Элина Свенцицкая
Три рассказа
БЕЛЫЙ ЛЕБЕДЬ
Дождь стоял стеной, жестоко обрушивался на землю, превратившуюся в тягучую, хлюпающую, вспененную жижу, и вода клокотала, как в кипящем котле. В этом дожде чувствовались злоба и отчаяние, он не лил, а рушился. Казалось, хляби небесные разверзлись, дождь стучал по крыше с упорной настойчивостью, которая сводила с ума.
Александр Анатольевич Шапкин подошел к окну. С тех пор, как он остался один, ночи стали слишком длинными и холодными. Там, за стеной дождя, расстилалась бесконечная чужбина – чужая страна, чужой город, чужие люди. Он был старый человек, ему хотелось домой.
Теперь по ночам Александр Анатольевич думал об оставленной работе: он ушел на пенсию, потом уехал – убежал, как говорили в том городе, который он оставил, и теперь там о нем забыли. Он бы не уезжал, настояла женщина, с которой он жил. Ему было, в общем-то, всё равно, какие флаги висят на улице и какие лозунги звучат из телевизора, – телевизор он не смотрел, а глядеть вокруг на улице было некогда.
Когда-то он преподавал в одном очень интересном частном институте. Такие институты в те баснословные года и в той стране, которой уже не было, вырастали как грибы после дождя. Он читал всё гуманитарное, что только было, – от всемирной истории до делового этикета, и студенты были в восторге. Они называли его Белый Лебедь, – как он считал, оценив его благородство, а на самом деле потому, что в аудиторию он вплывал, будто большая птица – медленно и величаво, садился за стол, неторопливо раскладывал какие-то бумажки, книжки и картинки, а затем поднимал взгляд на собравшихся и торжественно восклицал:
– Друзья мои!
И скороговоркой добавлял:
– Так на чем мы остановились?
Это повторялось изо дня в день, а еще были забавные дипломники, которые слушали его с блуждающим взглядом; праздничные чаепития на кафедре, где он неизбежно читал стихи собственного сочинения для этого случая, помахивая листком с текстом в воздухе и щурясь от удовольствия, и, наконец, пустые и гулкие факультетские коридоры, когда уже все разошлись и только уборщица Аннушка медленно тащит половую тряпку, бормоча ему вслед: «Топчитесь, топчитесь, когда же вы уже натопчитесь…»
И от всего этого он уехал.
Там же, в интересном институте, он познакомился с симпатичной поэтессой, маленькой, застенчивой, отчаянно близорукой, работавшей на соседней кафедре и читавшей тоже деловой этикет, только другой специальности. Они и познакомились на почве делового этикета; он прочитал ее стихи, тоже очень симпатичные, позитивные и женственные, там было много о любви и высокой духовности, но дело не в этом. Студенты звали ее Одуванчиком, и она рассказывала Александру Анатольевичу о своей хипповой юности, о том, как ежедневно пела мантры, раги и молитвы, как была регентом церковного хора из пяти бабушек, а потом организовала уличный театр, который просуществовал целых два года, а потом...
События ее жизни множились, наползали друг на друга, создавали какое-то постоянное бурление и копошение, но рефреном звучал рассказ об улитках-ахатинах, которые пришли в ее жизнь совершенно случайно, – посоветовал купить знакомый буддист, но улитки оказались такими милыми, что, возвращаясь с работы, она становилась перед аквариумом на колени и тихо молилась своему неизвестному богу. Александру Анатольевичу казалось, что молиться – это уж слишком, но когда они стали жить вместе, ему приятно было заглядывать в аквариум и видеть толстеньких, умиротворенных улиток, сидящих на листе капусты, слушать их тихий хруст и думать о том, что вот это и называется – самореализация.
Вначале жилось неплохо, только его несколько раздражала постоянная эйфория Одуванчика; удивляло, зачем каждую минуту чем-то восторгаться, в кого-то влюбляться, говорить об этом взахлеб, с придыханием и странной бледностью вокруг носа.
– Решительно люблю! – говорила она о какой-нибудь новой, только что прочитанной книжечке стихов со странными рисунками или когда в гости приходил какой-нибудь гений, от которого в комнате становилось тесно и душно.
– Но послушай, Одуванчик, мне кажется, ты слишком впечатлительная. Ты вначале подумай, потом уже восторгайся!
В ответ на это она складывала руки на груди и скороговоркой произносила:
– Да-да, конечно-конечно, я понимаю, надо думать... Но что же делать? Я ведь уже не молодая, и что у меня есть, кроме двух тоненьких книжечек юных стихов... и да – у меня не всё получается… Но я летаю! Понимаешь, летаю!
У нее в глазах стояли слезы, и тут почему-то начинался дождь, он падал тихо и грустно, и листья монотонно шуршали, и серые облака, как тряпки, висели в воздухе.
– Ты – совсем другое! – добавляла она. – Ты – ученый с большой буквы, учитель с огромнейшей буквы, ты самореализовался и достиг успехов!
Но эта самореализация сошла на нет, и как-то всё надоело, и уже тошнило от ранних полупустых автобусов, от полупустой аудитории, где спали на партах студенты, от серого неба за окном и от запаха хлорки из туалета. И отъезд уже не казался чем-то неправильным и странным.
Они уехали с двумя маленькими сумками и с улитками. Когда Белый Лебедь заикнулся о том, что их лучше не везти, раздать, например, студентам, Одуванчик поглядела на него уничтожающе и сказала:
– Александр, учти!..
Он побоялся настаивать, и теперь улитки были тут, в их комнате. Аквариум стоял у батареи, которую можно было включать только два часа в день, а улиток не было видно – они зарывались в грунт, и только ночью было слышно, как они хрустят капустными листьями. Это значило, что с ними всё в порядке, они хорошо перенесли переезд, чего нельзя было сказать о Белом Лебеде.
Одуванчику хотелось увидеть мир, пожить где-нибудь в новых местах, с кем-нибудь познакомиться... Ей было всё равно, что делать, она то где-то пела, то гуляла с чьими-то собаками, то прибирала и на это кормила его и себя. И Александру Анатольевичу тоже казалось, что будет какая-то совсем новая жизнь, и он, вместо надоевшего преподавания, займется, наконец, чистой наукой, и мерещилась застекленная веранда в домике за городом, и на сосны в лесу падает снег, и там, вдали, стоит одинокая заснеженная скамейка. Одуванчик, звеня браслетами, приносит чашечку кофе и, поцеловав его в щеку, тихо говорит: «пиши-пиши, больше не мешаюсь». А он мечтательно смотрит на снежинки, потом внутрь себя, и сразу же рождается замечательная мысль, и он пишет, пишет...
Но не было ничего подобного, был только огромный шумный город и он, затерянный в нем, старый и никому не нужный. Все-таки Белый Лебедь действительно был уже немолод, крылья его пообтрепались, оперение потускнело, было стыдно, что его содержит жена, поэтому в голове по утрам возникала одна и та же мысль: «Хорошо бы заболеть... пусть это будет что-нибудь достойное и красивое, вроде предынфарктного состояния, чтобы тихо сидеть в кресле, красиво опускать слабые руки, медленно и вдумчиво отвечать на вопросы о самочувствии. Хорошо бы, чтоб было не очень больно».
И Александр Анатольевич действительно заболел, только совсем по-другому: как-то грустно и некрасиво. Кашель, гулкий и грозный, сотрясал тело, не давал спать, бросало то в жар, то в холод, и хотелось плакать. Но слез не было. Как назло, у Одуванчика до самого позднего вечера была огромная куча дел, ей всё время надо было куда-то мчаться, лететь, – туда, где очень интересно, но пока это секрет...
С деньгами было очень плохо, тепло и свет надо было экономить. Поэтому с наступлением темноты он старался поскорее лечь спать. Но даже под двумя одеялами он никак не мог согреться; холод поднимался откуда-то изнутри, от сердца, и охватывал всё тело, уже дрожавшее мелкой дрожью, а кашель вырастал как из-под земли, как раз в тот самый момент, когда он начинал дремать.
Между тем Одуванчик была вся в делах. Она очень изменилась как раз во время его болезни… Или раньше он не замечал? Теперь каждая ее фраза начиналась со слов «Александр, учти!», и говорила она тоном учительницы, отчитывающей провинившегося двоечника. Стихи она уже больше не писала. Когда он спросил ее, почему так, она только угрожающе нахмурилась и сказала:
– Александр, учти!
Он побоялся расспрашивать. И даже после долгого дня вернувшись в их холодную комнату, она находила себе дело. Уже заполночь, со свечой, бросавшей вокруг кривые пляшущие тени, она возвращала к жизни посудную сушилку, кем-то брошенную возле подъезда. Одуванчик протирала ее нашатырным спиртом, потом еще долго прилаживала к ней какие-то винтики и снова терла ее, уже уксусом. Когда Александр Анатольевич заходил на кухню, мрачно качая головой и держась за грудь, она говорила ему, показывая на блестящие в свете свечи железки:
– Посмотри, какое чудо! Это же чудо! А если бы не я – эта сушилка была бы на мусорке! А теперь у нас есть красивая сушилка! Надо же как-то украшать нашу мирную жизнь!
– Какая там мирная жизнь... Ты бы мне чаю сделала, а то у меня в горле как колючки повырастали... – просил Александр Анатольевич.
– Александр, учти! – громко говорила Одуванчик. – Из любого состояния можно выкарабкаться, только захоти, наберись терпения и наполняйся светом!
– Эх ты, сушилка посудная! – отвечал ей Белый Лебедь сквозь лающий кашель, ложился в кровать, сворачивался клубком и задремывал, но ненадолго. И в дремоте он казался себе улиткой, забившейся в сырой и холодный грунт, замершей в темноте раковины и видящей во сне всю свою жизнь.
Ночью он вставал, подходил к аквариуму. Улитки висели на его стенках, вытянув рожки, и, казалось, ощупывали его глазами. Они медленно переползали с места на место, оставляя белесые следы. Они были похожи на его мысли, двигались медленно и нехотя, как будто бы замороженные. Но он им завидовал – они, уехав, никуда не уезжали, их дом был с ними, и они могли в любой момент спрятаться от чужой страны, чужого языка, от Одуванчика, ставшего чужой...
Их отношения просто сошли на нет. Вначале она всё дольше и дольше задерживалась в своей, неизвестной ему жизни, потом потребовала, чтобы он нашел какую-нибудь работу, но кому был нужен старик... В конце концов он решил вернуться туда, где ему, по крайней мере, была положена пенсия.
...Когда он приехал, был ноябрь. Дом уцелел. Ничего не изменилось, всё валялось на своих местах; беспорядок, оставленный при отъезде, тоже был на месте, и от их с Одуванчиком совместной жизни остался только след от аквариума с улитками на подоконнике. Александр Анатольевич подумал, что с улитками ему было бы не так одиноко жить, а впрочем, всё равно. На город шла ночь, где-то громыхало, но далеко.
Он вышел на балкон. Мелкий ровный снежок шуршал в морозном воздухе. Фонарь у подъезда освещал свалку строительного мусора, которая возникла на месте детской площадки в центре двора. Куски бетона, битое стекло, куски жести, мотки проволоки – всё было присыпано толстым слоем снега. Двое пьяных, покачиваясь, медленно двигались по сугробам, оступаясь на шатких обломках кирпича, один поддерживал другого, тот вскрикивал, но не падал.
Александр Анатольевич лег спать. Спал он, как всегда, плохо. Когда задремывал ненадолго, казалось, что он всё еще едет в автобусе, что они подъезжают к какой-то границе, и там требуется особое приглашение, заверенное прокурором, а у него пропал паспорт. Он просыпался в поту, засыпал опять, и снова начинал сниться автобус.
А утро было серым, и пахло пивом. Он вышел купить что-нибудь поесть. В витрине антикварной лавки он увидел чучело лебедя. Лебедь стоял с гордо поднятой головой, а его пожелтевшие крылья были изъедены молью. Он посмотрел ему в глаза и почувствовал, как к горлу поступают слезы и смех.
Ближе к вечеру он решил зайти в институт, в котором проработал столько лет. Здание стало каким-то ветхим и неприбранным. Коридоры были пусты. Не было студентов, сидящих на лестницах, только мимо шныряли какие-то незнакомые женщины в мужских пиджаках и смотрели на него подозрительно. Единственным человеком, кого он узнал, была уборщица Аннушка. Как и раньше, она тащила половую тряпку и тихо говорила, обращаясь к ней:
– Может, собачку завести? А может – мужичка? Нет, собачку лучше... Мужичок больше ест...
Естественно, она его не узнала.
ЗАМЕРЗАНИЕ
Что случилось?
Что-то случилось...
Опять что-то случилось...
Всё время что-то случалось с тех пор, как родной город провалился в беду.
Пять дней назад, кажется, взорвался склад боеприпасов, вроде по чьей-то халатности и без жертв, но кто его знает; на следующий день к городу двигалась колонна, вроде бы бронетехники, но точно неизвестно; три дня назад в соседнем районе как будто бы отключили отопление, а потом еще оказалось, что ударила ракета, но соседка, которая про это рассказывала, ничего не заметила.
И опять что-то случилось... И это было очень важно, потому что полностью переворачивало жизнь. Просто земля уходила из-под ног. Пришел день, когда Таня Медушкина почувствовала: она замерзает. Нет, не из-за того, что испортилась погода или постояла на сквозняке, и это был не озноб, как от температуры или от страха. Это был холод, который возникал где-то в желудке, поднимался по пищеводу, останавливался, сворачиваясь в клубок, как змея, в солнечном сплетении, потом двигался к горлу и железным обручем охватывал плечи. Он не зависел от погоды, от того, включали или выключали отопление, – просто внутри нее вырастал лед, иней блестел повсюду, и хрустели мелкие льдинки.
Таня решила, что ее сглазили. Возможно, это сделали люди из дома напротив. На их балконе Таня однажды разглядела большую черную птицу. Птица сидела на перилах, угрожающе растопырив крылья, наклонившись вперед, раскрыв огромный клюв и глядя прямо перед собой. Таня вначале не поверила своим глазам, подумала, что начинает мерещиться всякая жуть, потому что нервы на пределе. Но на следующее утро птица сидела на том же месте, неподвижная и еще более черная в лучах солнца. И через два дня птица сидела на том же месте. И через четыре дня – то же самое. Зачем людям такая птица? Ну зачем? Чтобы отпугивать голубей? Но голубей в городе стало очень мало, зато вороны и галки расплодились и обнаглели…
В другое время Таня, конечно, разобралась бы с этими людьми напрямую, но время было страшное и люди тоже. Так что приходилось как-то жить и мириться с этой черной птицей напротив, хмуро вглядывающейся в Танину жизнь, с этим холодом внутри, который всё разрастался и разрастался, с родным городом, ставшим незнакомым, вдруг опустевшим и обветшавшим; стены домов зацвели мокрыми пятнами, похожими на китов, динозавров, экзотические цветы.
В подъезде, где жила Таня, кроме нее осталось три семьи. Они жили неслышно, а с приходом ночи дом становился мертвым. Просто все начали разъезжаться уже давно, и вот – никого не осталось. Танин муж не вернулся из Америки много лет назад, он женился там на женщине по фамилии Дуб. Таня долго ждала, что он вернется, но потом ожидание как-то закончилось, и она вздохнула с облегчением. Ее сестра уехала во Францию – робкая домашняя девочка с длинной косой и в очках с толстыми стеклами, – вот уж про кого Таня никогда бы не подумала, а она уехала, живет в маленьком городке под Парижем, одевается как хиппи и радуется каждому дню. А дочку Таня сама заставила уехать в Германию, пусть начинает самостоятельную жизнь, но дочка скучала по дому и хотела в какую-нибудь другую страну, где тепло. И все, кого она знала, – все были где-то далеко, в других странах, всех разбросало по миру, как песок.
И у Тани в голове билась постоянная мысль: уезжать. Но как? И куда? И тут стоял страх, огромный, как тот старый шкаф из далекого детства, которого она боялась, когда приезжала на дачу. Он стоял на веранде, и Таня, заглядывая в его темные глубины, спрашивала у мамы:
– А кто там живет?
– Посуда! – отвечала мама.
– Точно посуда? Ты уверена? А больше ты никого не видела? А ты внимательно смотрела?..
Нет уже мамы, два года, как ее нету. С ней бы Таня посоветовалась, она бы всё объяснила, и пришло бы решение… С детских лет осталась у Тани эта привычка – посоветоваться, разложить всё по полочкам, взвесить, и самое главное – обсудить, поговорить, подумать вместе. Но сейчас те, с кем она могла поговорить, только всё запутывали, загромождали голову всякими причудливыми историями, которые никуда не вели, только в тупик, где глухой шатучий забор, исписанный неприличными словами.
Она звонила по скайпу в Америку своему бывшему мужу, чтобы рассказать, что происходит в городе.
– Я так и знал! – тут же восклицал он. – Я всё это предвидел! Теперь ты понимаешь, как я был прав?!
– Да, – хмуро кивала Таня. – Так что же мне делать?
– У меня есть один знакомый ювелир... Он может помочь... У нас с ним была такая страшная дружба, но теперь мы просто хорошие знакомые. Понимаешь, это уникальный человек, он молится своему богу, и зовут этого бога Олеся Ивановна. Ты помнишь Олесю Ивановну? Мы с ней встречались, когда ездили в Прибалтику, она была в такой зеленой шубе, как будто бы ее облили зеленкой…
– Подожди... а кого зовут Олеся Ивановна? И чем он может помочь?
– Ну не знаю... Может быть деньгами… Ты вначале внимательно всё посчитай... И скажи, как поживает кошка?
– Да что с ней сделается…
Но на самом деле кошка стала какая-то вялая, весь день лежала, свернувшись калачиком, плохо ела и не хотела играть, хотя раньше с удовольствием бегала за мягкими мячиками. Таня сходила с ней к ветеринару, но тот сказал, что кошка просто стареет и ничего не поделаешь… И как везти с собой старую кошку? Взять только ее – и ничего не взять с собой?
От этих мыслей и разговоров только множились сомнения, тревоги и прочие радости повседневной жизни. Марина, с которой они рожали в одном роддоме, каждый день звонила ей и рассказывала, что надо уезжать поскорее, потому что еще немного – и их просто не выпустят.
– Почему? – удивлялась Таня. – Кому мы нужны?
– Значит, нужны, – отвечала Марина уверенно. – Территорию охранять.
– Но что мы можем сделать? Почему – мы? Ты, я и моя старая кошка?
– Потому что больше некому.
И Марина диктовала ей названия документов, которые обязательно надо взять с собой или срочно за большие деньги сделать. Паспорта, справки, свидетельства о рождении на всякий случай, выписки и удостоверения, обязательно с апостилем и мокрой печатью. Апостиль и мокрые печати Таню окончательно добили, она просто расплакалась, а Марина всё рассказывала и рассказывала, и бумаги кружились над плачущей Таней, пикировали на голову и угрожающе хлопали крыльями.
И каждый день ее охватывал этот холод, от которого уже не было спасения даже ночью, даже под тремя ватными одеялами и с кошкой на животе. И может быть, думала Таня, кошка тоже чувствует этот холод, и может быть, по ее хрупкому телу тоже расползается этот страх...
– Ты одна меня понимаешь, – говорила Таня кошке. – И я тебя понимаю, честное слово!
И кошка смотрела на нее желтыми и умными глазами и утыкалась головой в подмышку.
Снова звонила Марина, рассказывала о том, что ей рассказали особые люди – знатоки автобусов. Эти люди, правда, знали тайны этой новой жизни, которая началась после беды, знали обходные пути и тайные тропы.
– Надо доехать до Молдавии, а потом самолетом в Польшу. Но там могут не пропустить, поэтому лучше в Венгрию…
И на бедную голову Тани сыпались незнакомые названия городов, вставали перед глазами ночные пустынные вокзалы, где надо было быстро найти уходящий поезд, а поезда уходили, самолеты улетали, пограничники не пускали, и чужое опасное пространство разверзалось перед ней, ощетинивалось угрозами – не найти, не понять, потерять кошку…
Слухи расползались по городу, один другого страшнее: почти каждую неделю кого-нибудь убивали, ждали какого-то нового закона, после принятия которого всё станет ясно; падали ракеты, взрывались склады, пропадали лекарства во всех аптеках, кроме одной, за городом. Слухи разрастались, выбрасывали побеги, сплетали и расплетали ветви…
Каждый день Таня вставала с мыслью: надо уезжать. Каждый день Таня ложилась с мыслью: уехать невозможно.
Ночью можно было немного отдохнуть. Заснуть, правда, удавалось с трудом: холод уже накрывал, как волна, он растворялся в крови, втекал в легкие пузырьками воздуха. Снаружи не было видно ни единого огонька, по темному небу неслись рваные белесые клочья, между которыми проглядывали яркие и холодные звезды. Луны не было. Тёмная масса соседнего дома резко вырисовывалась на фоне звёздного неба. Таня представляла, что там, во мраке, сидит и не улетает эта черная птица на чужом балконе, ее не видно в темноте, но она есть, сидит, не улетает, и смотрит, смотрит, смотрит...
Если же удавалось заснуть, Таня видела один и тот же сон. Она уехала в Париж, и вот она идет по какому-то огромному мосту. Одета она странно, но очень элегантно. Длинное черное пальто обвивается вокруг щиколоток, белый берет сползает на глаза, на ногах ботфорды с желтыми пряжками... А в руках у нее длинная метелка для пыли с яркими перьями, торчащими в разные стороны... Эту метелку она купила для кошки. Но зачем кошке эта метелка? И где ее кошка? Куда она подевалась? И она, Таня, – где она живет? Но тут ей навстречу, из утреннего сумрака, из тишины, из запаха реки, выплывает маленький старичок, как в сказке. Он весь в белом – белый пиджачок, белые брючки, белые тапочки с дырочками, огромная белая панама, как грибок. Он подходит к Тане, оценивающе смотрит на нее и говорит:
– И как вам всё это нравится?
Таня просыпалась с мыслью, что ей всё это совсем не нравится. И где же кошка? Только она ее понимает... Таня готовила себе кофе, находила кошку, растянувшуюся на спинке дивана, поближе к батарее. Кошка улыбалась ей, ждала, пока Таня положит ей в миску что-нибудь вкусное.
Снова и снова она слушала страшные сказки об автобусах, о ночных пересадках, о людях, отправленных обратно... Ей казалось, что она живет в какой-то темной пещере, среди мутных теней и зловещих призраков, и воздуха всё меньше и меньше, и жизни всё меньше и меньше, а холода всё больше и больше.
...Было тихое утро. Время от времени проглядывал сквозь дымку белый призрак солнца, роняя горстки рассеянного холодного света, словно далёкий фонарь. Ракета взорвалась прямо на улице, где жила Таня, в доме вылетели стекла. Таня уходила в магазин... Кошку она нашла под диваном, испуганную, но живую.
Пришли люди, затянули окно защитной пленкой. Стало еще холоднее. Но Таня была довольна. Во-первых, потому что никто не пострадал – ни она, ни кошка. На этот раз им повезло. А во-вторых – теперь ей стало слышно, как поют птицы. Они пели, как сумасшедшие, начинали около четырех часов утра и даже раньше. Тополь под ее окном срубили, а они всё равно пели – и голоса их переливались, струились, звенели, полные упоения и нежности, как будто бы всё было хорошо, как будто бы всё только начиналось, как будто бы не было огромной черной птицы, сидящей на балконе напротив и невидящими глазами глядящей в бледное сырое небо.
И Таня смотрела на эту птицу и думала, что нет смысла ставить стекла до осени.
Всё равно вылетят.
Всё равно что-нибудь случится.
ОБСЛУЖИВАЮЩИЙ ПЕРСОНАЛ
Было темно. Улицы были оживлены страшным и жалким оживлением десятого года войны. У метро люди, непохожие на продавцов, торговали носками, похожими на сапоги.
Он вышел из автобуса и стоял на перекрестке, глядя вслед проносящимся машинам. Он вернулся домой. Он думал, что будет счастлив – но никакого счастья не было. Сердце стиснулось до размеров грецкого ореха, стало твердым и узловатым, голова гудела, где-то в левом подреберье скреблась боль, и земля уходила из-под ног, как бочка.
Сева Ведровский не узнавал город. Изменился воздух – он стал стылым и вязким, в нем смешались запахи гари и плесени. Был ноябрь – месяц, который надо было просто пережить.
Так написал Сева Ведровский в одном из своих рассказов. Он был стар, и он был писатель, и значит, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, чем все эти люди, которые ноябрьским вечером спешили куда-то по мокрым улицам, под дождем, смешанным со снегом, низко нагнув головы и опасливо оглядываясь по сторонам. Жена и дети остались там, в чужой стране, а он не смог.
И не то чтобы он сильно скучал, но просто жизнь там тянулась, будто жевательная резинка, он переползал изо дня в день с ощущением, что попал в коридор или подземный переход, освещенный через равные промежутки лампами искусственного света и с корявыми рисунками на стенах, по которым надо было как-то ориентироваться. Но у него никак не выходило. К тому же – там он был просто стариком, гордящимся отдаленным сходством с Дон-Кихотом, раздражительным, немного смешным, путающимся в артиклях и окончаниях.
А у себя в городе он был кем-то, то есть писателем, пусть не очень известным, но со своим маленьким голосом и со своими читателями. Точнее, это были читательницы, и их было немного, но это были очень приятные читательницы, для которых он был прежде всего носителем самой красивой бороды в городе. Бороду он остриг, но ее слава всё равно следовала за ним, куда бы он ни пришел, и это как-то поднимало его над обыденностью, над суетой, в которой, как щепки, крутились все, кого он знал, – хотя их тоже было немного…
Он просто не хотел погрязнуть в рутине, потонуть в серости и завязнуть в будничности. А издалека всё выглядело таким заманчивым: вот они, как первые христиане в катакомбах, собираются в каком-нибудь подвале и при свечах читают стихи, красивые длинные верлибры, мягко переходящие один в другой и путающиеся в голове, и обсуждают, возможна ли литература после Освенцима, и говорят возвышенные слова, а свечи пылают, а снег падает, а уборщица, пришедшая их выгнать, заслушалась и задремала…
Но Сева уже чувствовал, что так не будет. Да, он не узнавал свой город, где что-то рокотало и тяжело перекатывалось на горизонте, как будто чудовище сидело там, и город ощетинился в ожидании нападения. И теперь он стоял на остановке, охваченный тревогой и сомнениями. Он вдруг понял, что надо будет в одиночку справляться со старческими немощами и с бытом.
Конечно, он приехал не просто так, не только потому, что старому писателю очень хотелось знать, продаются ли его книги на родине и неужели о нем совсем-совсем забыли. Он уже предвкушал встречу с продавщицей в своем любимом книжном магазине, где проходили все его презентации, где продавались его книги. Она очень хорошо понимала его – милая, добрая, теплая женщина Маргарита Елизаров-на – скелетоподобная дама, которая любила одеваться в чрезвычайно броские, ядовито-яркие цвета.
Он приехал с уже начатым романом, который никак не двигался за границей, ведь жена постоянно напоминала, что она одна работает и никому не нужны тут его книжонки и книжульки, как, впрочем, и там… Он надеялся, что здесь, на свободе, ему удастся нащупать текст, который наконец-то понравится всем, что-то очень трагическое и очень жизнеутверждающее, и роман возьмет хорошее издательство, и тогда все поймут глубину его таланта и начнут приглашать везде, а не только в подвалы, и тогда можно будет умереть спокойно.
Главным героем романа был еврейский писатель Яков Генифельд. Естественно, писатель, и естественно, еврейский, потому что о русском писателе написано слишком много. Яков Генифельд – фамилия была, естественно, говорящая, и Сева колебался между Генифельдом и Горенфельдом – так вот, он был высок, старообразен, с шапкой густых черных волос над длинным зубастым лицом – зубы как будто бы не умещались во рту. У него были слегка вытаращенные глаза, как будто он всё время был чем-то удивлен или даже потрясен. Ему очень трудно жилось во Франции, куда его забросили превратности писательской судьбы, он писал дадаистический роман и каждое свое выступление начинал с ни к кому не обращенного вопроса:
– Интерактивная игра в наши кости – кто установил ее правила?
Роман всё никак не заканчивался; еврейский писатель Яков Генифельд блуждал по улицам Парижа, по средам навещал любовницу, которую звали Бетти Укупник, она была очень набожной, умной и любила маленькие черные платья. У нее было пухлое личико с рыжими кудряшками; в детстве она, наверное, походила на ангелочка, некрасивого и злобного ангелочка.
По пятницам они вместе навещали его брата в доме престарелых. Брат выглядел хорошо, но слегка заговаривался. Казалось, он улыбался какой-то своей тайной шутке, и одежда как будто досталась ему от кого-то другого, так неуклюже она болталась на нем.
Однажды он сказал:
– Купите мне новый галстук! В конце концов, я имею на это право! Мой галстук весь обтрепался, ему уже десять лет. И вообще – как вам не стыдно, вы игнорируете меня и мои замечания. Вы не обращаете на меня внимания, будто я – мебель, которую вы пожертвовали в этот приют. Мне нужен новый галстук.
Внимание – редкая вещь, многие всю жизнь проживают без него, и в отместку сами никого не замечают. Этой фразой, которая заканчивала сцену в доме престарелых, Сева гордился, потому что она была похожа на афоризм.
Подошел автобус. Он мог бы взять такси, но ему с детства нравился сырой воздух метро, и автобусы ему тоже нравились – они так близко к живой земле. По пути к центру города он начал сильнее чувствовать ту нервическую тревогу, смешанную со спокойствием, которая была разлита теперь в воздухе его родного города. Раньше, всякий раз, когда закрывались автоматические двери, он глубоко погружался в забвение или в забытье, но сейчас он напряженно рассматривал подробности пейзажа и ловил звуки и отзвуки, боясь расслышать страшное. На улицах было просторно и пустынно, как после давнего вражеского набега. Возле церкви было безлюдно, только три кошки сидели на куске разрушенного забора.
Квартира встретила его угрюмой тишиной. Сладко пахло пылью, как будто бы она была смешана с сахарной пудрой и кленовым сиропом. Утром он позвонил двум друзьям, но, почувствовав, что ему не рады и все очень заняты, загрустил. Он снова обошел комнаты, в которых раньше кипела жизнь, вспыхивали ссоры, слышались всхлипывания, сыпались слова, а теперь он был один, совершенно один, и в нежилой тишине его шаги звучали слишком резко и сиротливо. Батареи давно уже были холодными, из крана тихо капала вода. Сева попробовал закрутить кран, потом наскоро съел бутерброд и вышел. Не так он себе представлял свой приезд.
Он поехал в свой любимый книжный к своей любимой Маргарите Елизаровне в надежде почувствовать себя важным и нужным, почувствовать себя наконец-то писателем, как мечталось там, вдалеке, сидя с чашкой кофе на балконе, увитом зеленью и глядя на страстно пылающий закат. Он заметил еще издали ее ярко-голубое платье с пылающе-красным огромным воротником на тонкой костистой шее.
Она вышла к нему из-за книжных стеллажей и медленно шла навстречу, глядя на него и не видя его, как будто всматриваясь в какого-то темного пришельца за отворившейся дверью. Сева протянул к ней обе руки, обнял ее, а Маргарита Елизаровна непонимающе по-смотрела на него и только потом улыбнулась.
– Здравствуйте! Как я рада... – сказала она тихо заунывным голосом и снова поглядела на кого-то за его спиной. – Ну как там, в чужих краях? Вы к нам надолго или просто посмотреть?
– Еще не знаю, вчера вечером приехал, полночи не спал, хотел вас увидеть и эти стены, где столько всего было...
– Да, было, – вздохнула она. – мало ли что было. Теперь все оцепенели. А вы всё пишете? Зря вы это. Сейчас совсем не ко времени…
Она имела обыкновение говорить самые неожиданные и странные вещи – в основном, как он думал, из-за неуверенности в себе. Ему казалось, что она оборонялась от простого внимания, стараясь постоянно ошарашивать собеседника.
– Ваши книги в целости и сохранности, никто не спрашивал... Может, заберете?
– Ну, пусть еще полежат... Покупают же книги…
– Конечно, покупают! Людям всегда интересно читать про маньяков... А потом они про них смотрят сладкие сны и автора благодарят...
Сева шел пешком домой по сумеречным улицам и думал о том, что, в общем-то, зря он связался со всем этим… Быть писателем – что может быть обиднее! И ничем писатель не огражден от ударов по самолюбию, щипков и пинков от самых разных людей, которые лучше него уже потому, что ничего не пишут! И каждый с легкостью может его задеть небрежением и непониманием, и каждый вымещает на нем свою неудавшуюся жизнь, свои комплексы и свою неустроенность, потому что писатель должен всё и всем, а ему – никто и ничего. Разве это жизнь? Это же каторга! Сева вспомнил, что в детстве он не собирался становиться писателем.
Первая его мечта, продержавшаяся с четырех лет до одиннадцати – вырасти и пойти работать в зоопарк, сторожем на площадке молодняка, и там целый день играть с маленькими зверятами – медвежатами, обезьянками и кабанами. Но мама эту мечту не одобряла.
– Сторож на площадке молодняка… Это же обслуживающий персонал! – сказала она, как припечатала. И презрительно скривила губы. И после этого он мечтать не смел, – и стремился только к тому, чтобы не быть обслуживающим персоналом…
Он уже и забыл об этом, но и писать он начал во многом потому, что чувствовал, будто никого не обслуживает. Будто бы... Сейчас он думал о том, что писатель как раз и есть самый настоящий обслуживающий персонал, и обслуживать надо с искренней убежденностью – или просто прозябать где-нибудь на обочине, среди бумажных стаканчиков, сигаретных окурков и блестящих побегов травы.
Так раздумывая, он незаметно добрался до дома и уже собирался пойти по дорожке к подъезду, но отступил назад в испуге. Рядом с подъездом, среди черных кустов, согнулся человек в черном плаще. Он стоял спиной, будто бы завязывал шнурок, но вдруг, даже не повернувшись, метнулся в сторону. Они должны были столкнуться. Но ничего не произошло. Человек растаял в воздухе или, как на мгновение показалось Севе, в его собственном теле. Но, наверное, это была просто тень, которую отбросила неожиданно взмывшая вверх большая птица. Но откуда в городе большая птица?
Сева и без того был расстроен, а тут еще это странное явление… «Наверное, нервы», – подумал он и поспешил в квартиру. Включая телевизор, чтобы как-то заглушить непонятную и ненужную тревогу, он решил, что этот черный человек приходил не зря.
Это ведь готовая сцена для его романа, и очень нужная сцена, потому что каждый писатель обязательно должен увидеть своего черного человека… Как Моцарт или Михаил Светлов... И тогда зубастое лицо Якова Генифельда осветится нездешним светом, и он поймет, что должен умереть. Но вначале должен умереть его брат... И Сева представил себе, как Яков вместе с Бетти Укупник, цепляясь друг за друга, под проливным дождем, идут по скользкой брусчатке какой-то площади, а зонтик вырывает из рук ветер, а ноги совсем промокли, и Бетти, тряся рыжими кудряшками, плачущим голосом говорит: «Ты никогда мне ничего не даришь! Подарил бы хотя бы зонтик!». Они идут в дом престарелых, там пахнет стиральным порошком и духами, идут по длинному-длинному коридору и видят пустую комнату. И кто-то говорит:
– Он умер два часа назад... Мы вам звонили, вас не было…
– Что?
– Умер...
Якову казалось, что гроб – это лодка, и брат его плывет куда-то, покорно и торжественно отдаваясь течению. Яков стоял, согнувшись, похожий на опечаленную щуку.
– Но я принес ему новый галстук… Что же делать?
– Ничего страшного. Сейчас приладим.
Голова брата глухо стукнулась о что-то в гробу. Подошвы его башмаков продырявились, воротник пиджака обтрепался, рубашка была грязная и ветхая. Новый галстук на его груди выглядел как яркий флаг, приветствующий смерть.
В морге пахло не лекарствами, не дезинфекцией. Там пахло бедной столовой.
Они вышли под дождь. Яков вздохнул с облегчением и вытащил из кармана скомканный носовой платок, квитанции, сколотые скрепкой, и несколько ключей на веревочке.
– Вот всё, что у меня есть, – сказал он. – Какой ты хочешь подарок?
Бетти, снова ставшая похожей на злого ангелочка, погладила его по голове.
Через несколько дней Сева Ведровский снова решил навестить книжный магазин. Эти дни прошли как-то вяло и скучно. Он выходил в магазин, стоял в очереди в аптеку, приносил на свой четвертый этаж воду из колонки, очень уставал. Никто ему не звонил, никуда не приглашал, ничего не предлагал. И сам он никому не звонил – какой смысл?
В книжный магазин он пришел уже в сумерках и, выходя из подземного перехода из темноты к свету, снова столкнулся с человеком в черном плаще. Он медленно шел навстречу, черты лица невозможно было разобрать, только глубокие тени и закрытые глаза. И тихие слова, наполнившие воздух:
– Отдай мне свое сердце!
Сева помотал головой, и видение пропало. В магазине было холодно и тихо.
– Кстати, вы читали Сведенборга? – таким неожиданным вопросом встретила его Маргарита Елизаровна.
– Да вроде бы читал... на заре туманной юности...
– А я просто обожаю его! Там есть объяснение всему.
– Чему всему? – машинально удивился Сева, думая о своем.
– Всему, что с нами сейчас происходит! Вы даже не можете представить, как это актуально, – мы сами выбираем ад! Сами! И счастливы в аду!
Она обогнула край стола, и Сева увидел, что на ней пурпурный брючный костюм с металлической брошью на лацкане пиджака, а шея обмотана ярко-лимонным шарфом.
– Вы сегодня удивительно элегантны! – ответил он и с неожиданным испугом посмотрел на ряды книг, загромоздивших зал. Казалось, они создают какой-то темный мир, где нет ни начала, ни конца, ни порядка, ни смысла. Есть только слова, слова, слова... слова под ногами вместо земли, слова вместо воздуха, слова вместо воды, слова вместо людей, слова, выставленные на продажу. Сева подумал, что мир – это совсем не больница, как думают некоторые, и даже не библиотека, как он считал до недавнего времени, а вот просто книжный магазин, где слова продаются – только где найти покупателя?
Когда Сева вышел из магазина, выпал первый снег. Он прикрыл мусор, вывалившийся из урн, и ветви деревьев реяли в тумане, искрясь и переливались в свете фонарей. Он шел по безлюдному парку мимо засыпанных снегом скамеек, мимо почти пустой детской площадки. Одинокий ребенок лет пяти медленно качался на качелях, глядя в темноту. Всё отодвинулось, прояснилось, и воздух был наполнен грустью, которую обычно приносят сумерки. Куда пойти в этот одинокий час? Кому ты нужен со своими мыслями, планами, недописанным романом? Сева понял, что заболевает. Кружилась голова, глаза наполнились слезами, а ноги не хотели идти домой, запинались и останавливались, жили какой-то своей жизнью. Вокруг стало неожиданно тихо.
Голова кружилась всё сильнее, и Сева взял такси. Откинувшись на сидение, он глядел вокруг. Он уже ко всему привык и уже ничего не боялся, но вдруг увидел, как обветшал и поблек за эти годы город. В свете фонарей то и дело мелькали зубцы и искривленные линии зданий, которые он уже не узнавал. В конце концов он перестал смотреть вокруг. Просто ехал по городу навстречу ветру, окруженный снегом, падающим, как белый пепел, и снежинки неслись и разбивались о лобовое стекло. Он глядел на эти снежинки, на белые хлопья пепла, и вдруг подумал, что в общем-то не имеет значения, напишет или не напишет он свой роман. В конце концов – одним романом больше или меньше, ничего не изменится, даже если речь идет об очень хорошем романе, и даже если о гениальном. Не так уж важен результат, важен процесс.
Жизнь на самом деле – не больница и не книжный магазин, это просто телега, и надо вращать ее колеса, даже если это пятое колесо, выросшее у телеги без цели и причины. Собственно, этим и занимаются писатели – вращают пятое колесо. Это уже вошло в привычку – вращать колесо, напрягать мускулы и слышать шорох камешков под ногами, дышать спертым воздухом усталости, думать о своем пути и снова напрягать мускулы. Мы вращаем колесо, просто чтобы слышать, как оно вертится. Кто-то называет это голосом Музы, кто-то называет это вдохновением, но на самом деле – это шум колеса, его скрипы и стоны.
И еще он подумал, что, может быть, не поздно вернуться к детской мечте и стать сторожем на площадке молодняка в зоопарке. Да, обслуживающий персонал, но кто в этой жизни не обслуживающий персонал? Если вдуматься, все мы кого-то обслуживаем, и маленькие звери – не самый худший вариант. Вот к нему подходит маленький слоненок, доверчиво кладет голову на плечо, а рядом тигренок теребит его ладонь, и жизнь наконец-то прекрасна и исполнена смыслом, а машина всё едет и едет, а снежинки летят и летят, и не надо больше вращать колесо, потому что мир наполнила огромная тишина.

