Евгений Сухарев

 

ЖИЗНЬ ЛЕТИТ БЕЗ ПРАВОТЫ...

 

                1.

Я был не мыслящий тростник,

а рыболовный червь,

забывший свой родной язык

и скрученный, как вервь.

 

И как по верви прочь скользя

то в руки, то из рук,

не ведал сам, что так нельзя –

на рыболовный крюк.

 

Никак нельзя лежать в земле

на глубине штыка

и думать о добре и зле,

сколь жизнь ни коротка,

 

с рожденья помнить об одном,

болтаясь, как в тычке,

на рыболовном, на стальном,

на спусковом крючке…

 

             2.

Была когда-то молодость,

а нынче – вот те на! –

трескучих лет размолотость,

ковид, за ним – война.

 

Вот и валяюсь где-то,

всё выжить норовя,

не с именем поэта,

а с участью червя.

 

            3.

Дайте мне живой воды,

дайте мёртвой.

Жизнь летит без правоты

в землю мордой.

 

Может, я взаправду глуп,

тёртый, битый, –

сходит с рук, слетает с губ,

что ни выдай.

 

А хотелось бы ума

вместо звуков.

Много букав. Букав – тьма.

Много букав…

 

 

МОЙ ДЕД

 

Он пел за столом про одесский кичман

и вилку держал в кулаке.

Морковь запечённая, сладкий обман

и след его на языке.

 

И скулы темнели над этой едой,

плескался в стакане чаёк,

рабфаковский тот неизбывный настой,

с чем ладит кулак-уголёк.

 

То уголь, то глина томились в печи

до самой последней поры.

В руке у хозяйки гремели ключи

от медной уральской горы.

 

А дед мой, склонив иудейскую плешь,

рассчитывал новый чертёж,

и чёрная тушь растекалась промеж

бумаг, по столешнице сплошь.

 

Отец-малолетка ступал по грязце

домой в инженерский барак,

а дед размышлял о неблизком конце

войны, от которой – никак.

 

Я знаю, как есть и как было вчера,

от деда, потом от отца.

И кабы не медная эта гора,

уральская эта грязца…

 

 

ЛЕОНИДУ КАПЛУНУ, ДРАГОЦЕННОМУ И ЖИВОМУ

 

Пойдём, Лёнечка, с тобой, погуляем,

кепари по-модному заломаем,

по-над Герою, мимо нашей кирхи,

стариковские почешем затылки.

 

Кирха у нас называется – синагога.

Ни крута к ней тропочка, ни полога,

ни камениста, ни травяниста.

Место её не пусто, а свято и чисто.

 

Поболтаем, Лёнечка, о Моцарте и Шопене.

Водичка у старой мельницы в белой пене.

Из пены являются утки, как местные Афродиты.

Селезни с ними рядом, пьяны и сыты.

 

Мы в этом городе, Лёнечка, уже старожилы.

Роза ветров его прибавляет силы,

обращаясь к нам на немецком или иврите:

«Entschuldigen Sie bitte, на идише говорите?»

 

Мы не знаем с тобою ни идиша, ни иврита,

но музыка для нас, Лёнечка, всё равно открыта.

Вспомним же, с Богом, нашего Мендельсона.

Это будет правильно и резонно.

 

Погуляем, Лёнечка, прошлой весною и позапрошлой,

хвори не предаваясь и скуке пошлой,

но не этой, последней твоей весною.

Мой сурок беспечальный, пойдём со мною...

 

 

ФЕВРАЛЬ. 1992–2022

 

                     1.

Всю зиму мы жрали консервированную свинину,

вожделенно глядя на желейную жесть –

как она умаляется на четверть, наполовину,

на три четверти… больше нечего было есть.

 

Нам еще повезло, потому что любая кура

продавалась за доллар. А где же его возьмёшь?

Королева дворового подиума и гламура

шла теперь под хозяйский нож.

 

На дощатых ящиках, среди гирь и безменов,

где, как живая, лежала она ничком,

её продавали по твёрдым ценам

с присвистом, с ветерком, с дождичком и снежком.

 

Чуть поодаль серый сахар, пропахший хеком,

фасовали в джутовые мешки.

Ступала очередь во-он за тем человеком,

нацепившим «кролика» и очки.

 

Только чтиво, пойло и курево нам ещё доставалось,

да и то на короткое время и на обесцененные гроши,

на минуту, на час, на день, на самую малость,

на какую-то часть теплившейся души.

 

«Только бы, – думали мы, – прошло поскорее».

«Ну год, – мы решали, – от силы два», –

круглосуточным газом конфорки грея

до того, что кругом шла голова.

 

И ещё не знали, что, как-то выжив,

тридцать лет отсчитав от цены к цене,

как бельё вручную, всю душу выжав,

оказались вдруг на большой войне.

 

                        2.

Год идёт февральнее и военнее,

да ещё короче на два-три дня.

Что им движет?

Страх или птичье пение?

Маскировки белая простыня?

 

Чьё там тело крыльями в низком воздухе

машет из паутины сухих ветвей?

Чёрный дрозд на своём капитанском мостике

воробьям приказывает:

– Живей!

 

Разлетаются во все стороны

воробьи-матросики по земле.

Облака над ними жирны, как вороны –

в пепле чёрном или смоле...

 

И земля многомачтовая качается,

к небесам скворечники вознося,

и зима никак не кончается,

еле-еле живая вся.

 

 

ОТ РУКИ

 

Ни письма от руки, ни открытки

не осталось – иссохло дотла,

ни густой простокваши из крынки,

ни сухого печного тепла.

 

А бывало, на зимние стёкла

чуть подышишь – и станет легко.

Молоко на губах не обсохло,

не запенилось, не утекло…

 

Больше носа комар не подточит,

не ужалит косая оса,

только пара компьютерных строчек

намозолит кому-то глаза.

 

Где-то, значит, программа зависла,

или, может, какой перегруз.

Живы лишь электронные письма

как свидетели дружеских уз.

 

И стареет последний свидетель

этих самых программ поживей –

серый мозг из узлов или петель,

пряжа лет, всё белей и белей.

 

 

ИВА

 

                                    Борису Фарафонову

– Что там за дерево?

– Кажется, ива.

В трещинах от родового разрыва,

видишь, растут из садовой грязцы,

словно из лона, стволы-близнецы.

 

Прямо из корня растут родового,

из многолетнего, еле живого,

переплелись в основаньи своём,

и неразлучны вовеки вдвоём.

 

Дачное царство, заглохшая поросль,

снег ли, жара, или сонная морось,

или колодезный вымокший мох,

тихая почва, как выдох и вдох.

Что ещё в этом прощальном пейзаже?

Нет ни тепла дровяного, ни сажи,

нет заселённой когда-то зимы

в доме, который покинули мы.

 

 

СОНЕТ СЫНУ

 

Когда-то у меня родился сын –

бесслёзный смугло-розовый ребёнок,

и вымахал от марлевых пелёнок

до собственных отеческих седин.

 

Он рос в дому не то чтобы один,

но весь в себе, медлителен и тонок.

И не сыскать ни пары фотоплёнок,

ни даже кадра с детских именин.

 

Мы говорили мало с ним всегда,

и в этом – наша общая беда,

моя вина отцовская, увы, и

 

пришел февраль и всё перечеркнул,

и сын впервые, кажется, всплакнул,

и прежний мир исчез для нас – впервые.

 

 

ЭЛЕГИЯ РЕЧИ

 

Я строфы дописывал и удалял,

как жажду водою в горсти утолял

и взращивал тощую сытость,

чтоб где-то на улице, в каменный зной,

толпа не росла за моею спиной:

«Глядите, идёт знаменитость!»

 

И тем знаменитость моя хороша,

что вовсе не значит в толпе ни шиша.

Я сам, почитай, не из местных,

хотя рядом с ними лет двадцать живу,

вернее, болтаюсь, держусь на плаву

меж вод каменистых и пресных.

 

И тут мне когда-нибудь выйдет гаплык,

но сверху посмотрит не ангельский лик,

а пеший смотритель погоста,

и несколько слов пробормочет на дойч

немного поодаль, и двинется прочь

смиренно, и тихо, и просто.

 

Не слышная в хоре корявая речь

останется втуне – ей некуда течь

по комьям сухим глинозёма.

И я замолчу наконец-то, чужак,

хоть был молчаливым по жизни и так,

стараясь дышать невесомо.

 

Завёрнутый в белую ткань тишины,

я кану в нетвёрдую почву страны,

меня приютившей когда-то,

и стану кому-то пускай не врагом,

но тем, кто пришёл со своим языком,

звучащим темно, глуховато.

 

Занявший ничтожную самую пядь

земли, что не мне надлежало занять,

я больше не вспомню, откуда

я, маясь безвестностью, прибыл сюда,

и где же мой крест, и какая звезда

с небес мне блистала, как чудо.