Эмиль Дрейцер

 

Свист абрикосовой косточки[1]

 

1

    Сорок лет – возраст опасный. В этом возрасте кто не пил – начинает пить, кто женат – думает о разводе, кто никогда не покидал страны – эмигрирует. Так случилось и с Семеном. Он был художником. Серьезно работать начал поздно, хотя примеривался к тому давно, с ранней юности…

    Был конец необычно жаркого мая. Было душно, парко. Стоило пройти по улице грузовику, как в раскрытые настежь окна вплескивался приторный запах ссыпавшихся до времени желто-белых цветов акации вперемешку с нежным духом перезревшего жасмина, высаженного под окнами старинного, грязно-серого с осыпающейся штукатуркой, не ремонтированного с довоенных времен школьного здания. Неловко, бочком, подложив под себя ногу, в сосредоточении то и дело перекатывая во рту кончиком языка комочек промокашки, девятилетний Семен срисовывал кувшин, поставленный учителем на край стола.

    Сам же Герасим Петрович, пожилой человек лет сорока, в роговых очках, заложив руки за спину, шумно дыша в усы, как всегда в минуты раздумья, ходил по проходу между партами. У него была рассечена верхняя губа, отчего при редкой улыбке его лицо приобретало несвойственное ему хитрое, заячье выражение. Учитель между тем был человеком простым и прямодушным. Шрам на губе был результатам ночной схватки, о которой ходила в коридорах школы горячечная мальчишечья молва. Однажды в окоп, на дне которого, подложив локоть под голову, спал учитель, ввалился немецкий разведчик и ударом приклада попытался оглушить его, утащить в качестве «языка». Превозмогая боль, Герасим Петрович выхватил из-за голенища финский нож и заколол фашиста.

    Ничем иным, как бесконечным уважением учеников, не объяснялось то необыкновенное усердие, под знаком которого проходили уроки рисования.

    Крышки парт были иссечены вдоль и поперек перочинными ножами еще до войны и теперь наскоро перекрашены смоляной краской. Она отдавала скипидаром и оставляла на быстро потеющих мальчишечьих ладонях темные, трудно смываемые пятна. Учитель заглядывал поверх коротко остриженных, с чубчиками, голов, торчащих на тонких шеях из воротников серых, недавно введенных, школьных форм, и говорил:

    – Старайтесь, старайтесь, мальки.

    С этими словами он клал огромную свою ладонь на голову ученика. От этой неуклюжей ласки у того пробегали по спине мурашки, он зажмуривался. Мальчики вдыхали несравненный запах махорки – настоящего мужского курева, которым были пропитаны пальцы учителя. По фронтовой привычке он курил «козьи ножки». Аккуратно оторвав прямоугольный лоскуток газеты, прогибал его желобком между указательным и большим пальцем и насыпал махорку из небольшой торбочки со шнурком. Она напоминала мешочки с ливрами, которые держали за своими поясами мушкетеры из трофейного голливудского фильма. Расплачиваясь за услуги, они лихо подбрасывали эти мешочки, а веселые помощники так же лихо ловили их.

    Уплотнив махорку, учитель скручивал папироску и завершал процедуру проходом языка по краю газетного лоскутка. Затем он подпаливал самокрутку с помощью зажигалки, переделанной из крупнокалиберной пулеметной гильзы, и с наслаждением затягивался. Вспыхнув, ошметки плохо измельченного табачного листа расползались по сторонам огненными червяками. Учитель двигался дальше, от парты к парте, похлопывал ободряюще по макушке то одного, то другого ученика.

    Надолго остановился только у парты Семена. Тот едва заметил учителя – работал. Кувшин на учительском столе был с узким, расходящимся кверху горлышком, напоминавшим жабо средневекового испанского дона. Под грифелем, в лихорадке прыгающим по бумаге – то тут подтенить ручку, которой кувшин подбоченился с некоторой грацией, то там, в самом низу, прояснить легкую щербатинку, – кувшин, казалось, едва заметно дышал, млея от духоты. Семен видел, что колеблется луч света, тревожимый струящимся, разгоряченным южным солнцем, наполненным запахами лета, воздухом. Герасим Петрович стоял возле Семена, вложив кулаки в карманы, попыхивая остатком самокрутки, прилепившимся в углу рта, покачиваясь на носках, отчего поскрипывали офицерские сапоги, как всегда до блеска начищенные и издававшие сильный гуталиновый дух. Он долго смотрел на работу Семена, немного хмыкал и кряхтел, ходили желваки на его щеках, но, наконец, сказал серьезно, как бы подчеркивая, что не желает ни польстить Семену, ни развеселить и уж точно не желает сделать приятное:

    – Знаешь, малёк... – проговорил он медленно и сделал паузу. – У тебя, кажется, есть способности.

    Сказал он это тем тоном, каким врач сообщает больному малоприятный диагноз. Вот-де просмотрел тщательно рентгеновские снимки – увы и ах, рад был бы ошибиться, но найден очаг воспаления, дело серьезное, лечение предстоит длительное, так что следует запастить терпением и не надеяться на чудеса.

    – Торопишься вот иногда, – сказал он перед тем, как двинуться дальше по проходу. – Не торопись, не стоит...

 

2

    После десятилетки Семен хотел подать документы в художественное училище. Но не хватило духу. Известное дело, конкурс в училище суровый. Не попадешь в вуз – уволокут в армию. А там ему при хилом здоровье несдобровать. Семен столько раз слышал, как мать рассказывала знакомым и даже малознакомым людям, каким сын рос болезненным ребенком. Рассказ она обычно начинала с заявления: «Он за войну перенес у меня двенадцать инфекционных заболеваний». Она тут же перечисляла: дифтерит, сыпной тиф, дизентерия, дважды крупозное воспаление легких...

    – Но это не инфекционное... – возражал Семен.

    – Не имеет значения, – отвечала та, – зато не менее тяжелое...

    Говорила она о болезнях сына с гордостью – что вот, мол, несмотря на немецкие бомбы и тяготы эвакуации, вытянула его из хвороб, уберегла. Возразить ей было нечего. Действительно, вытянула. Слов нет, уберегла. В который раз, слушая мамину повесть о «двенадцати болезнях», он ежился. Ну, болел и болел… Сколько можно об этом вспоминать!.. Но мать забывать о войне отказывалась. Она по-прежнему боялась за здоровье сына, считала его раз и навсегда подорванным и готова была защитить его от непомерных, как ей казалось, нагрузок на уроках физкультуры. Она была неумолима и бесстрашна. Не жалась в коридорах в ожидании случая переговорить с завучем, как другие родители, наведывавшиеся в школу, а шла в учительскую и твердила завучу, усатому однорукому мужчине в косоворотке, что сына надо освободить от физкультуры по болезни.

    – Для его ж пользы, мамаша, – говорил завуч, дергая усом. – Пусть подтягивается на турнике, укрепит мышцы…

    Но мать была полна решимости раз и навсегда оградить сына от возможных травм.

    – Вы не понимаете, Василий Иванович, двенадцать ведь инфекционных болезней!.. – говорила она, поднося к лицу завуча растопыренные пальцы обеих рук, которых не хватало, чтобы перечислить все перенесенные сыном недуги. Завуч в ответ махал единственной рукой и сдавался. Семен злился на мать, но возразить ей не мог. Знал: спорить с ней бесполезно. Он рос слабосильным, отчужденным от сверстников тем, что не мог наравне с ними прыгать и бегать и, если надо, постоять за себя, подраться...

    Поступать в художественное училище Семен так и не решился. В ответ на его робкие просьбы попробовать свои силы, подать рисунки на конкурс, мать сказала:

    – Сначала получи какой-нибудь человеческий диплом. Лучше всего инженерный. Всегда будет кусок хлеба. Потом делай, что хочешь…

    На помощь отца Семен и вовсе не рассчитывал. Исаак Матвеевич плотничал день-деньской, своей жены сам побаивался. Он вставал раньше всех домашних, тихо, чтоб не звякнуть посудой, подогревал на сковороде остатки вчерашнего второго, заливая их яйцом и, позавтракав, уходил на работу, возвращаясь только вечером, к ужину. За ужином молчал и, найдя какое-нибудь дело, уходил, возвращаясь только к ночи, когда уже все засыпали.

    В качестве последнего аргумента Семен сказал матери:

    – Герасим Петрович сказал, у меня есть способности...

    – Вот именно – «способности», – незамедлительно ответила она. – Даже если бы сказал «талант», и тогда было бы непросто. Никогда не забывай: ты живешь в антисемитской стране... Способности!.. – сказала она почти презрительно. – Так тебя с одними только способностями в училище и взяли. Пора знать: пробиться у этой власти можно только, если ты в три раза не то что просто способнее, а талантливее других.

    Он утаил от матери, что учитель сказал не «есть способности», а «кажется, есть способности». Со словом «кажется» шансов уговорить мать и вовсе не было. Разве что самый тон, с каким говорил учитель, серьезный и уважительный, чего-то стоил. Но поди объясни матери эту уважительность!.. Куда тут было деваться! Так было и решено: поступать ему в инженерно-экономический.

 

3

    Пять лет в скуке и муке Семен слушал лекции по экономике. Стал сметчиком в плановом отделе монтажного управления. Между делом продолжал рисовать. Впрочем, «между делом» была служба, а рисовал он всё остальное время. В выходные дни. И в дни не выходные. Он таскал за собой повсюду свой темно-вишневый, тисненый серебром альбом со сменными листами и в свободную минуту набрасывал в нем всё, что придет в голову. Рисунков своих по большей части никому не показывал. Будто была у него какая-то маленькая постыдная страстишка, в которой признаться постороннему неудобно. Он томился в своей конторе, составляя сметы или готовя цифровые выкладки для доклада начальника. Сидя на никому не нужных собраниях, рисовал в блокноте фигуры соседей. Он не был портретистом – рисовать с натуры мог, но блеска при этом не обнаруживал. Но художник, считал он, должен уметь всё, и потому часто, видя, что не получается, как хотелось, мучился от ощущения собственной бесталанности.

    Рисунки же давались ему легко. Однажды приятель-журналист, которому Семен не без страха показал свой альбом, предложил сделать карикатуру для фельетона. Семена напечатали. У него оказался неожиданный для него самого сатирический дар, на который в журналах оказался некоторый спрос. В его скетчах – ничего другого за неимением времени он не рисовал – была живость. Работы Семена стали появляться время от времени даже в столичной прессе. Техника, профессионализм выработались быстро, были даже кое-какие успехи: однажды пригласили дать рисунки для городской выставки молодых.

    Потом он встретил Лену. Влюбился сразу, недолго раздумывая, женился, даже не попытавшись понять, кто она и чего от него ожидает. Миловидная темноволосая молодая женщина с серыми чуть раскосыми глазами совершенно его закружила. Очарованный ее красотой и душевностью, он считал встречу с Леной незаслуженным подарком судьбы. Как это вдруг ему, такому неказистому и малоденежному человеку (к тому же еврею!), досталась вдруг такая русская, чуть ли не кустодиевская, красавица!

    Спустя короткое время он с некоторым недоумением обнаружил, что на вернисажах, где выставлялись его рисунки, жена с замиранием останавливалась перед чужими картинами, волновалась, когда Семен знакомил ее при случае с каким-нибудь художником, а на его работы поглядывала снисходительно и, как правило, ничего не говоря. Только одну картинку и похвалила. Получалось – у него случайно вышло что-то путное... Впрочем, к тому времени у них появился сын Андрюша, и когда рисунки Семена печатали в каком-нибудь журнале, Лена была довольна – все-таки прибавка к зарплате, а жили они очень скромно. Не помогай им родители, наверное, совсем пропали бы. Как впрочем, многие их знакомые и друзья...

 

4

    Так Семен и жил, пока не пришла пора эмиграции. Жизнь – автомобиль, прошуршит шинами подле тебя, обдав бензиновым перегаром, и не успеешь отчихаться, укатывает за горизонт... Петляя по незнакомым дорогам, автомобиль прокатил чуть ли не полмира и остановился на берегу Тихого океана, в пригороде огромного города. Подучив язык, Семен сравнительно скоро нашел место сметчика в строительной корпорации. Довольно быстро пришел достаток. По перенятой у американцев традиции они с Леной купили дом в рассрочку, правда, без бассейна, как принято в Южной Калифорнии, но просторный, в три этажа, с гаражом на два автомобиля. Один – новый, другой в приличном состоянии. Машины были не предметом роскоши, как в Союзе, а необходимостью: автобусы в городе развозили, в основном, малоимущих пенсионеров и студентов.

    Конечно же, он продолжал рисовать. Гостиная в их доме была большая. Светлую ее часть Семен превратил в студию, работал по выходным дням долго, чем злил жену. Вон, мол, и она работает чертежницей, а весь дом на ней, от него никакой помощи.

    – Весь заклинился на себе и только, – говорила она.

    Случались у Семена и заказы. Раз местная русская газета попросила дать рисунок для статьи о Пушкине. В другой – какому-то старику, приехавшему в Штаты в начале века, захотелось иметь карандашный портрет отца, который надо было сделать по блеклой и безнадежной для фотографической реанимации паспортной карточке: седые брови, седая борода до груди, бледное испуганное лицо... Затем одной благотворительной конторе понадобился эскиз почетной медали для награждения наиболее щедрых меценатов.

    Семен работал быстро и точно. Заработок был, правда, небольшим по сравнению с зарплатой в корпорации, но когда Семен работал на заказ, Лена относилась к его уединению серьезно: уезжая на очередные закупочные рейды-«шопинги», забирала Андрюшу с собой, чтоб не мешал.

    Но чаще всего заказов не было, и Семен мучился от вины перед семьей. Рисует ведь ни для чего больше, как для собственного удовольствия, а это нехорошо – что-то делать только для себя, если есть семья. Он иногда уступал жене, садился с ней в машину и ехал в торговые центры-«моллы», в которых американцы проводят больше времени, чем россияне в парках культуры и отдыха. Эти гигантские универмаги раздражали его размеренным гулянием публики вдоль бесчисленных магазинов и магазинчиков, раздражали тем видимым наслаждением, с каким и Лена обозревала бесчисленную массу вещей – «от гольфиков до гульфиков», – как он про себя окрестил этот бесконечный поток вещей, упакованный в прозрачный пластик, перепоясанный подарочными лентами и цветными бантами.

    Громадные залы торговых центров чем-то походили на холлы американских аэропортов. Наверно, думалось Семену, так и замышлялось: исподволь побуждают публику двигаться вперед и вперед, а там, гляди, переполненный радостью приобретения покупатель, как есть обвешанный коробками и пакетами, преодолеет земное притяжение и, оттолкнувшись от пола, вознесется сквозь стеклянную крышу в солнечное небо.

    Лена могла часами бродить по моллу. Она недоумевала, почему Семен не испытывает того подъема, что возникает у нее от одного вида изобилия, от слепящего блеска витрин и чистоты красок.

    – Ты же художник, – говорила она, пожимая плечами. – Просто не понимаю...

    Семен же был рассеян, «не совсем здесь», чем жену непомерно раздражал.

    – Лучше бы сидел дома, – приговаривала она. – Толку от тебя всё равно никакого. Весь в себе...

    И действительно, тащась за женой по торговым залам, Семен продолжал размышлять над композицией рисунка, который дожидался его возвращения. Он угрюмо молчал, не отвечая на Ленины упреки. Он любил ее и жизни без нее не представлял.

    Он попробовал от графики и акварели, в которых достиг определенной уверенности, перейти на масло. Процесс был мучительным. Каждый раз после большой паузы приходилось заново привыкать к весу кисти, учиться забирать краску легким касанием. Он чувствовал себя новичком, чуть ли не любителем, впервые в жизни взявшим в руки кисть. Иногда в отчаянии говорил себе: «Надо бросить всё это. Почему я решил, что у меня есть талант? Ведь Герасим Петрович даже насчет способностей сказал тогда – кажется»... 

    Само это слово представлялось ему рогатым жучком-короедом, с виду махоньким, но исподволь выедавшим его и без того не слишком крепкую веру в себя. Почему учитель не сказал тогда четко и ясно – «талант»? Тогда, может, не было бы сомнений. Тогда не надо было бы гадать и решать.

 

5

    По российской потребности в общении Семен и Лена сошлись с несколькими супружескими парами из Союза. Каждый раз, собираясь в гости, Лена приободрялась, а Семен падал духом. Никак не мог взять в толк – отчего. Знакомые были людьми образованными, даже творческими, – литераторами, ассистентами режиссера, актерами. Впрочем, в прошлом. Теперь они приобрели американские специальности. Один стал страховым агентом, другой – агентом по недвижимости, третий – гидом в бюро путешествий. Семен с беспокойством думал о том, что вот и он зарабатывает на жизнь делом ему чуждым. Но по-прежнему где-то в глубине его жила надежда, что не всё потеряно, что наступит время, когда он станет, наконец, больше и лучше писать. Выплеснет на полотна всё живое и радостное, что давно, сколько себя помнил, просилось наружу.

    «Нет, – говорил он себе, – Я еще живой. Я не умер. Мне всего сорок два, и только-то. Да, другие художники в моем возрасте уже заканчивали карьеру, а некоторые даже уходили в мир иной, достигнув совершенства. Но у каждого своя судьба, свой путь. Самое страшное – умереть, так ничего и не сделав. Зачем тогда всё это – сама жизнь? Родить детей, чтобы они только и жили, пока не родят своих? Неужели это всё? Я же не какая-нибудь форель, что, обдирая морду о камни, рвется против течения на нерест и, выпустив икру, возвращается в свое озерцо пустым брюхом кверху...»

    Работая над картинами от случая к случаю, когда урвет время, он снова и снова мучился сомнениями: а есть ли у него талант? Или права жена, что уделять время живописи имеет смысл лишь таланту большому, а если – маленький, то незачем и беспокоиться...

    Как-то в их компании рассказывали, с обычным напускным цинизмом, об актрисе, которая сошлась с парикмахером киностудии, оставив своего мужа-писателя.

    – Ах, говаривала актриса в кругу друзей, надоел мне мой писатель... Сочинял сказки для детей, читал мне, а я должна была говорить, какие они замечательные, а были они – скука смертная. Что же, всю жизнь так мучиться?

    Все смеялись, а Лена серьезно поддакивала, и от того, как то сжимались, то криво изгибались ее губы, он понял: она сочувствует той актрисе, знает, каково жить с бесталанным. Стало горько, но и на тот раз горечь удалось проглотить. Он как-то безотчетно любил жену. Впрочем, любовь и есть безотчетность... Случалось, Лена говорила сыну, в его присутствии, что вот когда тот вырастет, пусть станет инженером – непременно инженером, – потому что таланта особого инженеру иметь не надо, но он всегда будет обеспечен.

    Живя и работая в Америке, они перестали заботиться о хлебе насущном, как это было в Союзе, когда порой на метро едва хватало. Могли себе позволить немыслимое в прежней жизни – путешествия, пусть не кругосветные, но побывали в соседних Мексике и Канаде, в Италию и Испанию слетали в отпускное время. Какого еще рожна им недостает?..

 

6

    На третьем этаже здания строительной компании у Семена был свой «кубик» – небольшой кабинет в центре огромного зала, среди множества таких же «кубиков», состыкованных друг с другом на манер пчелиных ячеек. Кабинетик был чистый, отделанный светлым пластиком, но вдали от окон. Вдоль стен шли офисы менеджеров – окна полагались им, каждому по одному. Семен сидел в своем «кубике» день-деньской, обложившись чертежами. Считал количество бетона, длину электрической проводки... Шуршал, как мышь, бумагами. Перегородки были из пористого пенопласта, пол внатяжку выстлан толстым серым ковром из витого синтетического волокна, – в рабочем зале весь день стояла чуть ли не храмовая тишина. Нарушалась она лишь приглушенным треньканьем телефонов за перегородками. На стол Семена падал рассеянный холодноватый свет неоновой лампы. Кондиционированный воздух в зале не пах ничем, кроме слабых скипидарных испарений пластмассы. Иногда, шумно дыша носом, в обход своего участка между «кубиками» двигался грузный двухметровый Боб Раски, Семенов начальник. Под тяжестью его тела потрескивал фанерный настил под ковром.

    За день, проведенный внутри огромного зала без окон, похожего, скорее, на склад сельскохозяйственной техники, чем на контору, все  чувства Семена притуплялись. Ему казалось, что и его руки и ноги, всё его тело сделано из пластика... Часто клонило ко сну. Чтобы взбодриться, он пил чашку за чашкой дрянной американский кофе из «титана». Туда же подходили его коллеги-сметчики с неизменной улыбкой и короткими приветствиями: «How are you, pal!..»

    Семен с нетерпением ждал ланча, когда можно выйти вместе с другими в асфальтовый двор корпорации и усесться на траву небольшого газона. Он не спеша ел приготовленный Леной бутерброд и жадно вдыхал влажный воздух тихоокеанского побережья, хотя никаких особых запахов этот морской воздух в себе не содержал. Только по пятницам, когда по газону проползала похожая на гипертрофированный домашний пылесос косилка, Семен с наслаждением и волнением втягивал в себя запах свежесрезанной травы. Он никогда не думал, что этот простой, в сущности, запах будет так его волновать. Не сельским все-таки хлопцем рос, а городским мальчишкой, а поди ж ты...

    Так шло время. Семен чувствовал, что из таких вот похожих друг на друга, тихих и мягких, как новорожденные щенята, дней и ночей незаметно сложатся годы. Он станет точно таким же одутловатым и лысоватым господином, как Боб Раски. В такой же подернутый поутру белесым маревом теплый денек коллеги-сметчики поведут его по традиции в соседний ресторанчик под названием «Слава Богу – пятница!» и скажут поздравительную речь, поднеся часы от начальства и купленный вскладчину альбом с видами Америки: увешанный бумажными фонарями ночной квартал сан-францисского Китай-города, сумрачного вида рыбак с двухметровым сомом на берегу зеленого острова в штате Мэн, коричнево-охровые слоистые склоны Большого Каньона, голливудский бульвар с туристками в клетчатых шортах; техасский ковбой, набрасывающий лассо на упирающегося бычка... Сотрудники распишут форзац альбома дружескими сентенциями с центральным мотивом: «Завидуем дьяволу везучему! Наслаждайся золотыми годочками пенсионного счастья!»...

 

7

    Город, в котором они жили, был красивый, современной постройки. Но красота его казалась Семену какой-то безличной и безразличной. Изящные, походившие на парфюмерные коробки, небоскребы. Одно здание напоминало флакон любимых Лениных духов «Опиум». Другое – ни дать ни взять, поставленная на попа губная помада, изящным пестиком вверх. Круглое, как пудреница, здание кинотеатра... Похоже, архитектор только и думал о том, как потрафить жене или любовнице. Восхищали «фривеи», пронизывающие город, своими остроумными развязками напоминающие узоры на крыльях бабочек... Умом Семен понимал и принимал это, сердцем – нет... Чужая красота.

    Казалось бы, он должен быть благодарен Америке за свободу и благополучие. Благодарность была, но счастливым он себя, сколько ни заставлял, не мог почувствовать. Каждый день, проезжая на своем «Олдсмобиле» вдоль центральной городской магистрали, он смотрел на огромный рекламный экран на крыше здания корпорации. На нем, то и дело сменяя друг друга, суетились фигурки людей. За многие годы Семен так и не понял суть рекламы, но подумал однажды, что он, и все другие люди, здесь, в Америке, кажутся ему такими же бестеневыми бликами. Семен жил какой-то неосязаемой жизнью. Она казалась ненастоящей, как он ни отгонял от себя это чувство.

    Смотря по вечерам телебоевики, он ловил себя на том, что ему стоит большого труда заставить себя расслабиться и следить за происходящим на экране. Мужчины и женщины, дети и собаки, дома и сокрушаемые в погоне за преступником автомобили упорно отказывались быть чем-либо иным, чем они по сути и были – пучком электронов, направленных на флюоресцирующий экран. Даже кровь, хлещущая из раны киногероя, казалась таким же пучком. Он отказывался верить, что и в нем, Семене, есть что-то, помимо поглощенной им собственной тени... Когда однажды, разъезжая на велосипеде вокруг квартала и, не рассчитав поворота, он упал, то даже обрадовался, что  ощутил боль...

    Как-то раз ему приснилось: он идет по залам огромного торгового центра, похожего на тот, в котором бывал с Леной. Мощные потоки света хлещут сквозь стеклянную крышу. Блестит и сверкает всё, что обладает способностью отражать, – стекла витрин, хромовые панели эскалаторов, плафоны бесчисленных подсветок, никелированные лопасти модерновых дверных ручек. Свет дробится и расплескивается по разливанному морю упакованных в целлофан вещей. Он, Семен, проходит мимо магазина мужской одежды и замечает какое-то необычное оживление. То ли идет демонстрация осенней моды, то ли какой-то другой рекламный аттракцион... В витрине один за другим, по четыре за раз, мужчины сменяют друг друга в некоем ритуальном действе. Становятся лицом к публике, спиной к хромированным, встроенным в пол, металлическим устройствам, похожим на сопла реактивных самолетов. Осматривают себя, выпрастывают манжеты рубах так, чтобы выровнялись края, поправляют, глядясь в изнанку витринного стекла, шляпы. Слегка поддергивают пояса, чтобы не заламывались брючные стрелки. Затем они на мгновение замирают, и по неслышной команде металлические сопла за их спинами разом выбрасывают мощные пучки синеватого пламени. В следующий же миг мужчины вспыхивают, словно легкая пластмассовая пленка, и исчезают.

    Всё это выглядело столь обыденно и безобидно, что Семен во сне же соображает: тут какой-то трюк. То ли оптический, то ли еще какой. Действительно, Семен замечает, что только что сожженные мужчины, «воскреснув», разгуливают по «моллу». По их походке видно, что аттракцион в витрине магазина одежды хоть и развлек их, но ненадолго. Они надеются набрести на еще что-нибудь не менее интересное... Каким-то сторонним ходом мысли, не прерывавшим, однако, сна, Семен понимает, что происходит нечто несуразное. Но некая сила заставляет его занять очередь в тот же магазин.

    Вот он уже собирается шагнуть на постамент витрины, соображая, что надо будет делать вслед за тем, как он повернется спиной к горелке, и пламя охватит его, как вдруг до него доходит: после этого ничего не надо будет делать, поскольку делать будет НЕКОМУ! Его охватывает ужас – да такой, что стягивает кожу спины и сводит икры ног. Усилием воли он заставляет себя ступить вниз, с постамента, и выйти из магазина.

    В страхе Семен вынырнул из глубины сна, почувствовал, что, слава Богу, жив. Однако он не проснулся, а оказался в другом сне, который бродил где-то рядом. В этом другом сне был не он, теперешний, взрослый мужчина, живущий в эмиграции, в чужой стране, сметчик строительной корпорации, муж и отец семейства; нет, то был Семен-мальчик, разбуженный ночным тревожным дерганьем эшелона дальнего следования, увозившего его в эвакуацию, подальше от бомб громыхавшей войны. И это не он, а тот мальчик лежит с открытыми глазами среди ночи на нижней полке купейного вагона, вслушиваясь в стук колес на рельсовых стыках. Иногда стук внезапно сменяется своим слабым эхом. У него замирает дыхание от страха –  это эшелон проносится по мосту. Мальчика уносило в какую-то неведомую, сказочную, опасную и прекрасную, полную приключений жизнь. Прислушиваясь к стуку колес, он думал, что это бьется гигантское сердце земли. Так-так, так-так – и только так. А как, а как? Вот только так! Тут-тук, там – тоже тук!..

    Он не знал, куда его везут и где он. На соседней полке спала, распустив на ночь волосы, мать. Она была молодая и красивая. И хотя она была его мама, он думал о ней как о сестрице Аленушке, охраняющей братца Иванушку от железных гусей-лебедей, норовящих броситься на него с неба... За окном стояла кромешная тьма. Небольшой кружок пульсирующего от токов крови света вокруг глаз, смотрящих во тьму – всё, что было его ночным миром... Еще были гудки – длинные, тревожные, иногда замирающие на половине ноты, будто паровоз, тянувший из последних сил их эшелон, был большим, слабоумным дитем, потерявшимся в ночи, ищущим полустанок, к которому, как к телу матери, можно будет, в концов концов, приткнуться холодным и потным от ночного бега лбом, лбом ребенка, миновавшего температурный криз...

    Снова навалился сон. Семена потянуло куда-то вниз, в темную глубину. Потянуло так стремительно, что он не успел сообразить, кто на этот раз заснул, – он или тот малыш на жесткой купейной полке поезда, несущегося в темноте.

    Под утро, когда глаза Семена еще были закрыты, но он уже знал, что не спит, он увидел в некоем междусонье, что, отодвинув угол круто накрахмаленной занавески и протерев тыльной стороной кулака запотевшее стекло, которое от его дыхания тут же снова туманилось, малыш из ночного смежного сна смотрит в слабую синеву умирающей ночи. Поезд стоит на какой-то маленькой станции. За окном слышны громкие голоса смазчиков и хруст снега под их валенками. Они идут вдоль состава и молотками на несуразно длинных рукоятках обстукивают колесные втулки, решая, пойдет ли дальше вагон или надо его отцеплять из-за негодности к дальней дороге. Сквозь небольшую щель вагонного окна пробивается запах свежевыпавшего снега вперемешку с запахами холодной угольной крошки, стылой сажи, навоза от крестьянских лохматых, запряженных в телегу, лошадок у переезда.

    Дожидаясь, когда поезд двинется и освободит путь, на передке телеги сидит бородатый мужик в огромном тулупе и, кашляя в кулак, курит «козью ножку». Время от времени он поворачивается к Семену, и тогда тому кажется, что мужик подмигивает ему и, расползаясь в улыбке, его лицо приобретает хитрое заячье выражение... Он шевелит губами, и Семен понимает, что он говорит, хотя слов не слышит: «У тебя, кажется, есть способности...»

    – Кажется? Опять «кажется»? Сколько можно – «кажется»? – закричал уже не мальчик на полке вагона, а сам Семен.

    – Бог с тобой!.. – растерянно и даже немного испуганно сказал мужик. – Откуда мне знать, как сильно у тебя болит?

 

8

    От какого-то резкого звука Семен окончательно проснулся и открыл глаза. Ну, конечно, он в Америке. Субботнее утро. Хлопнула дверью Лена, отправляясь с сыном и с подругами-актрисами на пикник. Его даже не стали ждать. Знали – будет дома работать.

    Выпив кофе, он привычно натянул новый кусок холста на подрамник, соображая, что же сегодня писать. Вспомнил предутренний сон и слова о боли. В самом деле, ведь болит. Всегда болело. Теснилось внутри него, просилось наружу, но заглушалось необходимостью заработка, семейными делами, желанием признания как художника... Вспомнились и давно ушедшие вместе с войной в прошлое ночные налеты на их город, когда небо вдруг начинало выть нестерпимо-страшным ноющим воем бомбардировщиков вермахта. Бегство с матерью по железной дороге – то в пропахших навозом теплушках, то на площадках под брезентом, укрывавшим вывозимые в тыл подбитые танки, то, если уж очень повезет, в пассажирском вагоне. Днем эшелоны прятались в лесу от бомб и пулеметов пикирующих «мессершмиттов», а ночью, наверстывая упущенное время, до изнеможения паровозных мускул, неслись на восток.

    Незаметно, словно сгущаясь из воздуха, в памяти Семена возник дощатый забор вокруг домика на окраине Самарканда, где поселили его с матерью, потеснив хозяина-узбека. Забор был серый от совместной работы дождя и солнца, просверленный жучками, словно расстрелянный крохотными пулями. Под забором в норах жили черепахи –  он увидел перед собой по-азиатски непроницаемые мордашки с желто-серыми крапинками. От небольшого курятника в глубине двора шел острый запах компоста, стылого по утрам, разогретого на солнцепеке к вечеру. Куры были драчливые – в воздухе то и дело плыл белый, иногда тронутый слабой синькой, пух. Краснозем вокруг курятника матово блестел на солнце. Хозяин с пожухлым, словно печеное яблоко, лицом, погрузив ладонь в ведро, расплескивал воду, чтобы глина не сохла и чтобы куры не зарывались и не вымазывались в ней.

    Семен вспомнил, как щипали язык сушеные кишочки дынь, которые хозяин жевал за чаем. Заготавливая впрок, он вспарывал шершавую, будто причудливо обмотанную желтым шпагатом, кожуру дынного темени длинным, посверкивающим на солнце ножом, и, взобравшись по стремянке, выкладывал кишочки на скате железной крыши. К исходу пламенного среднеазиатского дня сласть была готова.

    Семена устроили тогда в детский сад, расположенный на краю огромного парка, перерытого вдоль и поперек арыками. Они то неожиданно прыгали из-под кустов под ноги Семена, то без видимого повода ныряли под них. Он не раз оступался и проваливался в мутную воду – иногда по колено, чаще всего по щиколотку.

    Парк был повсюду, и бродя по нему, Семен вертел головой, пытаясь рассмотреть весь этот навалившийся на него зеленый мир. Часто приходилось останавливаться и закрывать глаза, неспособные враз всё охватить. Кружилась голова, в воздухе плыла прекрасная музыка, в такт которой в обнимку с тополями, каштанами и акациями, нежно сплетясь ветвями, кружили вишневые, абрикосовые и персиковые деревья.

    Вдоль заборов на солнцепеке росли огромные маки. Срывать их было бесполезно. От малейшего ветра лепестки маков опадали и через короткое время оказывались в арыках. Туда же сносило молочные лепестки вишен, отчего арыки становились стелящимися по земле гигантскими цветными гирляндами. Сквозь листву тополей нетрудно было заметить синевато-бордовые, переливающиеся на солнце спинки майских жуков. Поймать их нетрудно было даже для такого не слишком ловкого мальчишки, как Семен. Осторожно, чтобы не зацепиться за крючки и захватки, он продевал лапку жука сквозь нитяной арканчик. Чего-чего, а ниток у Семена всегда было вдоволь. Мать работала на швейной фабрике, катушки с нитками и без них были едва ли не единственными его игрушками. В них можно было смотреть, как в подзорную трубу, ведя парусный фрегат между рифами у островов Джеймса Кука. Катушки превращались в колеса пожарной машины или грузового автомобиля.

    Отмотав достаточно нитки, Семен подбрасывал жука в воздух. Если тот был не слишком заморочен во время возни с арканчиком, успевал оправиться от шока и не терял воли к жизни, то, совершив на пути вверх несколько сальто-мортале, улучив момент, оттопыривал фалды своего фрачка, выпрастывал из-под них остроугольные желудевого цвета крыльца и несся куда глаза глядят. Щурясь от солнца, Семен в восторге бежал за ним, подняв катушку как можно выше над головой. Чем дальше жук летел, тем чаще билось сердце от удачи.

    Цветы в саду росли не на клумбах, а где попало. Пчелы, шмели и осы носились по саду, будто ополоумев от непомерности выбора. Выбрав цветок, пчелы шли на посадку прямо, несколько грузновато, с некоторой, однако, осторожностью, словно бомбардировщики, не сумевшие во время рейда освободиться от своего опасного груза. Разместившись на цветочных лепестках, пчела сладострастно впивалась хоботком в тычинки. От наслаждения подрагивало ее мохнатое брюшко и сводило пегие слюдяные кристаллы пчелиных крыльев. Семен держал наготове носовой платок, чтобы, поймав, рассмотреть поближе лапки, на которых были длинные, наподобие средневековых секир, крючки. Пчела протыкала ими лепестки, чтобы невзначай не сдуло ветром.

    Стрекозы были пугливей пчел и даже ос. Охотясь за ними, нужно было тихо подобраться на расстояние вытянутой руки, замереть и ждать, когда возбужденное перелетом насекомое, обхватив длинными многосуставчатыми лапками кончик прутка, успокоится, и его бдительность утратит остроту. Затем одним движением, быстро сведя большой и указательный пальцы, следовало ухватить стрекозу крепко и, в то же время, осторожно, чтобы не повредить хрупкие крылья, которые были, между тем, куда менее уязвимы, чем легко и фатально проминающееся под пальцами неожиданно мягкое тельце. (Семен подумал, что правило ловли стрекоз годится и для любви, и для искусства, и для многих других стоящих дел.)

    Чаще других попадались «царьки» с крупными зеленовато-серыми дымчатыми головками, напоминавшими шлемы пилотов сверхдальней авиации. Из экземпляров помельче запомнились миниатюрные стрекозы. Чуть толще зингеровской швейной иглы, они любили, прежде чем сесть на прут, долго висеть в воздухе. Поймать их было практически невозможно без сачка, который по военному времени был слишком большой роскошью.

    Вперемежку с простенькими, в белых одеждочках монахинь, бабочками-капустницами, налетавшими с детсадовского огорода, вокруг кустов сновали, часто и без боязни опускаясь на траву и время от времени сводя и разводя крылья, бабочки-корольки в торжественных царских пурпурных с черной оторочкой мантиях.

    Едва уловимо пахло свежими, чуть перезрелыми, переполненными соком, абрикосами. Их было особенно много в том саду. Дотянуться до ветки он не мог, подбирал перезревшие плоды в траве, набивал ими рот, восполняя свой скудный обеденный рацион. Для Семена и сейчас не было лучше плода! Только здесь, в Америке, абрикосы были не такими, какими он их любил с детства. Лишенные вкуса, они не пахли ничем, разве что отдавали полиэтиленовой пленкой – единственным различимым запахом в американском супермаркете.

    Тот далекий самаркандский абрикос не кончался съеденной мякотью. Оставалась еще пузатая косточка. Подобно другим мальчишкам, он стачивал на кирпиче ее подбрюшную грань, пока не появлялось небольшое продолговатое отверстие. Раздробив концом проволоки скорлупу, он выковыривал по кусочкам полосатое ядро и, подобрав на садовой дорожке кременек покруглее, проталкивал его внутрь косточки. Теперь, зажав ее краем губ, он дул в нее. Если он делал это неуверенно и слабо, косточка свистела тихо и жалобно. Когда же он отваживался дунуть что есть силы, кременек весело прыгал внутри косточки и, закладывая уши, по всему саду разносились рулады чудесной трели, от которой веером разлетались невидимые в траве воробьи.

    Еще можно было жевать темно-янтарную смолку, которую он сощипывал с коры вишневого дерева. Сама кора тоже занимала его. У Семена не было ножа – не давала мать, но если бы и дала, воспитатели всё равно отобрали бы. Он высматривал места на стволе, где шелушился лоскуток кожицы и, ухватившись за него, стягивал полоску за полоской. Делать это можно было бесконечно, но без всякой скуки. Сколько полосок не сщипливай со ствола, они оказывались каждый раз другого цвета и рисунка – карминные с серыми прожилками сменялись бордово-серыми с темно-каштановыми косточками.

    На краю поселка была поляна. По ней, таща по небу воздушных змеев, бегали узбекские мальчишки. Их расшитые цветными нитками «мулине» тюбетейки напоминали крышки расписных чайников в чайханах. Змеев мастерили из кусков пергаментной бумаги, для прочности обклеивая полосками расщепленного камыша. У Семена не было пергамента, и достать его было ровным счетом негде. Приходилось делать змея из газеты. Нередко что-то, видимо, не получалось в конструкции. Едва оторвавшись от земли, змей начинал вихлять из сторону в сторону, пока не переходил в штопор и не устремлялся в землю, при ударе о которую ломался хрупкий камышовый хребеток. Не было отца, чтоб помог справиться с этой бедой. Впрочем, отцов не было ни у кого из мальчишек – была война...

 

9

    Семен забылся у мольберта. Очнулся только тогда, когда обнаружил перед глазами нестерпимо-яркое пульсирующее желтизной пятно, похожее на маленькое солнце. Ему даже показалось что внутри пятна плескались, непрестанно меняя интенсивность и форму, голубые протуберанцы. Рука сама потянулась к тюбику с охрой и выдавила немного краски на палитру. Пятно тем временем заходило по полотну, то и дело останавливаясь и двигаясь дальше, как бы решая, где осесть. Семен почувствовал, что быть ему в правом углу, чуть повыше забора, которого еще не было, но уже ясно было, где ему стоять; мелькнули перед глазами серые доски и уверенно расположились посредине полотна. Вслед за забором сама собой возникла накаленная азиатским жестким солнцем крыша домика.

    Он задумался на минуту, вспоминая цвет наружных стен, но тут же стал заполнять пропуски между крышей и землей именно той краской, которая была – им. Он не знал, какая она, пока не положит на холст. Так, методом исключения, нашел свои цвета: бордовый, коричневый, ультрасиний – не мое; палевый, голубой, светло-пепельный – мое. В первый раз с тех пор, как стал рисовать, он доверялся не авторитетам, не виденному у других, а только себе, своему чутью – терять было нечего.

    Затем, не раздумывая, Семен разместил на полотне всё, что видел во сне: пергаментных змеев с длинными косицами, мальчишечьи тюбетейки, желтоватую пыльцу на полосатом пчелином брюшке, прыгающие в кусты, запорошенные лепестками цветов, арыки, бабочек-капустниц, раскосые и припухлые, как у японских девушек, глаза черепах, едва различимые среди пятен на их мордочках...

    Оставив кисть, Семен отошел к стене. Посмотрел на картину, обхватив себя руками. Полотно получилось странным, не похожим ни на одну из его прежних работ. Его окатила с головы до ног волна страха – сначала жаркая, потом холодная. Неужели способности совсем его оставили! Все те небольшие, как он считал, способности, взяли и разом вышли. Улетучились без следа. Ему сделалось совсем тоскливо. Он лег на диван и попытался задремать.

    Пролежав в тревоге с полчаса и не сомкнув глаз, он прошел в кухню, плеснув в лицо воды из-под крана, снова приблизился к холсту. На холсте стоял дом, престранно раскрашенный. По полотну плыли цветовые пятна, в которых только Семен и мог угадать ситцевые строчки вишенной коры, красные бусинки в стрекозиных крыльях – ни дать ни взять предупредительные огни для низколетящих самолетов на мачтах антенны городского телевизионного центра.

    На минуту ему захотелось содрать полотно с рамки и выбросить. Жаль было труда всего дня. Он отошел от мольберта, чтобы снова взглянуть на свою работу. И тут, к своему удивлению, он явственно услышал переходящий в молодецкую трель, прерывающийся, как бы испугавшийся громкости, протяжный и тонкий свист. То свистела полая абрикосовая косточка в губах одинокого мальчика, бродившего по траве огромного сада его детства.

 

10

    Приехала с пикника Лена с Андрюшей. Оба уставшие, но Лена в хорошем расположении духа.

    – Ну что, удалось поработать? – спросила она, непривычно заинтересованным голосом. На нее иногда находили какие-то быстро проходившие порывы доброжелательности к его работе. Впрочем, совсем скрыть равнодушия она не умела. Глянула мельком на картину, подняла в недоумении бровь, но ничего ни сказала. За годы общей жизни он научился понимать ее без слов. Упрекать можно нахмурившись или, наоборот, деланно спокойно разговаривая, или сгорбившись по-особенному, так что ясно: ты виноват. Сколько раз она вздыхала, когда слышала, как «хорошо продается» какой-то художник. А какие люди приходят на вернисаж! Было ясно: она считает свою жизнь неудавшейся, выйдя за Семена – за неудавшегося художника. При ее внешности и душепрекрасных качествах она могла бы преуспеть, но он закружил ее своей любовью, и она поддалась... И Семен понимал: она права, кругом права. Что тут поделать – одному Бог отпускает полной горшней, а другому – так, зернышек на поклев...

    Полный сомнений, он отнес работу в знакомую галерею, где как-то купили его небольшой рисунок пером. Владелец галереи Том, высокий поджарый мужчина с аккуратно подстриженной седеющей бородкой, посмотрел на картину Семена, хмыкнул, прокашлялся и тут же купил ее, предложив восемьсот долларов и извинившись, что больше дать не в состоянии, – трудные времена.

    Семен почему-то испугался этих денег и, зажав чек в руке, пу-стился домой. Войдя в квартиру, он за спиной Лены, говорившей на кухне по телефону с подругой, прошел в спальню и начал ходить по комнате. Сам не понимая почему, он вдруг заплакал. Внутри него просветлело. Свет наполнил его одновременно спокойствием и нетерпением.

    С того дня всё для него переменилось. Он принялся много писать. Наработанная за долгие годы рука работала быстро. Он вдруг понял, что вся его предыдущая жизнь была лишь затянувшейся прелюдией к другой, настоящей, которая только начинается. Только сейчас, когда он уже стал седеть и лысеть, он понял наконец, зачем жив.

    Он писал картину за картиной. Закончив одно полотно, ставил его лицом к стене и принимался за следующее. Он едва находил время для еды, не говоря уже о том, чтобы ходить в галереи и показывать новую работу. «Как же так? – говорил он себе. – Я никогда не верил в свой талант, ждал, что кто-то поймет, поддержит. Почему я ждал, когда ободрят другие? Зачем было ждать?.. Если вспомнить, были ведь два, даже три известных художника, которые останавливались на вернисажах у некоторых моих работ и замолкали. Говорили даже что-то вроде ‘симпатично, очень мило’... Шли дальше, поглощенные своими заботами. Чего же я ждал? Что бросят свои дела и станут мной заниматься? Какая наивность!.. Не потому ли я не обратил внимания на их похвалу, что сам в себя не верил? А надо бы всё бросить, взять те работы и глядеть, глядеть, что делал, что заставило их остановиться...»

    Теперь он понимал – то главное, что сейчас обрел он, в слабых дозах было всегда в его работах, в тех ранних гуашевых этюдах, замеченных художниками. Ничто в природе сразу не прозревает. Туча наползет над головой, навалится, как крестьянка тяжелой грудью на пошатнувшийся плетень, заговорившись с товаркой. Всё вокруг погрузится в синеватую полутьму, заволочет сизой дымкой. Но придет время, и откроется: там – холм, покрытый нежной зеленью, а там – куст, как подпасок, рядом с дубом-пастухом, а вокруг, словно сбившиеся, шерсть к шерсти, ягнята, – мелкая кочковатая поросль...

    Он стал чуток к тому, что в нем происходило, видел много снов и многие из них запоминал. Понимал – это и есть он сам, освобожденный от шелухи жизни. Вот снилось: он, мальчишка, сидит на корточках и роет совком ямку в песочнике, роет так усердно, что глаза заливает пот, нет времени отереть. Над ним в весеннем рыжевато-белом солнце стоит Луиза, соседская девочка, бежевое пальтецо, руки в кармашках, горло поверх поднятого ворота пальто перехвачено красным шарфом. Март, но еще холодно, несмотря на солнце. Он роет и роет ямку, чтобы поглубже была и покруглей, роет в месте, нехорошем для игры, в месте опасном – рядом с трамвайными рельсами, на крутом повороте. Вокруг него, вокруг девочки и ямки, неумолимо катит, сотрясая мелко землю вокруг, низко-гудящее трамвайное колесо, разворачиваясь к нему сизым, словно голубиное крыло, ободом. Только вот и видно было с корточек – колея, подножка, нижняя часть трамвайного задка с чугунным оттопыренным хвостом – «колбасой», на которой любили кататься мальчишки постарше.

    Он роет и роет ямку, несмотря на приближающийся, рокочущий грозно трамвай. И девочка – теперь уже не Луиза, а какая-то другая, не то на нее похожая, не то на жену, – смотрит грустно и в то же время внимательно, как он работает, роет свою ямку, пыхтя, изо всех сил стараясь. Колесо катится, давя рельс, приближаясь к нему, трамвай тяжко сотрясает землю, проходит совсем рядом, чуть ли у его носа, так что слышен тяжкий вздох воздушных тормозов на повороте. Но ничего не случается, хотя несчастье могло вот-вот произойти – разве мыслимо копать рядом с трамвайными путями?

    Проснувшись, Семен первым делом начал набрасывать красный трамвайный бок. Едва его обозначив, кинулся прорисовывать песочницу, заполненную до краев сырым от недавнего дождя, похожим на разваренную гречневую кашу, песком. Плеснулась перед глазами откуда-то взявшаяся синева, попросила места на полотне: то ли глаза соседской девочки, то ли стальной отсвет трамвайных рельсов...

    Семен на минуту задумался, но, очнувшись, увидел сверху себя – сидящего у самых рельсов, роющего ямку мальчика. Круглая голова в истрепанном, темно-сером, давно не черном, шлеме летчика – память отлетевшей войны. Коленки в темно-серых, выкроенных из отцовских брюк, штанцах, расставлены, прижаты к земле. Ни дать ни взять – земляная лягушка... Почему же лягушка? Ясно, что не птица. Всю жизнь он прижимался к земле, хотя всегда хотелось прыгнуть, удивить мир необычным скачком. Впрочем, иногда набравшись духу, прыгал, но летать не доводилось. Страшно было: продержится ли сколько-то в воздухе, не упадет ли, не разобьется ли... Так никогда летать и не научился. Только теперь понял: дальше земли всё равно не упадешь. Нечего, нечего было бояться...

    «Почему же раньше со мной этого не произошло?» – думал он, охваченный одновременно радостью, тревогой и нетерпением. Он был как никогда уверен в себе и, в то же время, очень уязвим, как будто это новое его состояние было сном, что может кончиться в любую минуту, и он проснется в холодном поту. Поздно, всё в его жизни было поздно... Еще есть силы – но лет уже прожито немало. Как быстро всё! Почему всё так быстро?..

    Он смотрел на свои руки и думал: столько-то весен пройдет – и как тому ни сопротивляйся, они начнут слабеть, а зрение сдавать... Ему делалось страшно от этого неумолимого вала времени, который ничем не остановишь. С горечью думал: все мы больны одной неизлечимой болезнью, имя которой – время.

    Он понял, что впервые пишет не для славы, не для денег и не для того, чтоб впечатлить жену, заслужить ее любовь, а для себя одного, чтобы понять себя, вылущить из скорлупы, которая давным-давно незаметно наросла на нем. Теперь это стало способом его жизни. Перестанешь писать – перестанешь быть.

    Страх внезапной смерти толкал вперед, открывал настоящее – и над ним надо работать, а остальное – ерунда, надо отбросить в сторону, дурная трата драгоценного времени. Но настоящего, дельного оказывалось на удивление много. Порой чувствовал – жизни не хватит всё сказать, что хотелось, всё, что задумал, – закончить... В такие минуты охватывал ужас. Казалось, останавливалось сердце.

    Он уже не сидел перед мольбертом, как бывало, в поисках сюжета. Едва натягивал холст, дрожащие от нетерпения руки уже знали, какой краски возьмет вначале и какой – следующим мазком, будто кто-то нанес для него невидимую голубую паутинку на холст. Знай себе, следуй ей, ни о чем не думай. Всё, что пойдет вслед за тем, будет стоящим, настоящим... Возбуждение работой переполняло его, и он желал одного – уединения. Хотелось спрятаться куда-нибудь, где он мог бы жить в мире с собой. Для этого не надо было много пространства. Вполне подошел бы какой-нибудь ящик. Такой, где можно было бы сидеть, прижав колени к подбородку, курить и думать.

    Он стал набрасывать этот ящик. Слишком длинный не подходил – напоминал гроб. Зачем же до времени?.. Квадратный тоже забраковал – от квадрата всегда несет самодовольством. Наконец, нашел подходящую форму ящика – как раз, чтобы можно было сидеть на корточках – и стал его набрасывать. Пока шла работа, почувствовал – нужна бы замочная скважина, можно без замка. Потребен глазок, чтобы смотреть на мир ровно в таком объеме, в котором он мог бы с ним примириться... Картина вышла странная: ящик с пустой замочной скважиной, и больше ничего.

    Ему было всё равно, поймет ли кто-нибудь эту его картину. Уже знал: найдутся те, кто поймут.

 

Нью-Йорк

 

 


1. Лауреат Премии имени Марка Алданова. 2023.