это только естественно». (XIV, 484)

Рассказчик в романе

В предисловии «От автора» сообщен факт, имеющий особое значение: в соответствии с замыслом неоконченной дилогии, действие в первом романе разворачивается за тринадцать лет до «нынешнего текущего момента». Следовательно, тот, от чьего лица ведется повествование, знает сюжетную развязку всех событий. Однако по мере погружения в текст романа оказывается, что это далеко не так, что повествующий довольно часто удивляется тому, что происходит, что будущие поступки героев для него неясны. Так в «Братьях Карамазовых» проступает острая двойственность повествования и обосабливаются две самостоятельные точки зрения: с одной стороны, рассказ ведется как бы в перспективе времени, а с другой, он строго и педантично подчиняется настоящему моменту.

Наша задача – разделить двух пишущих – значительно облегчена тем, что нарратор называет себя то Повествователем, то Хроникером, – и мы подчеркнем это различие через прописную букву. Так на сцену романа выходят старательно законспирированные Достоевским рассказчики: Повествователь, который пишет в перспективе времени, и Хроникер, задача которого передать всё, что случилось в настоящий момент рядом с ним. Повествователь пишет не с «чистого листа»; он использует первоначальные записи всего, что случилось в родном городе, – сохраняя их аутентичность, но относится к ним крайне осторожно. В противном случае уже и Хроникер утерял бы свою индивидуальность, четкость своей точки зрения на события, которая резко отличается от взгляда Повествователя.

Чтобы категорически указать на различия между ними, Достоевский доверяет полностью Книгу первую, «История одной се-мейки», – Повестователю, а Книгу вторую, «Неуместное собрание», – Хроникеру. Погружаясь в Книгу вторую, мы как бы погружаемся в новый роман: события следуют одно за другим, и взгляд Хроникера, в отличие от Книги первой, центростремительный, он не направлен ни вперед, ни назад. Но самым недвусмысленным доказательством, что Хроникер и Повествователь ведут два самостоятельных рассказа, является то, что в Книге второй демонстративно избегаются любые комментарии и ссылки на обстоятельства, которыми изобилует Книга первая. Без разграничения точек зрения Повествователя и Хроникера было бы невозможно заметить ряд существенных различий и несоответствий в изложении фактов (и не только), оставляющих впечатление, что роман «Братья Карамазовы» написан самым нерадивым и рассеянным автором в мире… – или же как раз наоборот.

Возьмем, к примеру, хаос фактологических обстоятельств, связанных с убийством старика Карамазова. О времени его совершения Хроникер и Повествователь ведут свой собственный отсчет. Хроникер прослеживает его через призму действий Мити. Вот Митя идет к Хохлаковой: «Было часов семь с половиною, когда он позвонил в колокольчик». (XIV, 346) Там он задерживается на некоторое время и после этого, как безумный, кидается к Груше, где застает ее служанку Феню, хватает медный пестик и бежит со всех ног к дому отца. Он перелезает через забор: «Минут с пять добирался он до освещенного окна». (XIV, 353) Затем Хроникер описывает его колебания насчет того, Грушенька у его отца или нет, и то, как ему вслед бросается слуга Григорий Васильевич, которого он ударяет по голове медным пестиком после крика «Отцеубивец»… Потом снова возвращается к Фене и (несмотря на свои окровавленные руки) заводит с ней простодушнейший, будничный разговор – «С тех пор как вбежал он, прошло уже минут двадцать.» (XIV, 358) Выйдя от Фени, «Ровно десять минут спустя Дмитрий Федорович вошел к тому молодому чиновнику, Петру Ильичу Перхотину, которому давеча заложил пистолеты. Было уже половина девятого...» (XIV, 358) А далее Митя уже беспрерывно среди свидетелей, вплоть до своего отъезда в Мокрое.

Итак, со слов Хроникера, получается какой-то абсурд: не считая двадцати минут, ушедших на второе посещение Фени, и десяти минут, пока он поднимался к Перхотину, между половиной восьмого и восемью Митя был у Хохлаковой, у Фени и у своего отца. И, имея в виду, что Повествователь досконально ознакомился с записками Хроникера, не моргнув глазом, он подтвердит, сделав упор на слове «конечно», показания Кондратьевны: «Дорогою Марья Кондратьевна успела припомнить, что давеча, в девятом часу, слышала страшный и пронзительный вопль на всю окрестность из их сада – и это именно был, конечно, тот самый крик Григория, когда он, вцепившись руками в ногу сидевшего уже на заборе Дмитрия Федоровича, прокричал ‘Отцеубивец’». (XIV, 409) Несоответствие между указанным временем, когда Митя ударил Григория, – до восьми, по мнению Хроникера, и «в девятом часу» – согласно Повествователю, – недопустимо, – за исключением обстоятельства, что у Повествователя имеется своя собственная единая концепция о времени в тот вечер убийства, отличающаяся от концепции Хроникера. Следует также отметить, что на предварительном следствии, которое ведется чрезвычайно подробно, вообще не возникает вопроса о времени убийства. А на суде знаменитый адвокат Фетюкович делает неожиданное заявление: «По расчету времени (и уже строжайшему) дознано и доказано предварительным следствием». (XV, 158) Следовательно, речь идет о тщательно продуманном замысле Достоевского.

Однако без детального разграничения слов Повествователя и Хроникера невозможно проникнуть в глубину «Братьев Карамазовых». Следует учесть и присутствие в доверенном Повествователю и Хроникеру рассказе самого Достоевского, чье вмешательство чрезвычайно деликатно – во избежание манипуляций с позициями и взглядами. Только один раз он позволяет себе раскрыть свое прямое участие, и это происходит в переломный момент романа, который не под силу ни Повествователю, ни Хроникеру, – когда в душе его любимого героя Алеши наступает великий перелом после смерти его духовного отца – старца Зосимы. Вмешательство Досто-евского засвидетельствовано довольно оригинальным образом: при описании церемонии похорон Зосимы вдруг на странице появляется лишняя сноска касательно канонических правил обряда: «При выносе тела (из келий в церковь и после отпевания из церкви на кладбище) монаха и схимонаха поются стихиры ‘Кая житейская сладость...’ Если же почивший был иеросхимонахом, то поют канон ‘Помощник и покровитель...’ (примеч. автора)». (XIV, 304) Сноска совершенно излишняя, потому как является, по сути, почти дословным повторением слов отца Ферапонта, завидующего Зосиме, что его проводят в последний путь стихами из «Помощника и покровителя...», в то время как на похоронах его, Ферапонта, споют «Кая житейская сладость...» – «стихирчик малый». (XIV, 303-304) Даже если бы и существовала какая-то надобность в таком уточнении, его спокойно можно было бы сделать в начале главы, где даны подробные описания канонических требований – в том числе, у кого есть право отпевать усопшего иеросхимонаха.

Весьма важно и выявление личности двух соавторов Достоевского – Повествователя и Хроникера. В предисловии к повести «Кроткая» Достоевский объясняет, как, благодаря фантастическому Хроникеру, он стремится добиться реалистического рассказа: «Я оглавил его ‘фантастическим’, тогда как считаю его сам в высшей степени реальным»[3]. В «Братьях Карамазовых» Достоевскому удается преодолеть это последнее препятствие на пути к полной реалистичности повествования. Вот как передано мнение Миусова об Иване: «Он горд, – говорил он нам тогда про него». (XIV, 16. Курсив мой. – Г. В.) А на суде над Митей Хроникер уже расконспирировал себя полностью: «Я видел сам, как в конце залы, за эстрадой...» (XV, 90. Курсив мой. – Г. В.) В таком случае, раз Хроникер – реальное, а не призрачное лицо; он непременно должен являться одним из героев романа, потому что будь по-другому, оставаясь в стороне, не будучи замешанным в событиях, ему невозможно располагать столь полной информацией. Мы вынуждены искать Хроникера среди героев романа. А среди них один лишь Алеша – прямой свидетель основных сцен, как то: посещение скита, последовавших за ним разговоров и избиения в доме отца; встречи двух соперниц – Катерины Ивановны и Грушеньки; исступлений в доме Хохлаковой и в трущобе Снегиревых; любовных лакейских объяснений Смердякова и так далее. При этом в большинстве случаев Алеша – и единственный сторонний наблюдатель, а если он и не присутствовал при какой-либо сцене (между прочим, таких очень мало), он получает о ней информацию из первых рук. Например, о допросе Мити на предварительном следствии, который передан до мелочей, Алеша располагает протоколом, о старательном ведении которого упомянуто несколько раз. Вспомним: если в рассказе Виктора Гюго, упоминаемом в предисловии к «Кроткой», Достоевский находит неправдоподобным то, что приговоренный к смертной казни ведет записки до последних минут исполнения приговора, то для молодого Алеши как свидетеля многих, притом драматических, семейных событий это даже в порядке вещей.

В «Братьях Карамазовых» есть и прямые указания на то, что Алеша ведет подробные записки (которые затем перерабатывает) обо всем, происходящем вокруг него. Одним из них является почти всё содержание Книги шестой «Русский инок». В начале изложения заглавными буквами особо указано: «ИЗ ЖИТИЯ В БОЗЕ ПРЕСТАВИВШЕГОСЯ ИЕРОСХИМОНАХА СТАРЦА ЗОСИМЬI, СОСТАВЛЕНО С СОБСТВЕННЬIХ СЛОВ ЕГО АЛЕКСЕЕМ ФЕДОРОВИЧЕМ КАРАМАЗОВЬIМ». (XIV, 260) Достаточно вникнуть в открыто обозначенный авторский текст Алеши, чтобы убедиться, что он виртуозно владеет пером, которое, как впрочем и во всем романе, может объединить в единое гармоническое целое две противоположные тенденции, как специально указано: «Записал Алексей Федорович Карамазов некоторое время спустя по смерти старца на память. Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе». (XIV, 260)

За день до своей смерти Зосима переживает не только физический, но и острый идейно-мировоззренческий кризис при встрече со своим брутально-агрессивным антиподом Федором Карамазовым. С одной стороны, Зосима свято верит в братское любовное единение всех людей, с другой, не может не видеть, что между ними царит и страшная злоба, которую невозможно искоренить. И в последние его часы рушится с трудом поддерживаемое им равновесие между тем, во что он верит, и тем, чего боится. Именно борьба между двумя этими тенденциями – тема записок. Перед началом и в конце рукописи Алеши особо подчеркивается, что в житии сосуществуют два элемента: «Из поучений же его и мнений сведено вместе, как бы в единое целое, сказанное, очевидно, в разные сроки и вследствие побуждений различных. Всё же то, что изречено было старцем собственно в сии последние часы жизни его, не определено в точности, а дано лишь понятие о духе и характере и сей беседы, если сопоставить с тем, что приведено в рукописи Алексея Федоровича из прежних поучений». (XIV, 293-294. Курсив мой. – Г. В.)

Благодаря непрямым знакам, каждый пассаж жития помечен однозначно во времени и, таким образом, указывает, из последней ли он беседы, когда старец переживает кризис, или же относится к более счастливым дням Зосимы, когда он находил силы поддерживать в себе духовное равновесие. В своей предсмертной исповеди (несмотря на трагические нотки) старец резок и нападателен, как и положено «совершенному рыцарю» (XIV, 33), и воинственно поднимает знамя своих идеалов («Веруйте и знамя держите. Высоко возносите его...» (XIV, 149), что противоречит благочестивому тону предыдущих бесед. Поэтически и трогательно звучит, например, воспоминание о том, как странствуя с отцом Анфимом, Зосима встречает у большой реки юношу-бурлака, которого усыпляет, растолковывая ему совершенство Христа: «Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным». (XIV, 268) То, что это воспоминание относится к прежним мирным монастырским дням, явствует из замечания: «В юности моей, давно уже, чуть не сорок лет тому, ходили мы с отцом Анфимом по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной». (XIV, 267. Курсив мой. – Г. В.) Временным же ориентиром всего жития служит сделанное, с присущей автору виртуозностью деталей, ненавязчивое, но чрезвычайно важное замечание в ночь предсмертной беседы: «Было это уже очень давно, лет пред тем уже сорок, когда старец Зосима впервые начал иноческий подвиг свой в одном бедном, малоизвестном костромском монастыре и когда вскоре после того пошел сопутствовать отцу Анфиму в странствиях его для сбора пожертвований на их бедный костромской монастырек». (XIV, 257. Курсив мой. – Г. В.) Из сопоставления чуть не сорок лет – лет пред тем уже сорок видно, что Зосима и прежде рассказывал о своей встрече с бурлаком. Таким же образом можно определить во времени и дуэль молодого Зосимы и связанное с ним философско-житейское приключение с таинственным посетителем: «И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой». (XIV, 270. Курсив мой. – Г. В.). Но Зосима поступает в монастырь шесть месяцев после дуэли и, следовательно, его духовные братья укрепляли в себе веру и наслаждались струящейся из этой истории мудростью еще до этого. А самый важный вывод, проистекающий из этой истории, – триумф единственного способа духовного перерождения как свободный выбор человека на пользу добра и Христовых ценностей. Выстраивая житие Зосимы в диалоге двух противоположных тенденций, Алеша блестяще иллюстрирует принцип, по которому написан весь роман.

Однако вернемся к Повествователю, к тому же Алеше-Хроникеру, но уже спустя тринадцать лет. Повествователь в «Братьях Карамазовых» использует подробные свои давние записки. В знаменитой финальной речи после похорон Илюши опять-таки Алеша заявляет: «Может быть, мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими». (XV, 195) Прошло 13 лет и, увы, предсказание Повествователя сбывается. Так мы можем себе объяснить желчный, саркастичный, беспощадно проницательный его тон. В последних словах Алеши перед мальчиками звучит: «...самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит, и он одумается и скажет: ‘Да, я был тогда добр, смел и честен.’». (XV, 195)

И вот пришла пора Повествователю вернуться к воспоминаниям и запискам своей молодости, чтобы спасти самого себя от себя же, но, вместе с тем, и чтобы придать той, прошлой хронике новое направление и смысл. В тени великого Достоевского его главный герой и собрат по перу Алеша Карамазов, благодаря двум своим перевоплощениям – Хроникер и Повествователь, – совершает настоящее чудо, охватывая жизнь в ее предельной глубине и таинственности.

София

 

Велев, Г. Достоевски. Шекспир. Приключения зад сцената. – София, 2016, на болг. Предлагаем читателю НЖ главы из книги. Перевод – Надя Попова. © Георгий Велев.

Здесь и далее цитаты даны по: Достоевский, Ф. М. Полное собрание сочинений в 30 тт. // Издательство «Наука», Ленинград, 1972–1988 / «Братья Карамазовы» – тома XIVXV.

«Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим.» (Ф. М. Достоевский, «Кроткая»)