К 100-летию Давида Самойлова

Геннадий Евграфов

«И всех, кого любил...»

Из воспоминаний. Давид Самойлов. Наум Коржавин[1]

Несколько предварительных замечаний

Я познакомился с Давидом Самойловым в свои студенческие годы, в начале 70-х теперь уже прошлого, ХХ века; его сын Александр Давыдов был моим близким товарищем, он учился на журфаке[2], я – на филологическом факультете. Постепенно знакомство переросло в общение, общение – в дружбу.

Семидесятые плавно перетекли в восьмидесятые. Д. С. к тому времени сделал крутой вираж и из московского морока перебрался как будто в другое время – в неспешно текущую прибалтийскую действительность («Я сделал свой выбор. Я выбрал залив…»). Мы продолжали встречаться то в Москве, во время его наездов в столицу, то в Пярну, где я бывал довольно часто.

После недолгих расспросов о жизни в столице и жизни «в глухой провинции у моря», мы переходили к разговорам на самые разные темы. Я был молод и неопытен, он – уже в зрелом возрасте, умудренный опытом быстротекущей жизни. И, разумеется, говорил больше он, а я внимательно слушал, стараясь как можно больше запомнить, чтобы потом записать в дневник. Обычные житейские разговоры перетекали в беседы на самые разные темы – от литературных до философских (Д.С. зачастую предпочитал говорить не о преходящем, а о вечном). Со временем таких бесед становилось всё больше и больше, и однажды возникла идея – издать небольшую книжицу.

Естественно, что жили мы в определенном месте и в определенное время, говорили не в студии радиостанции «Свобода» – в Париже или Мюнхене, а в кабинете Самойлова – в Москве или Пярну. Но мы старались всё же не прибегать к эзопову языку, даже памятуя, что любой текст подцензурен, и прежде чем попадет в руки читателя, должен быть одобрен и залитован где-то в коридорах Главлита, то бишь, цензуры. И как он считал высказаться на те или иные темы, так он и высказывался.

Книжку мы так при его жизни и не издали – в восьмидесятые время убыстрило свой бег, началась перестройка, Д.С. всё реже и реже приезжал в Москву, а я с друзьями стал создавать издательство «Весть», и, отдавая все силы и время будущему издательству, нечасто навещал его в Пярну. А потом он на вечере памяти Пастернака в Таллинне, который он же и вел, рухнул на сцене... и ушел в бессмертие.

И ничего нельзя изменить, вернуть, договорить… – жизнь, как известно, фатальна и движется из пункта А в пункт Я.

Чем и кончается.

Поэтому и взялся за воспоминания о времени, на которые пришлись молодые годы автора. О людях, с которыми волею судеб дружил или встречался. О тех или иных событиях, в которых участвовали его герои и сам автор.

«Что означает ночь?»

В те дни, что мы проводили у Д.С., он не раз возвращался к разговорам, почему было принято решение об отъезде на «берега пустынных волн». Когда при этом присутствовала Галина Ивановна[3], она добавляла что-то свое – какие-то штрихи, детали, которые иногда упускал муж. 

В середине 70-х годов личное время Давида Самойлова пришло к очередному рубежу, но на этот раз уперлось не в стену, как это было после войны, когда молодого поэта не печатали и могли посадить, а в вату – и это было похуже стены. Что же касается времен, то они стояли сумрачные и выморочные – кто-то из друзей эмигрировал, кого-то посадили, кто-то тихо угас. Среда исчезала, привычный московский круг, существовавший в 50-60-е годы, распался – людей вокруг было много, а прежнего круга не было.

Д.С. всегда и везде оставался самим собой, и от литературной братии, постоянно околачивающейся в ЦДЛ, держался особняком. Игнорировал заседания и официальные собрания Союза, не участвовал в склоках и разборках противоборствующих лагерей, группировок и течений, иногда заканчивавшихся пьяными проклятьями в коридорах клуба и руганью на кухнях московских квартир. А если высказывался, то в официальной печати делал это – насколько возможно – честно; в дружеском же общении не стеснялся, точно определяя – кто есть кто.

Никогда не скрывал своего презрения ко всё больше и выше поднимающим голову «русситам», как тогда называли откровенных шовинистов. Не раз говорил мне, что у всей компании Стасика Куняева и фашиствующего идеолога «правых» Вадима Кожинова никаких идей, кроме поганых, вроде антисемитизма, нет. Я об этом знал, поскольку регулярно, преодолевая отвращение, читал статьи этой шайки в «Нашем современнике» и «Молодой гвардии». В те годы Самойлов дружил с Лидией Чуковской, Львом Копелевым, Юлием Даниэлем, Комой Ивановым и Юрием Карякиным, Владимиром Лукиным, композиторами Борисом Чайковским и Давидом Кривицким и, конечно же, с Юрием Левитанским. Все больше и больше сближался с актерами – Зиновием Гердтом и Михаилом Козаковым, не утрачивал связей со старыми школьными друзьями Люсей Дорошенко, астрономом Феликсом Зигелем, Анатолием Черняевым, в те годы работавшим в ЦК и ставшим помощником Горбачева в годы его нахождения на Олимпе власти. Изредка перезванивался с Олегом Трояновским, в те времена – послом СССР в Японии. До войны они вместе учились в ИФЛИ. Но общение было более душевным, нежели духовным.

«Отчета не давать…»

Постепенно назревал кризис – не творческий, а возрастной. Всё больше и больше думалось о том, «что там, за поворотом». Возрастной кризис не обязательно совпадает с творческим, который может случиться в любое время. Поэтому стихи писались (и какие!) и собирались в очередную книгу «Весть». Там были такие вещи, как «И ветра вольный горн...», и «Выйти из дома при ветре...», и «Кто устоял в сей жизни трудной...».

В 70-е окончательно надоела власть. Если «от детских простуд ежедневных» («куда мне деваться от этих забот ежедневных, / от детских хотений и частых простуд? / одно утешенье, что где-то в деревьях / закатные зори растут»), в конце концов, еще можно было куда-то деться – со взрослением детей простуд становилось всё меньше и меньше, то от советской власти, казавшейся в те времена болезнью вечной, – некуда. Разве только на Запад. К чему и призывала Галина Ивановна, которая убеждала Д.С. уехать из страны, и почему-то – в Италию.

Ситуация напоминала ту, в которой пребывал Пушкин в 30-х годах, и, думаю, Самойлов вслед за ним вполне мог повторить (конечно, опуская слова «хотя лично я сердечно привязан к Государю», потому что – если под «Государем» подразумевать «режим» – Д.С. к режиму не испытывал никакой привязанности): «…я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человека с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой Бог ее дал». (Пушкин – Чаадаеву, 19 октября 1836 г.)

Он любил Россию – в 81-м напишет: «Люблю я страну. Ее мощной судьбой / Когда-то захваченный, стал я собой. / И с нею я есть. Без нее меня нет. / Я бурей развеян и ветром отпет. / И дерева нет, под которым засну. / И памяти нет, что с собою возьму». И поэтому эмигрировать не собирался – был убежденным противником участившихся отъездов и доказывал тем друзьям и знакомым, которые вознамерились идти по этому пути, что это путь наименьшего сопротивления, что русский писатель (как бы это пафосно ни звучало) не должен покидать родину. На этот счет Д.С. разделял взгляды Ахматовой и Солженицына, хотя с последним расходился по многим наиважнейшим вопросам.

Подобно Пушкину, кожей ощущал потребность быть независимым.

И от безжалостной государственной машины.

И от освободительного движения (как называли правозащитное течение причастные к нему люди), загнанного государством в подполье.

И от народа, под которым его любимый Александр Сергеевич разумел в своем «Пиндемонти» чернь.

Но независимым – здесь, а не там.

Д.С. не был ни диссидентом, ни правозащитником, у него была другая профессия. Но как крупный и честный писатель, придерживавшийся в своем литературном поведении правил чести и благородства – да и по внутреннему своему мироощущению тоже, он не мог не только не сочувствовать правозащитникам, но и не помогать им: подписывал в их защиту письма, под своим именем публиковал переводы Юлия Даниэля, когда тот вышел из тюрьмы и государство (в лице издательств) не давало ему работы, следовательно, лишало возможности нормального существования. Всех идей не разделял, поскольку диссидентская среда, как и любая другая, исповедующая определенные взгляды, была неоднородной, и люди встречались там самые разные и разношерстные (некоторые с нравственной червоточинкой) и самого разного калибра и масштаба: были Лев Копелев и Лидия Чуковская, но были и крайние русские националисты – сторонники «особого пути» России, исповедывавшие православие и монархию; были люди, придерживавшиеся почвеннических взглядов; были и «истинные баптисты», и «истинно православные христиане», были и активисты сионистского движения, требовавшие отпустить их в Израиль.

Вспоминается первый вечер Д.С. в ЦДЛ, который был устроен к его 50-летию. Молодые, веселые и жизнерадостные, мы пришли на этот вечер с Сашей. И сразу же отправились в буфет пить пиво. Затем, устроившись на самом верхнем ряду, мы стали внимательно наблюдать за происходящим.

Зал был переполнен, пришли все, кто любил поэзию Самойлова. Пришел на вечер и Андрей Дмитриевич Сахаров, чье имя тогда уже было под запретом. Два года назад он опубликовал на Западе свои «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», которые гуляли в самиздате и которые глухо, не называя имени автора, критиковали в подцензурной печати. По молодости лет мы не понимали тогда всего значения личности Сахарова, для нас он был очередной фрондер, только не из литературной среды. ЦДЛовское начальство косилось на Д.С., который не просто раскланялся со своим знакомым, но и публично приветствовал его. Что через некоторое время вызвало неудовольствие литературного начальства.

Через двадцать лет, в 1990-м году, А. Д. Сахаров в своих «Воспоминаниях», изданных в Нью-Йорке[4], опишет, как незадолго до своей высылки он с женой побывал на авторском концерте Окуджавы, а затем в гостях у Д.С., с которым Елена Боннэр была знакома с давних времен.

Из «Воспоминаний» Андрея Сахарова:

В те же осенние дни Люся повезла меня к Давиду Самойлову – прекрасному поэту, быть может, лучшему сейчас поэту классического звучания, прямому наследнику поэзии ХIХ века. Самойлов жил за городом, в большом доме деревенского типа. Они с женой радушно приняли нас – тут отношение ко мне было явно отражением их отношения к Люсе. Самойлов прочитал свои новые стихи, осведомившись сперва, могу ли я долго слушать чтение. Он прекрасный чтец, голос его в домашней обстановке звучал, по-моему, даже лучше, выразительней, чем на эстраде. Читал он тогда и не свои стихи. Мог ли я представить себе что-либо подобное еще за полгода до этого?..

Из «Дневника» Давида Самойлова[5]:

Приезжала Е. Боннэр со своим новым мужем – академиком Сахаровым.

Чудаковат, добр, необычен.

– У националистов нет перспектив. Они сходят на нет. (В разговоре о двух реальных мировоззрениях: технократы и националисты.)

О романе Солженицына:

– Не думаю, чтобы понравилось.

Сахаров в конце своей книги скажет, что самойловские строки одного из стихотворений, посвященных Пушкину («Болдинская осень») –

Благодаренье Богу – ты свободен –

В России, в Болдине, в карантине!

– могли бы быть внутренним эпиграфом («для самого себя») к его «Воспоминаниям».

Д.С. всегда дарил опальной чете все свои новые книги и никогда не скрывал своих отношений ни с ними, ни с Копелевым, ни с Даниэлем, ни с Чуковской, а времена были не такими уж и вегетарианскими.

«За политическую безответственность…»

Осенью 1976-го он обедал с жестко преследуемыми властями академиком и его женой в публичном (во всех смыслах) месте – ЦДЛ. Об этом возмутительно вопиющем факте писательскому начальству – в котором, кстати, настоящих писателей было кот наплакал, все сплошь партийные функционеры и бывшие кагэбэшники, – донесли «доброжелатели» Самойлова. «Преступление» Д.С. было столь велико, что «дело» обсуждалось на секции поэзии – у него хотели отобрать квартиру. Но нашлись трезвые головы, которые высказались, что, мол, это уж чересчур, и вообще, не нужно плодить лишних обидчиков власти, их и так хватает. Руководители секции к этим доводам прислушались, «дело» похерили, и до Московского секретариата оно не дошло. А еще раньше, в 1968-м, когда власть после ввода войск стран Варшавского договора в Чехословакию решила перекрыть все и без того слабые краники общественного недовольства, ему и другим не менее достойным людям влепили «выговор с занесением» –

За политическую безответственность, выразившуюся в подписании заявлений и писем в различные адреса, по своей форме и содержанию дискредитирующих советские правопорядки и авторитет советских судебных органов, а также за игнорирование факта использования этих документов буржуазной пропагандой в целях, враждебных Советскому Союзу и советской литературе, секретариат правления Московской писательской организации на заседании 20 мая 1968 года постановил объявить членам Союза писателей:

строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело Копелеву Л. З.,

выговор с занесением в личное дело – Аксенову В. П., Самойло-ву Д. С., Балтеру Б. И., Войновичу В. Н., Чуковской Л. И., Штейнбергу А. А.; 

решено поставить на вид членам Союза писателей: Ахмадулиной Б. А. Коржавину Н. М. <…> Левитанскому Ю. Д. <…>

(Из Информационного бюллетеня Секретариата правления СП СССР, 1968, № 6)

«Дискредитировали советские правопорядки» заявления в защиту Гинзбурга, Галанскова и других преследуемых властями («и милость к падшим призывал), – все, кому были объявлены выговоры, сочли своим долгом подписать протестные письма. Самойлову выговор аукнется нежеланием журналов и издательств публиковать отдельные стихи и книги.

«Если выпало в Империи родиться… »

Тем временем Галина Ивановна свои попытки к отъезду из страны не прекращала – Д.С. этим попыткам всячески противостоял.

Когда противостояние перешло в сопротивление, она оставила свой замысел, потому что если Самойлов сопротивлялся – сломить его было невозможно.

В жизни, как известно, большую роль играет случай. У Галины Ивановны в Таллинне с давних времен проживал родной брат Леонид. Однажды он пригласил их к себе, повез по побережью…

Остановились на несколько дней в Пярну. Море, напоенный сосновым запахом, пряный, чистый воздух, неторопливый спокойный быт очаровали Д.С. Он и раньше не раз бывал в Эстонии, но только сейчас обратил внимание на то, на что раньше внимания не обращал. Затем еще несколько раз он с женой приезжал отдохнуть в Пярну. После этих наездов и был найден компромиссный вариант – купить дом в этом замечательном эстонском городке. Сошлись на том, что Бродский прав: «Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря».

Расставаться с Москвой, с привычным читательским и дружеским кругом было нелегко. В те годы Д.С. был одним из центров поэтического притяжения и одним из немногих, кто вел себя безукоризненно в литературной жизни. Это привлекало к нему читателей и притягивало некоторых собратьев по цеху. Интеллигенция всегда тянулась к честному, не затасканному и не заштампованному поэтическому слову. Молодым, да и не только молодым, литераторам требовался образец литературного поведения.

Но решение было принято, и отступаться от него не хотелось. Оставалось предпринять усилия, чтобы сохранить городскую квартиру, дабы в любой момент беспрепятственно наезжать в город – по делам, увидеть старенькую маму и старшего сына, окунуться в ворох столичных новостей, да и просто пообщаться с близкими сердцу людьми.

В конце 1975 года всё было готово к отъезду – куплен нижний этаж самого обычного пярнусского дома по ул. Тооминга (а через несколько лет – верхний), вещи собраны, мальчики – Петька и Пашка – психологически подготовлены, Варвару[6] было решено из школы не дергать, оставить в Москве с бонной.

В январе 76-го началась новая жизнь.

В 77-м все переплавилось в стихи:

Я сделал свой выбор.

Я выбрал залив,

Тревоги и беды от нас отдалив,

А воды и небо приблизив.

Я сделал свой выбор и вызов.

……………………………….

Я сделал свой выбор. И стал я тяжел.

И здесь я залег, словно каменный мол.

И слушаю голос залива

В предчувствии дивного дива.

«Я просто русским был поэтом…»

Впервые я прочитал стихи Наума Коржавина в юности – в «Юности», да простят мне читатели такой каламбур. Журнал, редактируемый Валентином Катаевым, публиковал в то время Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, Бориса Балтера и Владимира Амлинского, из поэтов – Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, Беллу Ахмадулину и Новеллу Матвееву и других, не менее замечательных писателей и поэтов. Но и на этом фоне стихи Коржавина не затерялись где-то на задворках сознания. Напротив – они резко выделялись на этом фоне по своему словесному ряду – вещности слова, вылепке и фактуре. Причем, будучи абсолютно консервативными по форме, Коржавин брал другим – бунтарством мысли. В это же время я с интересом читал его рецензии в «Новом мире» Твардовского. И здесь не было пустых слов; каждую мысль поэт облекал в ярко заточенную фразу, редко кого хвалил, чаще ругал, добираясь до сути написанного другими.

А потом он исчез со страниц журналов, а затем и из Советского Союза. Что-то ходило по самиздату, его глуховатый голос пробивался сквозь глушилки – приходил к нам из свободы на «Спидолы»[7]. Власти делали всё возможное, чтобы вычеркнуть Коржавина, выбравшего свободу, не только из литературной жизни – из жизни вообще.

В глухие брежневские годы Давид Самойлов много рассказывал мне о Коржавине, с которым он был знаком еще со своей поэтической послевоенной молодости, с той поры, когда Эмка (так называли его близкие знакомые и друзья) появился в Москве. Он приехал из Киева в 1944 году. Вид его был странен; пиита часто принимали за ненормального, сторонились и уступали дорогу, но девятнадцатилетнего Манделя (тогда он был еще Манделем) это не смущало. Он не замечал никого вокруг. Да и вел себя странно, совершенно не рифмуясь с военным временем, стоявшим на дворе, – читал знакомым и незнакомым свои талантливые стихи, которые чаще всего не понимали ни те, ни другие. Молодой поэт, не вписываясь в суровую окружающую действительность, совершенно естественным для себя образом выламывался из среды.

Много позже его рассказы дополнило свидетельство однокурсника Коржавина по Литинституту, замечательного, честного Владимира Тендрякова: «Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку перелинкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили его по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах… Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка – Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало. Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост, в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствуя косноязычной прозой и изумительными стихами…»

Это из рассказа «Охота», написанного в 77-м году и опубликованного лишь в 88-м[8]. Извините за длинную цитату, но свидетельство  Тендрякова очень точно отражает человеческую и поэтическую суть его однокурсника. Цепкий писательский взгляд выхватил самое главное.

Единственное, чем он тогда увлекался в жизни, были стихи. Он писал оды, сонеты, они нигде не печатались, и тогда он читал их каждому встречному-поперечному, что его, в конце концов, и подвело под тогдашний Лубянский монастырь – поэтические взгляды только-только поступившего в Литинститут провинциала на окружающую действительность и историю современности резко дисгармонировали с общепринятыми.

Однажды он написал стихотворение, которое называлось «16 октября».

Хотелось жить, хотелось плакать,

Хотелось выиграть войну!

И забывали Пастернака,

Как забывают тишину.

Все поэты в стране писали о Сталине, Эмка Мандель тоже:

Там за текущею работой

Жил воплотивший резвый век.

Суровый, жесткий человек –

Величье точного расчета.

Стихи пошли гулять по рукам. Попали не в те: кто-то плюнул-дунул – и «кому надо» «где надо» они стали известны.

«Где надо» и «кто надо» не очень стали разбираться в причудах поэзии. И Мандель  поплатился. И искренне недоумевал – за что? Он искренне считал, что славил Сталина, и был изумлен, когда другие поняли его стихи иначе. И указали перстом…

Но не только стихотворение о «суровом и жестком человеке» – и другие его стихи тоже выбивались из привычного ряда и были весьма и весьма талантливы, и тоже расходились по всей Москве.

Д.С. в шутку любил определять среди своих знакомых эталон тех или иных качеств. Эталоном таланта он определил Эмку, назвав единицу таланта «одним Манделем». Но при этом не забывал уточнять, что сам Эмка Мандель тянет на 0,75 «Манделя».

А Борис Слуцкий предлагал своим друзьям такой тест: кто в поэзии сколько стоит? При этом за точку отсчета предлагал брать вирши Игоря Кобзева, одного из самых бездарных поэтов того времени. По его собственной категорической оценке, сто «Кобзей» едва-едва дотягивали до одного «Манделя».

Самого Эмку невозможно было не любить за его человеческие качества, как невозможно было не любить его отчаянно талантливые стихи.

У романтика Павла Когана есть известные каждому любителю поэзии строки: «Я с детства не любил овал, / Я с детства угол рисовал».

У Коржавина было другое отношение к миру:

Меня, как видно, Бог не звал

И вкусом не снабдил утонченным.

Я с детства полюбил овал

За то, что он такой законченный.

Я рос и слушал сказки мамы

И ничего не рисовал,

Когда вставал ко мне углами

Мир, не похожий на овал.

Но все углы, и все печали,

И всех противоречий вал

Я тем больнее ощущаю,

Что с детства полюбил овал.

В этих стихах есть и судьба и характер. А от судьбы, как известно, никуда не уйдешь. Об этом Коржавин с юности говорил в своих стихах. А в зрелые годы он напишет:

Я не был никогда аскетом

И не мечтал сгореть в огне.

Я просто русским был поэтом

В года, доставшиеся мне.

А какие года достались? 47-й. 56-й. 73-й[12].

Эпоха сталинщины, когда человеческая личность приравнивалась к «винтику» огромной и бездушной государственной машины.

Кратковременная, как летний дождик, хрущевская оттепель, когда к человеку постепенно возвращалось чувство личности и собственного достоинства.

Первые брежневские заморозки, грянувшие с процессом Синявского и Даниэля, когда вновь в общественное сознание пытались укоренить ложь как единственно возможный способ существования.

«Да здравствует самый гениальный, самый мудрый Учитель всех времен и народов Иосиф Виссарионович...», «Дорогой Никита Сергеевич...», «Лично Леонид Ильич...»

В топке 37-го сгорели уцелевшие от предыдущих чисток партийные функционеры и «уклонисты», простые колхозники и рабочие, выдающиеся писатели и режиссеры, ученые и актеры, объявленные «врагами народа». И если в это время беда и горе обошли Коржавина стороной, то 47-й ударил по нему трехлетней сибирской ссылкой.

До и после ареста он дружил с молодыми поэтами Самойловым, Слуцким, вернувшимися с войны. Формально не принадлежа к этому поколению, ощущал их внутренне близкими себе.

И жил литературой.

Поэзией.

Россией. Как бы пафосно это ни звучало. Но так было, и из песни слов не выкинешь.

Почти через четверть века, в 1960-м, появятся «Вариации из Некрасова».

...Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год –

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд...

Но кони – всё скачут и скачут.

А избы – горят и горят.

Стихотворение хотя и о русских женщинах, но весьма и весьма символично. В смысле огня. Который продолжает гореть и в России XXI века. А первая публикация у Коржавина состоялась в 36 лет, в Калуге, в альманахе «Тарусские страницы». Первая книжка вышла в Москве в 1963-м, когда ему уже было 38. Вторая – во Франкфурте-на-Майне в 1976-м, в 51 год. В 1973-м, в эпоху глубокого брежневского безвременья, он распрощался с СССР.

Вот такие «загогулины» (как выразился однажды известный политический деятель по другому поводу) поэтической судьбы.

Шли годы. Одно время сменяло другое. Менялись люди, идеи. Возникали и вновь умирали надежды. Русский поэт, еврей по происхождению, Наум Коржавин всегда и везде – в ссылке, в Москве, в Бостоне – оставался самим собой.

И, как в молодые и зрелые годы, продолжал писать о России. Думал о ее исторической судьбе. Размышлял о трагическом прошлом. Внимательно из своего эмигрантского далека следил за тем, что происходит на родине.

Когда одряхлевший и порядочно обветшавший железный мундир, в котором столько десятилетий прожила страна, стал на глазах изумленного Запада и удивленного советского народа окончательно распадаться, когда стали публиковать эмигрантов первой волны – Набокова, Ходасевича, Бердяева и других, покинувших большевистскую Россию, когда эмигранты третьей волны – Аксенов, Войнович, Любимов и прочие – перестали быть «врагами» и шлагбаум, отделявший страну от остального мира, приподнялся, обросший мифами, легендами и анекдотами, поэт одним из первых приехал на родину.

Д.С., узнав об этом, позвонил мне из Пярну и попросил увидеться с ним и передать привет.

Во время пребывания в Москве Коржавин часто выступал на литературных вечерах. Я пришел на один из них. На вечере он читал и известные собравшейся публике стихи, и неизвестные, а затем его попросили из зала прочитать знаменитую балладу «Памяти Герцена (об историческом недосыпе)».

...Закончив чтение, он снял очки – свет слепил глаза – и, прищурившись, посмотрел на жену. Она одобрительно кивнула. Зал, воспринимавший в те годы любое честное и умное (а здесь еще и ироничное и даже трагичное) высказывание о России, пришел в полный восторг. Коржавин развел руки и начал читать новые стихи, написанные в эмиграции, иногда перемежая их старыми – теми, что еще помнила публика, собравшаяся в зале.

Зайдя за кулисы, я передал ему привет от Самойлова; он начал расспрашивать меня о его прибалтийском житье-бытье и предложил встретиться на неделе. Мы встречались несколько раз; в одну из наших встреч он надписал мне свой первый сборник стихов «Годы», вышедший в Москве еще в 1963-м и в наши годы ставший уже библиографической редкостью.

Был Коржавин лысоват, мешковат, невысокого роста, смотрел на этот мир огромными, выпученными, подслеповатыми глазами, в комнатах передвигался легко, а  на улице и сцене, где бывали его вечера, с помощью жены, всегдашнего своего спутника по жизни.

Слушать его было так же интересно, как и читать. Он внятно формулировал мысли, чаще выслушивал собеседника, но иногда перебивал и с неутраченным пылом и энергией буквально набрасывался на визави. Будучи прирожденным полемистом, довольно легко сталкивал его с точки зрения на кочку, разбивая в пух и прах сомнительные на его, Коржавина, взгляд, аргументы. И яростно отстаивал свои выношенные взгляды по самым разным вопросам – начиная с еврейского и русского – и заканчивая трансцендентальными.

По привычке я записал в свой дневник (который еще с молодости меня приучил вести Д.С.) разговоры с Коржавиным, которого считал (и считаю) одним из умнейших людей ушедшей эпохи.

Вот некоторые из них.

Из Дневника 1989 года.

Два выхода.

Я уехал 31 октября 1973-го года в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один – уехать, а другой – остаться. Я выбрал первый, потому что считал, что жизнь моя здесь кончилась, она пришла к какому-то своему завершению, и если продолжать ее, то в других формах. Мне хотелось пожить несколько лет за границей и вернуться, но судьба распорядилась иначе, и уже почти пятую часть я живу в эмиграции. Диссидентом я себя не ощущал; как и был, так и остаюсь русским поэтом – и, покидая Россию, преследовал отнюдь не политические цели. Мне было стыдно жить и душно дышать, не хватало воздуха, и я смертельно устал. В конце шестидесятых начался сталинизм «с человеческим лицом». Ведь что такое брежневщина? Это сталинщина без Сталина. Сталинские «соколы» без сталинской плетки над ними. И то, что они сразу стали разворовывать страну, удивляться нечему. Это абсолютно случайные люди, случайные выдвиженцы, даже не карьеристы. Понятие «карьерист» в русском языке имеет некий уничижительный оттенок. На Западе оно не считается позорным, потому что если человек – политический деятель, он должен делать карьеру, – это дело его жизни. Потому карьеристов я предпочитаю выдвиженцам, они выполняют другую работу. Я не занимался политической деятельностью, был свободным человеком и поступал в соответствии со своей совестью и достоинством.

Как и многие мои товарищи, я подписал три письма: одно в поддержку Солженицына, другое – против процесса над Синявским и Даниэлем и третье – в защиту Гинзбурга и Галанскова. Эта деятельность вызвала активное неприятие властей. Тотального запрета на меня всё же не последовало, стихи и рецензии публиковались в «Новом мире» Твардовского, «Юности» и других журналах, я от них и по сей день не отказываюсь. Я продолжал выступать и говорить то, что думал, но пьеса «Однажды в двадцатом», которая шла в постановке Б. Львова-Анохина в театре Станиславского и в других театрах, не прошла, хотя ее уже начали распространять по стране. Постепенно стали портиться люди, начиная приспосабливаться к новому времени. А я хорошо знал сталинскую эпоху, знал, как человек умеет оправдывать свои поступки или не поступки, свой душевный комфорт общественными обстоятельствами. До этого я полагал, что мы становимся нормально плохим государством. В это определение я не вкладываю негативный оттенок, просто хороших государств не бывает. Немедленное воплощение конечного идеала в жизнь к добру не приводит. Люди должны жить по мере возможностей, воспитывать детей, квалифицированно работать и попутно содержать государство, а добро и зло, нравственное и безнравственное существуют при любых социальных системах. Многие считают, что самое трудное – осмелиться сказать правду. Я думаю, самое трудное – знать эту правду. Так было в XIX веке, ничто не изменилось в XX, и не изменится с началом третьего тысячелетия. Жизнь в каждую эпоху не идеальна, но бывают разные эпохи. Последние два десятилетия мы жили в эпоху стагнации, под знаком распада. Я уходил не в эмиграцию, а в ожидание, и Горбачева не предвидел даже в самых розовых снах. Но в каком-то смысле существование по ту сторону границы точно выражает и итоги нашей внутренней жизни: для меня она оказалась не освобождением от чего-то, а путем из болота в пустыню.

«Я всегда говорил то, что думаю.» 

В эмиграции я столкнулся с трудностями моральными и материальными. Не скажу, что в эмиграции нет людей, которые не любят стихи, – на русские вечера поэзии собирается больше любителей, чем на американские. Но эмиграция – это набор случайных людей, вынужденных приспосабливаться к новой ситуации. И многие приспосабливаются хорошо, не теряя при этом своего человеческого достоинства. У меня там есть читатели, но русская поэзия и всё, чем я жил, остались здесь и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и прожил большую часть сознательной жизни. Я никогда не был ни западником, ни антизападником, и внутренне всегда ориентировался на Россию, на то, что я русский московский поэт. Западные специалисты обо мне почти ничего не слыхали, потому что они изучали литературу по скандалам, а мои скандалы кончились раньше, чем мною заинтересовались. И на Востоке, и на Западе я всегда говорил то, что думаю, и никогда не был флюгером. Вполне допускаю, что это вызвало раздражение по обе стороны океана. Я переживал депрессию, очень тяжелую в первые годы, она, прежде всего, была вызвана отрывом от почвы. Разным писателям там живется по-разному и зависит это и от объективных, и от субъективных факторов. Я давал себе мало шансов на выживание, но все-таки выжил, и, наверно, являюсь единственным эмигрантом, для которого Запад оказался лучше, чем я о нем думал, потому что думал я о нем еще хуже. Ошибся я только в одном – там есть весьма значительные интеллектуальные силы. И всё же эмиграцию я сейчас воспринимаю как период после жизни.

Но Америка не виновата в том, что мне было трудно. В 78-м сложилось такое стихотворение: «Могу в Париж и Вену. / Но брежу я Москвой, / Где бьетесь вы о стены, / О плиты головой»... ну, и так далее.

«Русскоязычной литературы не бывает…»

...как и русскоязычной культуры. Это ерунда – есть одна неделимая русская литература и культура. В наши дни, когда мы с вами разговариваем на этой кухне, происходит совершенно нормальный процесс восстановления культурных ценностей вне зависимости от того, где они были созданы – в Париже или Петербурге; вне зависимости от того, когда они были созданы – в начале Серебряного века или в последнее десятилетие. А Самиздат родился не после первой хрущевской оттепели, когда на машинках перепечатывали Ахматову, Мандельштама, Булгакова или Платонова, а гораздо раньше. Вернее, родилось само слово, и оно имело только локальный смысл, а именно – относилось к моему другу и очень хорошему поэту Николаю Глазкову, который его придумал для себя. После войны Глазкова, как и других талантливых и оригинальных авторов, практически не печатали. Тогда он самостоятельно стал выпускать небольшие машинописные книжечки, где на первой странице стояло: «Москва. Год такой-то. Самсебяиздат». Затем он «себя» выбросил, осталось – «Москва. Самиздат». Слово это подхватили в другое время, и оно совершенно точно соответствовало новому общественному явлению. Что же касается термина «эмигрантская литература», то он имел какой-то смысл в тридцатые годы. Именно тогда, а не в 70-е или 80-е, все связи обрывались, и Владимир Набоков или Георгий Иванов развивались сами по себе в очень замкнутой литературной среде. Мне кажется, сейчас такого понятия не существует. Есть одна русская литература – та, которая создается на русском языке и внутренне ориентирована на Россию с ее трудной исторической судьбой. Во всяком случае, я себя никогда не относил к эмигрантской литературе.

«Сквозь безнадегу всех разлук…»

Я писал не только стихи, но и защищал то, что мне дорого как поэту и человеку. Свою задачу я видел в том, чтобы эмигранты прежде всего оставались людьми, чтобы они не забывали Россию, чтобы они сохраняли нормальную систему ценностей. Я всегда противостоял антирусским заявлениям, которых очень много на Западе раздавалось, когда у власти стоял Брежнев. Чаще всего русофобия у некоторой части эмиграции объясняется не реальной ненавистью к России и русским, а нуждами легкомысленного самоутверждения, желанием соответствовать «культурным» западным стандартам, а точнее, предрассудкам – мол, русские из-за природной тяги к рабству испортили замечательные идеи. Мне это противно и само по себе, и потому, что я воспринимаю такие высказывания как оскорбление и в свой адрес, ибо до сих пор не отделяю себя ни от России, ни от русских. Несколько раз я защищал Солженицына от грубых нападок и многочисленных обвинений в самых разных грехах. Он – великий писатель и великий человек, который очень много сделал для своей страны и который желает ей только добра. Он хочет, чтобы в России восторжествовал порядок, а не анархия, ведущая к произволу. Я тоже этого хочу. Если он монархист, как утверждают многие, то это еще не обвинение, поскольку человек имеет право придерживаться любых взглядов, кроме бесчеловечных. Я имею в виду сталинизм и фашизм.

Послушайте, голубчик, одно из стихотворений, написанных в эмиграции, это «Письмо в Москву», оно длинное, но Вы уж дослушайте, оно многое объясняет (стихотворение действительно длинное, поэтому приводить его на этих страницах я не буду, его можно прочитать практически во всех сборниках Коржавина, изданных в Москве после 1991 года. – Г. Е.)

О нормальных ценностях культуры.

Я давно вырвался из идеалистического плена к нормальным ценностям христианской культуры. Но сейчас и эти ценности шатаются, проявляя полное бессилие перед тупым тоталитарным натиском. Капитуляция происходит под флагом того «индивидуального потока», который мы привыкли противопоставлять тоталитаризму. Это индивидуализм без индивидуальности, без личности, но формально отделить одно от другого невозможно. С одной стороны, оборачивается близоруким шкурничеством – делайте что хотите, продавайте что и кого хотите, только меня оставьте в покое. С другой стороны – беспросветным самоутверждением, в жертву которому приносится всё без разбору. То, к чему я пришел в жизни – уважение к истории, к культуре, здравому смыслу, – сегодня часто ставится под сомнение. Мне же нечего предложить цивилизации, кроме здравого смысла, совести и ответственности, и, конечно, любви. Безусловно, Бога. Мне самому выбирать уже поздно, да и другим я уже не стану. И боюсь я не конца света, а распада цивилизации, общества, истории. Трагизм творчества поэта в наше время заключается вовсе не в репрессиях, хотя можно и задушить. Трагична сама жизнь. Она не может не быть трагичной, хотя бы потому, что мы умираем и не всё можем.

Ответ на трагедию бытия.

У искусства свои особые задачи, а поэзия – сердцевина искусства. Самуил Яковлевич Маршак, один из самых мудрых людей, которых я встречал в жизни, говорил: «Знаете, голубчик, в мире существует одно искусство – поэзия, а все остальные искусства ценны постольку, поскольку в них есть поэзия». Потом он делал паузу и добавлял: «В том числе и стихи». Это абсолютная правда. И поскольку функция искусства коммуникативная, т. е. каждый человек через сцену, через стихи чувствует себя и других, то оно объединяет людей, возвращает человека к самому себе и приобщает его к вечности, к незыблемым ценностям. Настоящее искусство, настоящая поэзия – это момент современности, который почувствован как момент вечности на фоне всех вечных ценностей, на фоне постоянной трагедии человечества и жизни. Поэзия дает ощущение вечности и ее необходимости. А художник – это человек, который раскрывает в своем творчестве современность и вечность. И он обязан прорываться сквозь современность к небу, к звездам. И если он прорвется, то на его стихах, о чем бы он ни писал, останутся царапины – следы достоверности его выхода к небу. Такая поэзия будет восприниматься и спустя годы в изменившейся политической или духовной ситуации, потому что она сквозь временные проявления затрагивает те душевные струны и культурные ценности, которые существовали и будут существовать вечно. Потому в идеале каждое произведение искусства должно быть рассчитано на вечность. Это есть ответ на трагедию бытия.

«Предательство было возведено в ранг добродетели.»

В сталинскую эпоху, когда формировалось наше поколение, извращались не только культурные, но и все иные человеческие ценности. Стоило только восторжествовать классовой морали, как предательство было возведено в ранг добродетели, а доносительство рассматривалась как одна из первейших обязанностей советского гражданина. Общечеловеческая максима «не убий» была напрочь забыта, любовь к ближнему своему объявлена абстрактным гуманизмом.

Было подвергнуто сомнению право обычных людей просто жить. Почему-то считалось просто жить – мещанством. Не мещане обеспечивали себя хорошими пайками, а мещане были те, кто пайков не получал. Еще в 18-м году, когда вся Россия была взбудоражена битвой за равенство, Зиновьев вполне обеспечивал себя и других идейных революционеров дополнительным питанием и в скором будущем настал момент, когда упитанность и идейность стали совпадать. Одно время даже умирать стало стыдно, потому что требовалось не умирать, а гибнуть – и обязательно в борьбе. Борьба продолжалась постоянно, врагов следовало не только ненавидеть, но и уничтожать. Необычайно развился фанатизм, и многие нравственные нормы были извращены. Я помню рассказ, в котором передовой сын выдает чекистам человека, спрятанного его интеллигентными родителями, и где автор, тоже интеллигент, потешается над неподдельным ужасом своих взрослых героев. Сын, с явного согласия этого «инженера человеческих душ», считает, что «выдавать – позор» явно устарело. Напротив, сокрытие, а значит и спасение человека, равносильно в его глазах предательству своих героических товарищей. Рассказ прямо учил доносить и предавать. В школе учили наушничать и ябедничать. Именно в те годы начал прославляться Павлик Морозов.

«Полемизировать со Сталиным нелепо.»

Элементы сталинщины проникали в жизнь незаметно. Одни понятия подменивались на ходу другими, как одни люди заменялись другими, а затем и третьими, так что могло показаться, что ты ослышался или где-то допущена ошибка или опечатка. Не успел ты еще опамятоваться, как замечал, что эта описка получила все права гражданства и уже многими воспринимается как нечто само собой разумеющееся, не подвергающееся сомнению. Главной добродетелью стало любить Сталина. Его почти никто не видел, никто не знал. Но газеты и радио на каждом углу кричали, что он великий и мудрый, что он друг и учитель, и сознание приспосабливалось к новой реальности. В народе вообще существовала мощная тенденция истолковывать всё дурное, что вытворяла с ним эта власть, как действия, направленные тайно против самой власти. Даже дети раскулаченных и сосланных воспринимали постигшую их участь, как нечто оскорбившее их любовь  и преданность революции по вине местного аппарата. И Сталин, следует отдать ему должное, очень хорошо умел использовать и поддерживать это чувство своими «головокружениями от успехов», которых у него было необычайно много в самых разных областях и в разные времена. Многие не понимали, что происходит, но всё равно вера в светлую цель оставалась.

Ни с чем нельзя сравнит преступления Сталина против крестьян, но когда Каганович рассматривается некоторым литераторами, в том числе и Валентином Распутиным, как идеальный инициатор коллективизации, а «вождь» – как игрушка в его коварных руках, то дальше ревнителям памяти ехать некуда.

Сталин – это нечто потустороннее, полемизировать с ним нелепо, это всё равно, что полемизировать с Сонькой-Золотой Ручкой. Интересно другое, а именно – как он мог получиться и как такой человек смог прийти к ничем не ограниченной власти, – ведь он не только пришел, но его и привели, и многие из тех, кто его привел, потом были им расстреляны.

И всё же дело не в одном только Сталине, но и в нас самих, и мы должны думать о себе самих, о том, кем мы были и кем стали. История историей, условия условиями, но человек всё же сам отвечает, каков он есть и каким стал. Катарсис и гармония бывают только в искусстве, а утопия – это попытка воплотить возможное только в искусстве – в жизни, поэтому она всегда терпит крах.

Об интеллигенции и свободе.

При Сталине осуществлялся не только физический, но и моральный террор. Граждан не только уничтожали, но и издевались над ними, унижали достоинство, не давали работать, проявить свои духовные способности в полную силу. Но всё же находились смелые и мужественные люди – я имею в виду, прежде всего, старую русскую интеллигенцию, – которые противостояли насилию над личностью. Именно поэтому главные удары ЧК и ГПУ поначалу обрушивали на интеллигенцию. Лучших и ярких ее представителей высылали, наиболее активных расстреливали и душили Соловками, других преследовали, понуждая к добровольной эмиграции. Но многие отступили с Белой Армией. К чему всё это привело – всем давно известно. Традиционная интеллигенция, как правая, так и левая, была задавлена в 20-е годы. Не следует понимать это буквально: уничтожали многих, но многие и уцелели. Ее пытались не только разрядить и ослабить, но и вытеснить, подменить так называемой «новой». Но в конце 30-х как будто помиловали, т. е., конечно, сажать продолжали – кого тогда не  сажали! – но уже не специально, а на общих основаниях, и позволяли существовать, как и во всем, распространив на них звание простого советского интеллигента. Часть из них приобрела циничную верноподданность, но большая часть осталась порядочными людьми, продолжавшими исподволь влиять на окружающую среду. И всё хорошее, что есть в каждом из нас, прямо или опосредованно идет от них. И если культура русская уцелела после всех потрясений, то это и их заслуга. И никакой террор Короленко, Гумилева, Павлова не запугал, потому что террор – это не просто страх, и делается он не ради страха. Главное здесь – терроризировать сознание. Вам создается интерьер, в который вас загоняют, как в камеру. Осмотревшись и пообвыкнув, вы понимаете, что и в замкнутом пространстве можно дышать. А затем думаете: может быть, так вообще лучше – на улице холодно, дождь идет, а здесь, хоть и тесно, но тепло, и все как один... Проходит время, флажки снимают, а человек по-прежнему боится выйти на волю – сместились критерии. Вот что страшно.

Русская интеллигенция сумела сохранить свое сознание свободным. Но «товарищ Сталин» не только пытался терроризировать сознание всех своих подданных, но и стремился обвинить их самих в терроре против властей и себя лично. В то время, когда я сидел, следователи старались добиться почти от каждого заключенного, кроме признания своей вины, что он лелеял (лелеял – обязательно, была почему-то именно такая любимая и стандартная фраза) террористические замыслы. В отношении кого – понятно.

«Мне каждое слово будет уликою...»

Меня арестовали 20 декабря 1947 года. Я учился в Литинституте, писал стихи и читал их, где только было возможно. Об этом времени – рассказ Владимира Тендрякова «Охота» в журнале «Знамя». Там есть немного и обо мне, но хорош он не этим, конечно, а тем, что точно выражает суть послевоенной эпохи. Я жил в некоторой эйфории, меня несло, конечно, стихи сразу же попадали в органы. Они, может быть, и были исполнены революционной романтики, но явно не совпадали с той эпохой, и очень сильно чувствовалось неприятие творившихся мерзостей и особенно 37-го, который меня потряс, но не задел лично. Задело время, потому что я чувствовал, как менялась атмосфера, как стремительно наплывала ложь и бессмыслица, прикрывавшаяся безумным энтузиазмом. В 45-м, после Победы, я стал пересматривать свои взгляды. Мне казалось, что мои терзания – чисто интеллигентская штука, что есть другие знания, и была построена теория приятия Сталина как необходимости жесткости всего происходящего. Я полагал, что нужна только внутренняя сила для того, чтобы выжить и соответствовать времени. Теория глупая, я ее стыжусь до сегодняшнего дня. Она была полным отдалением от истины во имя сохранения цельности натуры или характера. Теперь я считаю, что поскольку три года был сталинистом, то сидел за дело. И весьма благодарен тем, кто меня посадил, потому что, черт его знает, до чего бы я мог дойти. И всё же именно в эти годы во мне происходил какой-то странный поворот к жизни, к России и ее истории. Но почему-то я всегда был уверен, что меня посадят и всегда боялся. Тогда было написано одно стихотворение, которое очень нравилось следователям. Там были и  такие строки:

Мне каждое слово

Будет уликою

Минимум

На десять лет.

Иду по Москве,

Переполненной шпиками,

Как настоящий поэт.

Не надо слежек!

К чему шатания!

А папки бумаг?

Дефицитные! Жаль!

Я сам

Всем своим существованием –

Компрометирующий материал!

«Наум, прочти стихи про компромат.»

До ареста меня вызывали в МГБ и предупредили, но даже и после вызова я продолжал читать стихи, потому что не мог остановиться. Графу «воспитание», по которой меня, очевидно, поначалу пустили, пришлось закрыть. Они посчитали, что я сумею исправиться, я и хотел исправиться, но не смог. Обиды на «доблестные органы» не держу. В конце концов, меня всё же посадили, но было неясно, чем это кончится. Восемь месяцев я сидел на Лубянке. Когда следователям становилось скучно, они говорили: «Наум, прочти стихи про компромат». Ничего страшного со мной не делали, никто меня не бил и не мучил, даже сна не лишали. Обвинили по статье 58-10, т. е. в антисоветской агитации, потом заменили – «писал и читал знакомым стихи антисоветского содержания», затем заменили «антисоветского» на «идеологически невыдержанные». Сейчас это всё кажется абсурдным, потому что в итоге дали мне статью 7-35. По пункту 7 могли быть привлечены лица, не совершившие преступления, но по своим связям и прошлой деятельности, медицинскому состоянию или по каким-то другим причинам представляющие опасность для социалистического государства. В 35-й статье были перечислены соответствующие наказания. В Кодексе их соединили, получилось 7-35, по которой высылали проституток. Все серьезные санкции начинались со знаменитой 58-й.

«У каждого свои университеты.»

По тем временам ко мне относились весьма либерально. По-моему, мне с ГБ вообще везло. Но сталинизм мой кончился не сразу. Я себе доказывал: лес рубят – щепки летят. И когда это признаешь в отношении других, то надо быть мужественным и признать справедливость непререкаемой формулы и в отношении себя. И я признавал, даже тогда, когда в ссылке читал материалы антикосмополитской кампании. Я думал – а может, евреям так и надо, и они заслуживают того, что заслужили? Но когда я увидел, кто на этом стал выдвигаться, у меня сразу всё полетело, и я отказался от всего окончательно. На меня подействовала не сама травля, а люди, ее осуществлявшие, – Софронов и другие.

А сослали меня в деревню Чумаково Новосибирской области, по тем временам – детский лепет, который, правда, мог закончиться летальным исходом в лагере при моей неприспособленности. Делать мне в деревне было абсолютно нечего, но я благодарен судьбе, потому что там, в ссылке, прикоснулся к чему-то очень важному для себя. У каждого свои университеты.

«Жизнь – великий драматург...»

– потому что непредсказуема. Как сказал Пастернак, «неотвратим конец пути». В отношении происходившего на родине в последние годы, я был большим пессимистом – Горбачева я не предвидел. Я думал, система идет к кризису, и боялся этого кризиса больше всего. Надежды на то, что появится что-то хорошее в жизни, у меня не было. Но когда умер Черненко, я сказал: сталинская эпоха наконец-то кончилась. Не знаю, что будет дальше, но это факт. Когда пришел Горбачев, я выступил по радио и сказал¸ что у него нет другого выхода¸ как стать великим государственным деятелем. Все послевоенные годы мы, сами того не желая и не зная – так жизнь строилась, – сидели не в осаде, а в засаде¸ точа мечи и выжидая, кто вдруг зазевается, а порой эти мечи вынимали из ножен. И сердились за это на весь мир, полагая, что из-за него страдаем. И действительно страдали – когда жизнь подчинена только засаде, жить бывает не на что, да и некогда. Думать, что виновники наших бед не мы, а кто-то вовне – далекие американцы или никому не ведомые жидомасоны – плохо не только потому, что это не так. Такие перспективные идеи дезориентируют и разоружают сограждан, настраивая их на бесплодную ненависть, а не на мобилизацию духа, еще сильнее вдавливают в болото. Мы всё дальше и дальше углубляемся в советскую историю, и это хорошо, историю надо знать и понимать, но мне кажется, что сегодняшняя ситуация не так уж прямо связана с историей. Можно держаться любого мнения о том, стоило или не стоило брать Зимний Дворец в 17-м, но сейчас совершенно ясно, что отдавать его некому. После 85-го года у нас нет права на пессимизм, потому что речь идет не об абстрактном вопросе и не об академическом, а о выживании. Когда речь идет о выживании, включается разум, воля, что угодно, и надо выживать¸ и это делает страну нормальной, – надо становиться нормальным правовым государством. Я – поэт государственный, я против анархии и думаю, что свободным человеком можно быть только в свободном государстве, т. е. в таком, которое защищает его интеллектуальные и экономические свободы. Сейчас цель существования страны – благосостояние. Чтобы все люди по возможности жили хорошо. Сегодня хоть организуйте 125 партий, всё равно придется начинать с решения элементарных проблем с жильем, питанием, одеждой. Для нас же вопрос о свободе печати может становиться мировым вопросом.

«Нельзя целый народ заставить постоянно быть жертвой.»

Главная трудность сегодняшнего дня заключается в том, что просить от людей жертв приходится не для рая, а для весьма относительной жизни, которая просто жизнь, просить всегда тяжело. Раньше право человека заботиться о своей жизни у нас не признавалось, считалось эгоизмом и чуть ли не смертельным грехом. Но это же не так. В раннем христианстве монахи выбирали пост сознательно и добровольно. Они осуществляли свободный выбор, тем более, никого не заставляли быть монахами. Нельзя целый народ заставить постоянно быть жертвой, – появляются жулики, вынужденные изображать жертву, потому что они не хотят жить той жизнью, которую им навязывают. Возникает тоталитарный театр, где все – актеры и нет зрителей. Этим он и отличается от искусства. Возникает двойная мораль, возникает двоемыслие, которое прекрасно описал Оруэлл в романе «1984», наконец-то ставшем доступным и нашим читателям. При Сталине так существовала большая часть общества. Кстати, право отнюдь не предполагает обязанности граждан его использовать. Но когда власть ощущает себя вправе осуществлять тотальный контроль над гражданином, вплоть до передвижения, то от запрещения выезжать из колхоза ей легко перейти к запрету на выезд из страны. До недавнего времени к нам все могли приехать, а мы, включая лауреатов премий, могли к ним ехать только тогда, когда нас выпускали или посылали на конференции, симпозиумы и т. п. Мы были заперты, как в тюрьме. Это отнимало нечто существенное у нашего общего достоинства и унижало как лауреата, так и доярку. Да и вообще жизнь в тюрьме полностью зависит от начальства.

Кто пророк?..

Я не люблю слово «плюрализм» по отношению к литературе и даже по отношению к мысли. Признаю только – уважение к истине. Это не значит, что кто-то из нас двоих знает истину. Я имею в виду, что когда мы с вами разговариваем и выясняем какие-то вещи¸ то даже при несогласии друг с другом мы оба заинтересованы в том, чтобы выяснить истину или хотя бы проложить путь к ней. Я уважаю любую чужую точку зрения, но априори у меня уважения к чужому мнению нет. Уважаю только в том редком случае, когда мнение имеется. Конечно, я могу и ошибаться, но лучше отвечать за свои ошибки, чем за чужие.

Мне кажется, интеллигенция устроила толкотню на качающейся льдине, и это мне не по душе. Я не против полемики в печати, но у многих интеллигентов абсолютные взгляды на политику, литературу, историю. Неужели нетерпимость стала генетической болезнью? Можно говорить о том, кто прав, кто виноват, кто первый, кто не первый, но такие вопросы решаются персонально. Подлость во все времена остается подлостью.

В Библии есть такая главка, в которой дано определение пророка. Как определить, кто пророк, а кто нет? Оказывается, очень просто: если то, что он пророчит, сбывается, значит – пророк. Если нет – можно побивать камнями. Давайте меньше пророчить, а больше делать для общего блага, народа, страны, мира. Потому что мы не являемся ни провинцией Европы, ни провинцией Запада. Мы – часть, и очень значительная по своему интеллектуальному и культурному уровню, единого и неделимого мира. Впрочем, стихи это выражают намного лучше. Вот, послушайте:

Ах ты, жизнь моя – морок и месиво.

След кровавый – круги по воде.

Как мы жили! Как прыгали весело –

Карасями на сковороде.

Из огня – в небеса ледовитые...

Нас прожгло. А иных и сожгло.

Дураки, кто теперь нам завидует,

Что при нас поcторонним тепло...

* * *

Дома я открыл перепечатку стихов Коржавина:

Наивность взрослых – власть cтихии,

Со здравым смыслом нервный бой.

Прости меня. Прости, Россия,

За всё, что сделали с тобой…

А через несколько лет, не помню где, прочитал у Довлатова:

«Накануне одной литературной конференции меня предупредили:

– Главное, не обижайте Коржавина.

– Почему я должен его обижать?

– Потому что Коржавин сам вас обидит. А вы, не дай Бог, разгорячитесь и обидите его. Не делайте этого.

– Почему же Коржавин меня обидит?

– Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исключение. Поэтому не реагируйте. Коржавин страшно ранимый.

– Я тоже ранимый.

– Коржавин – особенно. Не обижайте его...

Началась конференция. Выступление Коржавина продолжалось четыре минуты. Первой же фразой Коржавин обидел всех американских славистов. Он сказал:

– Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей...

Затем Коржавин обидел целый город Ленинград, сказав:

– Бродский – талантливый поэт, хоть и ленинградец...

Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского. Ну и меня, конечно, задел. Не хочется вспоминать, как именно. В общем, получалось, что я рвач и деляга.

Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:

– Пусть Эмка извинится. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Эму. Эма извиняется так:

– Извините, конечно, но вы – дерьмо!»

об искусстве полемики

Снимаю со своей библиотечной полки переписку Самойлова с Лидией Чуковской[9], перечитываю давно известные страницы и как будто дышу свежим воздухом.

Понимаете – почему?

Когда везде – и на ТВ (особенно), и в газетах и журналах стоит одна только ругань – смачная, махровая, когда участники полемики – будь то убежденные либералы (которых иногда зашкаливает) или не менее убежденные консерваторы (которые по-прежнему исповедуют старый принцип «держать и не пущать») стремятся не доказать или хотя бы приблизиться к истине, а уничтожить или оболгать собеседника или оппонента, – эта книга действительно как глоток чистого воздуха.

Переписка – глубокая, это понятно, речь идет о серьезнейших вопросах – о жизни, об искусстве, о литературе. О творческом поведении. О том, что можно делать в этой единственной жизни и чего нельзя.

Но и в ней встречается кое-что, заставляющее рассмеяться.

Д.С. говорил, что на своем веку он знал всего двух «железных женщин» – свою вторую жену Галину Ивановну и Лидию Корнеевну Чуковскую. Г.И. обладала железной логикой и железным характером. Эти же свойства в еще более высокой прогрессии были свойственны Л.К. Но «двойное железо» ни жене Самойлова, ни его корреспондентке чувству юмора не мешало. Правда, на страницах «Переписки» это проявилось всего лишь однажды, но как!

Сначала предыстория.

Лидия Чуковская была дамой чрезвычайно требовательной и взыскательной – на характер отложил печать редакторский опыт: еще в 1928 году она работала редактором в Ленинградском отделении Детиздата, который тогда возглавлял С. Я. Маршак, некоторое время в «Новом мире» – заведовала в журнале отделом поэзии, когда им руководил Константин Симонов. А одну зиму, в конце пятидесятых, преподавала на Высших литературных курсах при Союзе писателей, что тоже не могло не сказаться на ее характере. 

Она не то что щепетильно – трепетно относилась к каждой букве, к каждой запятой. Помню подаренные ею Д.С. 1-й и 2-й тома «Записокоб Ахматовой», испещренные ее вставками, цветными исправлениями (она плохо видела и писала фломастерами), которые он давал мне читать. Книги вышли в Париже в издательстве «YMCA-Press»: первый том – в 76-м году, второй – в 80-м, естественно, с чудовищными ошибками и опечатками.

Но, как вы понимаете, несмотря ни на что, книги эти были ценностью, в те годы – невероятой (сейчас, безусловно, тоже – остался документ ужасной эпохи, свидетельство очевидца страшных лет жиз-ни России, исчез сенсационный налет тех лет, когда о жизни А. А. Ах-матовой любители ее поэзии знали сравнительно мало).

Во Франции стояли обычные времена, а в СССР – глухое брежневское безвременье. Чуковская, получив «авторские» из-за границы, бесценные эти экземпляры раздаривала своим близким друзьям и, будучи уже довольно старым и больным человеком, тщательно исправляла на каждом все ошибки и опечатки.

Представляете, сколько было друзей у внучки Чуковского, редактора, писателя и правозащитника, сколько томов она подарила, на скольких все ошибки и опечатки – до последней запятой – исправила. А в каждом томе было чуть ли не по 600 страниц убористого текста. Поистине – железная женщина.

Не знаю, чем дорожил Д.С. больше – самими книгами или исправлениями, сделанными рукой Лидии Корнеевны, но ценил он ее титанический труд безмерно. Потому что сам на такое способен не был.

30 июня 1980 года Чуковская пишет письмо Самойлову, в котором делится с ним своими переживаниями: «Моя премия – это соль на рану. Рана – выпуск французского издания 2 тома (до русского) в искалеченном виде. Только что я собралась заявить публичный протест, как посыпались хвалебные статьи, а потом премия. На статьи я плевала бы, но не могу же я оскорбить милых людей из PEN-клуба, которые присудили мне премию Свободы за эту изуродованную книгу... А видеть ее не желаю».

Поясню. Речь идет о престижной премии Французской Академии – «Премии свободы», которой Чуковскую наградили летом 1980 года. До Л.К. дошли известия о присуждении премии, но не конкретно – за что она была присуждена. Чуковская полагала, что за издание «Записок об Анне Ахматовой» в переводе на французский (Париж: Albin Michel), и именно об этом сообщила Д.С. 

Этой книгой она была не просто огорчена, а недовольна. И весьма сильно. Дело заключалось в том, что издательство внесло от себя многочисленные сокращения и изменения, не согласованные с нею.

В силу характера Л.К. не терпела никаких вмешательств в свои тексты, тем более без имеющихся на то оснований и предварительных согласований. Отсюда такая болезненная реакция. Но в тогдашних условиях требования автора, живущего в СССР, выполнить было практически невозможно – страна жила за «железным занавесом», письма вскрывались, телефоны прослушивались, а об Интернете тогда даже самые продвинутые фантасты не мечтали. И поэтому даже «железная женщина» – Лидия Корнеевна Чуковская – никак не могла повлиять на своих нерадивых зарубежных издателей, и в глубине души хорошо понимала, что те делают богоугодное дело.

Хотя Чуковская, выражая свое недовольство, тоже была в чем-то права – Albin Michel не озаботилось культурой издания, не говоря уж об этической стороне.

Надо также заметить, что премия была присуждена не за «Записки», а за все книги Лидии Чуковской, выходившие на французском языке. Но она об этом узнала несколько позже. И поэтому написала Самойлову так, как написала.

Д.С. был человеком легкого нрава – озорник и ловелас, любитель выпить и пошутить. То есть, в отличие от Л.К., совершенно другим человеком (что, впрочем, никогда не мешало их дружбе). Искренне порадовавшись за премию, он в ответном письме поздравляет свою корреспондентку, не забывает огорчиться здоровьем награжденной и спрашивает: «Действительно ли много важных упущений во французском издании?». А затем поясняет: «У меня в этом смысле характер совсем не похож на Ваш: было бы дело сделано в целом, а детали – Бог с ними».

Ну, ошибка, ну, опечатка, – главное, по Самойлову, сделано – книга-то вышла.

Чуковская благодарит, но –

«Не могу принять Ваших слов о моей премии» (прямо Мартин Лютер какой-то – я здесь стою и не могу иначе). Однако характер заставляет объяснить непонятливому Д.С. – почему. И она объясняет:

«Представьте себе, что в одном из московских альманахов Вы прочли, за Вашей подписью, такие стихи:

Двадцатые и роковые!

А также и передовые!

Рассвет в окошки бьет оконные

И перестуки перегонные.

Известия – и все смертельные!

Так что и радости постельные

Не радуют, хоть все мы юные

И даже очень многострунные.

.............................................

Война гуляет по Италии...

Фашисты – гнусные ракалии!

Вы бы схватились бы за перо, чтобы заявить, ну, не знаю, куда! – в «Известия», в «Советскую Россию», в «Культуру и жизнь», что, хотя фашисты действительно гнусные ракалии и действительно Великая Отечественная война совпала с Вашей юностью, но что это – не Ваши стихи, и Вы требуете сурового наказания для тех, кто их сочинил и под Вашим именем напечатал. Но не успеваете Вы опустить свое письмо в почтовый ящик, как слышите по радио («Маяк»), что Д. Самойлов удостоен премии «Свобода» (впервые учрежденной) за стихотворение «Двадцатые и роковые», после того, как в столичных советских газетах и журналах на это стихотворение появилось 18 восторженных рецензий, высоко оценивших Ваш патриотизм и поэтическое мастерство».

Привожу большую цитату из письма Л.К., поскольку цитата эта – хороший пример, как надо уметь спорить, аргументировать и настаивать на своей правоте.

Как прирожденный полемист, дочка Корнея Ивановича Чуковского задает вопрос Давиду Самойлову, тоже не последнему полемисту: «Что бы стали Вы делать? Послали бы свое письмо – тем самым оскорбив 18 знаменитых литераторов + трех знаменитейших членов жюри? Разорвали бы его? Запили бы? Заболели?» И поскольку вопрос риторический, сама же на него и отвечает: «Я – разорвала свое письмо и заболела. Выздоровею тогда, когда моя книга выйдет по-русски в не изувеченном виде. Я истратила на нее в общей сложности 17 лет (правда, отрываясь для других книг). Я не заинтересована ни в славе, ни в деньгах, а только в том, чтобы она явилась перед читателем в том виде, в каком я ее из последних сил и последних глаз написала. Ваша фраза: ‘У меня в этом отношении характер совсем не похож на Ваш: было бы дело сделано в целом, а детали – Бог с ними’, – мне непонятна».

И дальше, вчитайтесь (!), следует самое существенное и главное для Л.К., выраженное с железной логикой, страстью и напором: «Видите ли, Давид Самойлович, так можно рассуждать о чем угодно, только не об искусстве. Конечно, и в искусстве существуют ‘мелочи’ и можно ими пренебрегать. У А.А. было написано: ‘Столицей распятой / Иду я домой’; она заменила (временно!) ‘За новой утратой / Иду я домой’. Но вообще, ‘было бы дело сделано в целом, а остальное – Бог с ним’ – формула для меня загадочная. ‘В целом’ собор построен, но одна колонна не там, и купол слегка набекрень...»

А затем она излагает принцип, которого придерживается и который никому не дает нарушать – принцип невмешательства в текст, поскольку он и есть ее жизнь. Для нее лучше небытие, нежели такое существование: «Я не выношу чужих рук в своем тексте – хотя очень внимательно выслушиваю чужие замечания и стараюсь исполнить. Но кто смеет врываться сапогами в мой дневник – то есть в мою жизнь?.. Я имела наглость употребить слово ‘искусство’. Да, осмеливаюсь думать, что ‘Записки’, хотя это всего лишь дневник, – отчасти также и искусство. (Иначе – что бы я делала с ними 17 лет?) И я предпочитаю небытие – базарному, приспособленному для рынка, изданию». И искренне добавляет: «А премия-то мне, собственно, зачем? Деньги? Я их всё равно не получу, п[отому] ч[то] дубленками не торгую».

Самойлов к аргументам Л.К. прислушивается, но в очередной раз только внимает, пропускает мимо ушей, хотя в то же время делает тактический ход – вроде бы «отступает». Это тактика, а не стратегия:

«Дорогая Лидия Корнеевна!

Очень обрадовался Вашему письму и его твердому почерку.

Я Вас никак не убеждаю, что можно давать корежить свое произведение. Я просто считаю, что мелкие исключения иногда возможны в интересах целого. Тем более что исправленное чужой рукой или собственной можно потом восстановить, как у меня это неоднократно бывало. А Вы – известная ‘недотрога’».

Но Чуковская, как настоящий боец, на тактический ход внимания не обращает, «отступление» игнорирует и продолжает развивать «наступление» дальше:

«Дорогой Давид Самойлович.

Итак, Вы не нашли в своем сердце сочувствия к моей горькой беде. Что ж! Значит, Вы плохо поняли масштабы беды. Другим ни чем не могу объяснить себе Вашего несочувствия. Ведь дело идет не о ‘правке’, не о ‘сокращении’, а об искажении... В отместку желаю Вам получить премию за такие строки подписанные Вашим именем –

(и разражается блестящей пародией на стихотворение «Сороковые, роковые...», которое стало классическим еще при жизни Д.С. и сделало его имя широко известным):

А это я на перекрестке

В моей замурзанной матроске,

Где звездочка не по уставу,

А купленная в ‘Березке’».

Возразить Д.С. было нечего. Прижатый к стене, он уступает железной  логике и соглашается с аргументацией своего литературного друга.

Д.С. Самойлов – Л.К. Чуковской (середина августа 1981-го):

«Дорогая Лидия Корнеевна!

Ей-богу не знал, что книга Ваша настолько испорчена и искажена. А пародия на меня – прекрасная».

Я остановился на этом сюжете из жизни двух замечательных литераторов, чтобы показать, как спорят талантливые, убежденные в своей правоте люди, которые могут понять иную логику и внять аргументам друг друга. Поэтому в этом споре нет победителей и побежденных. А именно к победе над оппонентом всеми правдами и неправдами, зачастую прибегая к «запрещенным приемам», стремятся многие спорщики и полемисты. Для таких людей, полагаю, главное – любой ценой доказать свою правоту, а не выявить истину.

Слежу за спором Самойлова и Чуковской, а в памяти – к месту или не к месту – всё время почему-то вертятся лермонтовские строки: «Да, были люди в наше время, / Не то, что нынешнее племя: / Богатыри – не вы!»

«Кто устоял...»

Всегда трудно писать о человеке, которого хорошо знал, которого любил, с которым был тесно связан на протяжении многих лет жизни. Тем более, когда речь идет о таком человеке и поэте, как Давид Самойлов.

О том, что и как я хотел написать, я говорил выше. Удалось мне справиться с задачей, которую я перед собою поставил, или нет – судить читателю.

Пора подводить итоги этой книги. В чем-то, как мне кажется озорной и веселой, в чем-то – серьезной и трагической – Под небом – балаган / Над балаганом – небо.

Мне посчастливилось знать Д.С. с начала 70-х годов прошлого века и вплоть до его смерти.

Как и многие, знавшие его близко люди, я испытал на себе силу его обаяния и душевную щедрость, которой он был наделен безмерно. Он был выдающимся поэтом, значительной личностью и мудрым всеведущим человеком. Думаю, что первое невозможно без второго и третьего. Он, как магнит, притягивал к себе самых разных людей и – не побоюсь сказать – на протяжении многих лет был средоточием культурной и интеллектуальной жизни не только Москвы. Он был гармонической личностью и оставался ею во всех своих проявлениях.

Давид Самойлов притягивал к себе множество самых разных людей и своим незаурядным поэтическим даром, и роскошью человеческого общения, которая постепенно уходит из нашей сегодняшней жизни. С ним было безумно интересно разговаривать, с ним было приятно выпивать, с ним было даже хорошо молчать. Для тех, кто близко знал его, долго объяснять не приходится.

Для тех, кто не знал, замечу, что собеседник Д.С. попадал на пир интеллекта, раскованной мысли и не скованного никакими ограничениями духа.

Среди его собеседников хорошо помню Лидию Корнеевну Чуковскую и Фазиля Искандера, Владимира Лукина и Анну Наль[10]. Помню, как в застолье блистали своим остроумием не только гостеприимный хозяин дома – сам Давид Самойлов, но и Юрий Левитанский, Зиновий Гердт, Игорь Губерман, Михаил Козаков, Вениамин Смехов – и много других, не менее интересных и выдающихся людей.

Все они приходили к нему в Астраханский во время недолгих наездов из Пярну, где он с женой Галиной Ивановной и двумя детьми, Петькой и Пашкой, жил последние годы во «внутренней эмиграции» («Я сделал свой выбор. Я выбрал залив…»).

В последние годы жизни его успокаивало, что ему удалось достроить свой литературный дом – не только заложить фундамент и возвести стены, но и обнести его крышей.

За несколько лет до ухода он подвел черту: «Мне выпало счастье быть русским поэтом».

От себя добавлю – ему выпало всё, что выпало на долю его поколения, поколения «сороковых, роковых», и при этом даже в самые трудные советские времена он ни единым словом, ни единым жестом не покривил ни в литературе, ни в жизни. Что, собственно, было для него одним и тем же.

Он всегда оставался человеком твердых этических правил и никогда не позволял себе отступать от них, в меру своих сил противостоя лжи, насаждаемой государством.

И всегда делал, что должно, и поэтому получалось, что нужно. На пороге ухода свое литературное хозяйство он оставлял в полном порядке. Он был поэтом, критиком и автором «Книги о русской рифме». Он писал прозу и воспоминания. Он был литератором в пушкинском значении этого слова – знал литературу изнутри, знал, из чего она состоит, как делается и ради чего существует. И если художник (извините за пафос) послан Всевышним в мир для выполнения определенной миссии, то свою он исполнил.

Совесть его была чиста перед Богом, собой и теми, кто его любил. Да, временами он ошибался, да, нередко бывал необъективен и пристрастен в своих выводах и оценках, но никогда и нигде, ни в раннюю пору, ни в зрелую, он ни разу, ни единым словом не погрешил против собственной совести и всегда искал не только правду, но истину. Вступив в 1930-е годы на этот путь, восприняв литературу не просто как искусство слова, а как служение и подвиг (опять-таки прошу прощения за столь высокие слова), он сумел не сойти с этого – всегда погибельного – пути на протяжении всей своей литературной жизни. Поэт для него был больше, чем поэт, – он был вестником, и ему не было безразлично, что поэт возвещает. Прежде всего, это относилось к себе самому, а затем к собратьям по цеху. Он мало дорожил своим литературно-житейским «я», дороги были не стихи, а во имя чего они – так или иначе – пишутся.

В начале застойных, как родные болота, 70-х годов он написал, на мой взгляд, одно из самых лучших своих стихотворений. Которое посвятил адвокату Дине Каминской[11] (он дружил с ней с 30-х годов), которая защищала правозащитников от советской власти и сама же от нее пострадала.

Кто устоял в сей жизни трудной,

Тому трубы не страшен судной

Звук безнадежный и нагой.

Вся наша жизнь – самосожженье,

Но сладко медленное тленье

И страшен жертвенный огонь...

Ну что ж – он устоял.

Как устояли Лидия Чуковская, Наум Коржавин, Юрий Левитанский и другие люди, о которых шла речь на страницах этой книги.

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1. Предлагаем несколько глав из будущей книги Г. Евграфова «И всех, кого любил...» о Давиде Самойлове.

2. Давыдов Александр – прозаик, редактор, издатель, старший сын Д.С. от первого брака с Ольгой Лазаревной Фогельсон (1924–1977).

3. Медведева Галина Ивановна – вторая жена Д. Самойлова, в настоящее время публикует литературное наследие мужа.

4. Андрей Сахаров. Воспоминания. В 2 тт. – М.: Права человека, 1996. Т. 1. – С. 500.

5. Давид Самойлов. Поденные записи. В 2 тт. – М.: Время, 2002. Т. 2. – С. 58.

6. Петька, Пашка, Варвара – дети Д.С. от второго брака с Г. И. Медведевой.

7. «Спидола» – советский коротковолновый транзисторный приемник, выпускавшийся в Риге. Всегда был в дефиците, потому что именно этот приемник ловил все «враждебные» голоса – от радиостанции «Свобода» до «Голоса Америки».

8. «Знамя», 1988, № 9. – Сс. 87-124.

9. Давид Самойлов, Лидия Чуковская. Переписка: 1971–1990. – М.: Новое литературное обозрение, 2004.

10. Наль Анна Анатольевна (1942–2017) – поэт, переводчик, ученица Давида Самойлова.

11. Каминская Дина Исааковна (1919–2006) – адвокат, в разные годы защищала Владимира Буковского (дело «о демонстрациях», 1967»), Юрия Галанскова  («процесс четырех», 1967), Анатолия Марченко (1968), Ларису Богораз и Павла Литвинова (дело о «демонстрации семерых на Красной площади против вторжения Советского Союза в Чехословакию», 1968), Мустафу Джемилева и Илью Габая (1969–1970). С 1971 года Каминскую перестали допускать к участию в политических процессах. В 1977 году эмигрировала в США.

12. В 1947-м Н. Мандель был арестован; в 1956-м – реабилитирован; в 73-м эмигрировал.