Елена Суриц
Лоскутья
ОБ АВТОРЕ
Елена Суриц (Елена Александровна Богатырева) – замечательная переводчица, благодаря которой мы можем читать на русском языке многие выдающиеся произведения западной литературы. Она переводила со скандинавских языков (шведского, норвежского, датского), английского, немецкого, французского. При этом существенно, что, как правило, она выбирала тексты, особенно трудные для перевода. Ей дважды присуждалась премия «Инолит» (ежегодная литературная награда, учреждённая в 1994 году журналом «Иностранная литература» и присуждаемая за лучший перевод или лучшую статью, опубликованные в истекшем году на страницах этого журнала). В 2006 она стала первым лауреатом премии Британского совета по культуре «Лев и единорог», а в 2007 – лауреатом премии «Мастер», учрежденной Гильдией «Мастера литературного перевода».
Конечно, сразу вспоминаются ее чудесные переводы скандинавских сказок, а также мастерски выполненные переводы детских книг Роальда Даля. Те, кто познакомился с ее переводческой практикой только на основе этих переводов, мог бы решить, что она ориентируется, в первую очередь, на детей. Но даже простое перечисление ее работ показывает, насколько такое суждение было бы поспешно. И это перечисление само по себе производит впечатление.
Среди ее переводов с норвежского языка важное место занимают произведения Кнута Гамсуна. В первую очередь – роман «Пан» и новелла «Смерть Глана», представляющая собою нечто вроде послесловия к роману «Пан». Со шведского языка Елена Суриц переводила произведения Августа Стриндберга, Пера Лагерквиста, киносценарии Ингмара Бергмана (в частности, «Земляничную поляну») и др.; с датского языка Елена Суриц перевела роман Йенса Петера Якобсена «Нильс Люне». Это роман, о котором Райнер Мария Рильке написал (в «Письмах к молодому поэту»; привожу цитату в переводе Марины Цветаевой): «Из всех моих книг мне только редкие необходимы, но две всегда со мной. Со мной и здесь: Библия и книги великого датского писателя Jens Peter Jakobsen’а».
Влияние Йенса Петера Якобсена заметно в романе самого Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге», который тоже перевела Елена Суриц (с немецкого языка). Выбор ею этого романа, конечно, не случаен. Второй муж Елены Суриц, Константин Богатырев, был автором классических переводов стихотворений Рильке, и этот перевод можно рассматривать как дань его памяти. (Первый муж Елены Суриц – Лев Консон, автор миниатюр о советских концлагерях «Краткие повести», опубликованных отдельным изданием в парижском издательстве «La Presse Libre».)
Больше всего Елена Суриц переводила с английского языка. Она переводила самых разных авторов и для каждого находила верные интонации, адекватно передающие индивидуальный стиль автора. Как заметила переводчик, писатель Алла Николаевская в предисловии к сборнику избранных переводов Елены Суриц: «Она вникала в гармонию слова, фразы, паузы. И создавала в унисон свою гармонию».
Работу над переводом Елена Александровна вела очень тщательно. Она находила в текстах переводимых авторов неочевидные аллюзии и подбирала им русские аналоги. Иногда это вызывало удивление редакторов. Так, в переводе «Нильса Люне» она использовала выражение идти против рожна, и ей пришлось сделать сноску, указав, что это библейское выражение. К некоторым текстам сделано много примечаний переводчика, раскрывающих аллюзию. Без таких примечаний текст мог бы быть не вполне понятен русскоязычному читателю.
Можно ограничиться перечислением лишь некоторых авторов, произведения которых Елена Суриц перевела с английского языка – список сам по себе внушительный. Это Джонатан Свифт, Джейн Остен, Мэри Шелли, Хорас Уолпол, Вальтер Скотт, Шарлотта Бронте, Эдгар По, Чарльз Диккенс, Томас Пикок, О. Генри, Оскар Уайльд, Редьярд Киплинг, Гилберт Честертон, Вирджиния Вулф, Томас Вулф, Уильям Батлер Йейтс, Лесли Поулз Хартли, Уильям Голдинг, Дилан Томас, Мюриэл Спарк, Берил Бейнбридж, Джон Бэнвилл, Джон Стейнбек, Трумен Капоте, Джон Диксон Карр, Бернард Маламуд, Сол Беллоу…
С французского языка Елена Суриц переводила меньше. Но переводы значимые. В первую очередь надобно упомянуть перевод знаменитой пьесы Эжена Ионеско «Лысая певица». Кроме того, она перевела с французского языка две пьесы Сэмуэла Беккета, а еще ряд его пьес перевела с английского языка. Вот что она сама об этом пишет во вступительной статье к подборке переводов Беккета «Пьесы разных лет»: «Беккет неукоснительно сам переводил свои французские вещи на английский и наоборот, при этом с сумасшедшей изобретательностью выкидывая – хозяин барин – такие коленца, что представителю скромной переводческой профессии остается только завистливо ахать, глядя на то, что позволено Юпитеру. В силу сказанного, по моему убеждению, тексты Беккета нельзя переводить иначе как с оригинала. Пьесы ‘Каскандо’ и ‘Шаг’ переведены с французского, остальные пьесы – с английского».
Елена Суриц выступала и в качестве редактора. В частности, она была редактором выполненного ее мужем Константином Богатыревым перевода романа Клауса Манна «Мефистофель».
В 91 год Елена Суриц виртуозно перевела «Дублинцев» Джойса – и говорила, что хотела бы перевести и «Улисса», потому что существующий перевод ее не устраивает, но – уже не успеет.
Небольшой отрывок из воспоминаний Елены Суриц «Лоскутья» был опубликован после ее смерти в журнале «Иностранная литература» (2022, № 8), но полностью текст никогда не публиковался (и едва ли он может быть опубликован в современной России).
Елена Суриц умерла в 2022 году на Сретенье, т.е. прямо 15 февраля, в возрасте 92 лет. И чрезвычайно гармонично звучали слова евангельского гимна праведного Симеона Богоприимца «Ныне отпущаеши…». То, что наступило вскоре, ей трудно было бы пережить…
Отпевали Елену Суриц в церкви пророка Божия Илии (в просторечии – в Обыденской церкви). Было ощущение, что закончилась эпоха.
Алексей Шмелев
* * *
Берусь за перо, скрепя сердце берусь, – что делать, надо, так я себя заговариваю. О моем, давнем, времени нынешние люди могут судить только по книгам-документам-воспоминаньям. Поэтому. И там уж неважно, сколько тяжести (и не тяжести) скопилось именно у меня на душе, не о том речь. Конечно, были у меня в жизни впечатления, никому, кроме меня, заведомо не интересные, посторонние, которых я почему-то много лет не могу забыть; были, и они тяготят, засели, и до сих пор царапают. Из них едва ли не важнейшие: самоубийство журавля, (нет, правда, я шла по Рижскому взморью и видела – все уже улетели, от клина в небе оставался только как бы самолетный след, как бы шлейф, а он, облезлый, по всем признакам старый, больной, когда побежали к нему какие-то – зеленые? спасатели [?] – шагнул в море, на верную погибель), пес на крыше сарая, провожающий глазами наш поезд с такой нечеловеческой тоской, верблюд в зоопарке, с печалью по родимой пустыне и «за что вы меня обижаете» во взгляде (и зачем было взрослой тащиться в этот зоопарк), и некоторые совершенно мимолетные люди – эти впечатления такие сильные, что могу их сравнить разве с так называемыми художественными. Иногда даже кажется, что было какое-то требование, стучались, не достучались. Ну – дома не было никого. Или задвижку заело изнутри. И слово было убого. А проще сказать – придать кое-чему, вот такому – общепонятный вид, одеть в членораздельные звуки, что ли, – я не умею. То есть не могу передать. И перед тем журавлем так и останусь в неоплатном долгу. Вдобавок, от непрестанного подражания чужим голосам, из-за моей профессии, у меня совсем сел, осип и охрип, как-то сбился с тона собственный голос. Это тоже ужасно мешает. Ну так вот, а того, что составило канву и основу моей бесконечно длинной и так называемой личной жизни, любви и потерь, я, пожалуй, могу только коснуться этой единственной фразой, но даже заикнуться ни о чем таком, кроме как с глазу на глаз с подругой при поддержке «красного сухого», явно я не могу. Так что жанр – «расскажите нам, бабуся, если не секрет», он же – плач Ярославны на девятом десятке, отпадает сам собой, как и жанр лирического такого эссе, à la Розанов, что ли.
Досадно, конечно, потому что именно бессмысленное бормотанье о себе самом (самой), как ни крути, через много лет и бывает интересней всего читать, и хоть есть по крайней мере гарантия, что больше нигде вы вот этого именно не прочтете. И цель у меня поневоле другая – поскольку недаром многих лет свидетелем и т.п. – свидетелем, да, именно, и очевидцем, я постараюсь хотя отчасти вспомнить кое-какие самые важные факты и впечатления. Пусть свидетельств этих многих лет и без меня уже тьма скопилась – но свидетельства у всех разные, правда? И даже одно и то же событие зрители, как известно, видят все по-разному (и есть Четыре Евангелия), так что... И мало кому удается глянуть на такое давно прошедшее время, глянуть ну настолько издалека. Передать кое-какие факты и впечатления – из той жизни, которую я разделила со своими сверстниками, с людьми примерно моего круга, со всем моим уходящим, да что! – ушедшим поколением. Жизни, канувшей под густой, грозовой, гнусной тучей советской власти; тучей, на краткий срок подмалеванной грязно-розоватыми разводами детства, потом бликами, искрами, прошу прощенья, незрелых и увядших лет. Я буду заикаться, завираться, повторяться и забывать, как положено очевидцу, увиливать, не улавливать, «не догонять», отвлекаться, нести постороннюю чушь, и, как положено свидетелю, я буду мычать и путаться, и заговариваться, и пускать слезу, потому что свидетель – он же без пяти минут обвиняемый. Но надеюсь, чего-чего, а заниматься сведением счетов с покойниками я не стану, и победно завершать споры, пусть бы сами по себе все те доводы и контрдоводы, и предметы споров, а тем более личности безответных покойников, и были интересны. Я – тот самый «несчастный друг, средь новых поколений докучный гость» (ох, чуяло, чуяло мое сердце! хотя буквальному, как исторически выяснилось, адресату, Горчакову, было, мне почему-то кажется, с высокой горы плевать, но кто знает?). Не то, что иных, а, в общем, никого уж нет из прекрасного нашего (университетского) союза (прошу прощенья), у каждого он какой-никакой бывает, и мое слово, хочешь не хочешь, – увы – последнее. Но это, собственно, и главный мотив,– почему я «взялась за перо». Что помню, умею не умею, а надо, наверно, «через не могу», как говорила моя бабушка по совсем другим поводам, надо, наверно, рассказать (вот, уже повторяюсь).
Моя жизнь, я думаю, интересна (если интересна) именно тем, что заурядна, типична, и то, что мучило (по-прежнему мучит) меня, – думаю, мучило (по-прежнему мучит) и многих, тех даже, кто помоложе. Виноваты ли вообще все те, кто терпел? Как немцы все вообще при Гитлере. Как Рим у Карамзина, прошу прощения, в стихах о Таците – «Он (Рим то есть) стоил лютых бед паденья своего, терпя, чего терпеть без подлости не можно»?[1] Кроме «России сидевшей» и «России сажавшей», много еще было разных россий, кто несидел-несажал, кто примерил на себя обе роли/доли – причем со смертельным исходом. Приговаривать давно приговоренных – не мое, понятно, ремесло. Интересно вóт что: а мы – в частности – виноваты? (я? и я же не одна об этом себя спрашиваю.) Сейчас бы сказали – «хороший вопрос». Вот именно. Но боюсь, что ответ – «не знаю». Иногда мне кажется, что «скорее да».
Ну, ладно. Довольно, хватит, хоть поздно, но вступленье есть, жалкий лепет оправданья, и может лучше бы просто взять и нажать на delete?[2]
Наше ушедшее поколение было, обобщенно говоря, первым поколением, родившимся после переворота 17-го года – всего-то через десяток лет! Как нынешнее (писано в 2013) – первое поколение людей, никогда не живших при советской власти. И мои родители, и родители всех моих друзей и сверстников родились еще при «проклятом царизме». И как эмигранты первой волны уносили Россию на подошвах своих ботинок, так и среди нас – понятно – долго еще бродили те, кто всё носил ее, всё донашивал на давно дырявых подошвах, и только теперь, и то смутно, могу догадываться, каково им пришлось. Колесо истории (их, большевиков, тракторные, танковые гусеницы) прошло ведь по поколению наших отцов [в массе] куда круче, чем по нашим все-таки довольно изнеженным ребрам, – хотя – ничего, со временем наверстали упущенное. А в анкетах у нас еще долго торчала очень типичная и вполне формальная графа (цитирую – неточно – известными стихами, чтоб не было так тошно): «А ваши кто! родители? Чем они занимались до! семнадцатого года?»* (Помните? – «только этого Дантеса бы и видели». Веселые шуточки, ничего не скажешь, и как бедного поэта жалко.) Моя семья, надо сказать, в этом смысле все-таки не вполне типична. У меня были очень молодые отец и мать, и они до революции ничем не занимались, а были детьми. Причем, детьми революционеров, в общем-то: со стороны матери – убежденный меньшевик и девятнадцатилетняя защитница демократии, возмущенная кровавым режимом (встретились в ссылке, там же и протекали все этапы ухаживания, а вовсе не другие этапы, и кровавый режим ничуть их любви не мешал), со стороны отца – бундовец, то есть член еврейской социалистической партии, и страстная поборница равноправия женщин (имевшая – как всё это странно! – нескольких раввинов в роду). После революции дед по материнской линни был послом (в Турции, в Норвегии, в Германии – при Гитлере, еврей! – во Франции), а бабка со стороны отца вплоть до того, как ее расстреляли, занимала какую-то видную должность в прокуратуре, но судя по удержавшимся у меня в памяти фотографиям и незабытым рассказам о разоблачении бандитов, занималась уголовными, в настоящем смысле слова, делами. И как мне, теперь уже, хочется по-прежнему в это верить! Интересно все-таки, думали они бессоными ночами о том, как их жестоко использовали? Гадали, терзаясь, – а вдруг и я тут руку приложил/а? Никто не узнает. И родители мои, тогда уже, когда во мне проснулось сознание, с тех пор как я их помню, были по-прежнему как бы не сами по себе, а «дети ответственных работников». Каста была, что ли, такая, как потомственное дворянство, и они в особой школе учились оба, в МОПШке, Московской Опытно-показательной школе (потом ее перепрофилировали, она стала самой обыкновенной советской школой, и название сохранялось долго, уже ничего не знача) – для таких вот детишек, и этим, очень надеюсь, можно извинить некоторую кособокость и ограниченность их понятий. Естественно, до поры до времени, – потом-то они прозрели, очень хорошо во всем разобрались, ум и широта души взяли свое. У моих друзей родители были постарше, да если бы и не постарше, имели иную историю, иной опыт, были сами по себе. И это многое объясняет.
Я очень плохо помню время моего раннего детства, с пятого на десятое, просто беда, какие-то клочья, обрывки. Но вдруг что-то и всплывет, мелькнет, гм... черты эпохи. Про довоенное время – сплошные обрывки. Вопросы. И – ничего не вижу. Телевизоров, естественно, не было, в дом проникал – через радиоприемник – только хорошо отфильтрованный шум времени, – верней, отзвук, отскакивающий от фасада, и вот он только и запомнился, звук моего слепо-глухо-безмятежного детства: бравурный, победный, уютно-героический. Те жуткие, еще черно-белые документальные фильмы, в которых демонстрировались показательные процессы, зверски-счастливые улыбки и бурные продолжительные аплодисменты (все встают) в зале при оглашении смертных приговоров (аплодисменты завтрашних смертников[3]) и ревущие толпы с требованиями (воем!) на растяжках по темным улицам – уничтожить, распять, – осквернение мощей Сергия Радонежского руками окаменевших священников, на глазах у оторопелой, пока еще верующей толпы, долго смакуемый камерой взрыв Храма Христа Спасителя; стройки, стройки, стройки коммунизма – народ посмотрел до того, как я впервые пошла в кино, но взрослые их же видели! Так чему ж теперь удивляться. Мы-то их видели когда-а еще, в 90-х. Но и потом, уже грамотные, хоть и не читавшие страшных газет, мы с первыми проблесками сознания только и слышали, только и запоминали: Арктика, Севморпуть, перелеты через Северный Ледовитый океан (или полюс?), Беломоро-Балтийский канал, прокладываемый – что долго замазывалось, забалтывалось, о чем, кажется, вовсе не думалось, – бесплатным трудом рабов, и это ведь когда-а еще мы прочитали «Епифанские шлюзы», и как долго пользовались спросом папиросы «Беломор» (можно ли себе представить папиросы «Освенцим» в послевоенной Германии?). И были рекорды, открытия, рекорды, рекорды, выполнение нормы на 150, на 200% – зачем же, спрашивается, такие нормы назначать? И все друг друга вызывали на «Социалистическое соревнование», все-все, даже школьники (соревновались: школа со школой, класс с классом, за лучшие показатели в районе, в области, чуть ли не в мире, нет, ну правда же!). И были всенародные любимцы – герои, герои, герои-летчики Чкалов, Коккинаки, Лепидевский, герои-полярники, герои социалистических полей, шахт, забоев и кабинетов (это потом, потом только они превратились в смешных гертруд), герои-метростроевцы (почему-то они выделялись отдельной строкой, и даже приветствовать первый съезд писателей (!) явилась «метростроевка», держа в руках символ, орудие своего подвига, некий тяжеленный снаряд (брандспойт?), что потому особенно любопытно, что случившийся рядом Пастернак вежливо попытался освободить даму от тяжести), герои-балерины, герои-стахановцы (и даже было стахановское движение), герои Гражданской войны. Еще вполне бодрые, эти ходили по цехам и школам и рассказывали нам о своих подвигах, без ложной скромности – мы без-за-ве-е-ет-ные герои все! (и это превратилось в профессию)[4], покуда их не расстреляли в числе – увы! – несметных сонмов... да мало ли... И, главное, прошу прощенья – их (тех, великих) портреты по праздникам! Вывешивали перед каждым табельным днем – основателей, тех, четверых, на Большом театре промеж колонн, профиль на профиль, из глубины наружу, – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, – художественный прием, правда, украден, ну хорошо, заимствован, у Герцена – профили пятерых казненных декабристов на «Колоколе», – а всех остальных прямо поверх жилых окон на улице Горького, чтобы уже в буквальном смысле слова застить людям белый свет; и очень важен был (но это для взрослых) их порядок в ряду, мера их отдаления от солнца, многое означая и отчасти заменяя другие, напрочь отсутствующие, источники информации. И висели они, слегка варьируясь, стало быть, по обе стороны от Хозяина, чуть ли не по шести, толкая (ну, не меня тогдашнюю, конечно) на самые кощунственные аналогии. И считалось необходимым, чтоб даже дети малые всех знали в лицо! И ведь знали, а как же. Правда, в том приукрашенном виде, в каком они выходили из-под кисти придворных живописцев, которые, если когда и обладали талантом, напрочь его утрачивали за таким подлым занятием. Такого! такого сам Гоголь не мог вообразить, сочиняя «Портрет». Но нам до всего этого не было дела. И даже нас не удивляло, мы просто не замечали, что в документальных кадрах «киножурнала», а тогда было принято, чтобы каждый сеанс предваряла так называемая хроника, некие вечные, непреходящие, неизменные новости, почему-то при том под порядковыми номерами, под особенно-гнусный, сахаринно-синтетический голос диктора возникали по очереди: пажить с гладкими улыбающимися коровками, пышноколосящаяся нива и на ней трактора, а потом станки-станки, и вожди подле стен Кремля – Сам впереди, прочие тонкошеии за ним гуськом, – так вот, в этих кадрах они были слегка потрепанные, не такие красавчики, вроде как даже на себя не совсем похожи, но мы не замечали ни кособокости, ни узковатых сутулых плеч нашего великого кормчего. Кстати, был и отдельный кинотетр, на Арбате (еще не Старом-не Новом, а просто, но, конечно, на старом), под названием «Кинохроника», где документальные сюжеты и кадры демонстрировались сами по себе, отдельно, чтобы уж било наверняка, чтобы пришпиленный «художественный» фильм ненароком не снизил впечатления от наших побед. И это был такой прообраз телевизора, подслеповатое, полузамазанное «окно в мир». Всех верховных чиновников скопом мы называли просто «вожди», и была в ходу даже страшная клятва: «Честное Ленинское Сталинское и всех вождей». Ну?.. Особенно были любимы товарищ Буденный, наш легендарный герой и самый главный усач СССР (и только уже перед самой войной его потеснил в этой роли некто Ока Городовиков – лишь тем и запечатлевшийся в моей памяти, – впрочем, не исключаю, что еще чем-то замечательный), и Ворошилов, Клим Ворошилов, народный комиссар (бабушкина подруга, хорошо его знавшая в ссылке, говорила, что он «славился глупостью», но это много позже она говорила), к которому обращался с письмом дошкольный кроха, бодро предлагая свои услуги в качестве бойца взамен брата, если тот – подумаешь, дело большое! – погибнет на войне, – и этот стишок то ли Маршака, то ли просто перемаршаченный с какого-то языка братских народов, не помню[5], пользовался прямо оглушительной популярностью. Стишок иллюстрировал уже тогда сложившееся и даже нами, малышами, усвоенное наплевательское отношение к отдельной человеческой жизни, несколько позже четко сформулированное в строках: «Была бы только Родина…», «Жила бы страна родная, и нету других забот». Подозреваю, правда (скорей, льщу себя надеждой), что всё это было невинное, непременно-вмененное ханжество. И были какие-то общие, «всенародные» треволнения, ликования. Боюсь, что и среди взрослых далеко не все думали – пока самих не загребут – о густых красных лужах в подвалах Лубянки и на Бутовском полигоне, о миллионах безымянных рабских могил на Беломорканале и на Колыме. Наоборот: «Ах, челюскинцы, ах, Папанин-френкель-федоров-ширшов»... – кто теперь скажет, что это за птица такая? А я помню, помню. За них болели так дружно, как несколько позже кто за Лемешева, кто за Козловского, а теперь болеют разве что за поп-звезд, за футболистов, за хоккеистов, ну, я не знаю. На стандартный вопрос: кем ты хочешь быть, когда вырастешь, ответ был тоже довольно предопределенный: летчиком, полярником, что-то такое; я сама, помню (очень была тщеславна), хотела стать летчиком, аж до пяти лет, вплоть до того, как передумала и решила стать балериной. Ну, и еще в большой моде были те «герои Гражданской войны», о которых уже упоминалось, комиссары в пыльных шлемах, вот именно. Вообще, эта «романтика Гражданской войны» долго-долго держалась. (Уж не первым ли, и это когда-а! Пастернак ее развенчал в «Докторе Живаго»?) Да! А один день рожденья Вождя чего стоил! То ему шестьдесят набежало, а то, глядишь, уж и семьдесят грянуло. В Пушкинском (Цветаевском) музее был устроен Музей (опять же) «Подарков Товарищу Сталину»! (К 70-летию). И там выставлялись какие-то драгоценные пошлые чудеса типа рисинки, присланной китайскими братьями навек, на которой, гласила молва, что-то, соответственно нужное, было написано и, по-видимому, в микроскоп различимо.
Но это было потом, потом; я, будучи уже студенткой, на эту выставку так и не выбралась; если бы даже с чего-то вдруг и решилась, конечно, морально не одолела бы очереди на улице! На несколько часов, как потом мы выстаивали-таки, еще как выстаивали, очередь на Пикассо. Ну да, и балет, Большой театр. И – ордена, ордена, ордена – в качестве утешительных призов. Довольно затасканный анекдот того времени: «Встретимся у колонн Большого театра. Вы меня легко узнаете – я буду без ордена и в новых калошах». Калоши были дефицит и мечта, и анекдот так же теперь недоступен пониманию, как целые серии в дальнейшем рождавшихся и выходивших из употребления анекдотов: про генеральшу, про чукчу, про Чапая, про вовочку (не этого, нет!) и прочее. (То ли дело – вечные, про Рабиновича.) Да, детей тогда таскали, слава Богу, в Большой театр, было принято; меня тоже неизбежно таскали (на что-то такое с Мариной Семеновой), но главное блаженство жизни была – детская передача («точное время… два длинных и один короткий» – часы сверяли по радио, не было еще этой услуги – точное время – по телефону). По-моему, это бывало: московское время ровно семнадцать часов, сплошная синева за окном, и что-то начиналось безумно увлекательное, дивные песенки из кинофильмов[6], сказки, театр у микрофона, но, увы, ни одного названия я не помню. И все дети, по-моему, тогда довольно много читали, и все одно и то же. Корнея Чуковского («Крокодил», «Мойдодыр» – до дыр), «Маугли» (до сих пор помню почти наизусть[7]), «Животные-герои» Сетона Томсона, «Принц и Нищий»; «Тимур и его команда» Гайдара – или это позже? И приключенческий весь этот набор: Майн Рид, Жюль Верн и иже с ними. Проверяла, уже взрослая, в разговорах с друзьями – все читали до поры до времени, в младшем школьном возрасте, одно и то же; правда, мой опрос поневоле проводился внутри одной «референтной группы», и результаты нуждаются в некоторой корректировке. Секрет был, боюсь, даже и в данном случае, не в родстве душ, а главным образом в издательской политике Детгиза, – как и других, всех (двух-трех) имевшихся тогда в стране «взрослых» издательств, – но об этом, может быть, после. Детгиз, выбрав, что нам стóит и что нам не стоит читать (то есть, выбирали и тогда уже, думаю, таинственные люди свыше, Детгиз отбирал), облюбованное издавал гигантскими тиражами. А разной традиционной детской классики-разклассики, какой-нибудь «Черной курицы» Погорельского, мы в глаза не видели, была забракована, как теперь понятно, из-за вредоносной растленной религиозной морали главной героини (курочки), и поди «достань» эту очаровательную книжку. Ну, а вся переводная – «Золотая библиотека», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Леди Джен (именно так!) и голубая цапля» и прочие «таинственые сады», красненькие, с золотым тиснением, с золотым обрезом, – невредной манной кашей питавшая поколения наших бабушек (и родителей), была отвергнута, видимо, за буржуазный гуманизм и долго еще ждала своего часа, чтобы явиться потом, потом, нашим праправнукам, которым она оказалась решительно не нужна. Нам подобные вещи могли попасться только вдруг, на полке какой-нибудь настоящей, старой, многотомной домашней библиотеки, неотделимой от пухлых кожаных насиженных кресел (из породы клубных), тихих ковров и уютных стремянок, на которых можно посидеть с книжкой под потолком просторной своей отдельной квартиры, а в моем детстве, среди сплошного голодранства, вечных переездов, скученности и ордеров на жилье, – где они были, эти настоящие домашние библиотеки? Попадались небось реже сáмой библиографической редкости. Только лет через тридцать-сорок завелись кооперативы, и возник новый вид дефицита, «стенки» (кто их теперь помнит?), и стали возводиться стеллажи, правда, тут уж стремянки не очень сгодились бы: были ох какие низкие потолки. И, кажется, еще тогда не было списков для обязательного внеклассного чтения, за это не могу поручиться и спросить уже не у кого. Но уж точно выбора не было. Да, и еще мы ходили в кино (сначала в сопровождении взрослых), и теперь мне кажется, что все смотрели особенные, именно что детские фильмы – «Груня Корнакова» (про Груню не помню решительно ничего, кроме того факта, что ее видела, что она была цветная, и в этом заключалась вся фишка, но было смертельно скучно), «Леночка и виноград», «Дети капитана Гранта», «Новый Гулливер» – всё это еще черно-белое, безумно увлекательное... – или это позже?.. До поры до времени, как мне вспоминается, и даже когда в литературе пошли сплошняком шпионы, мистеры-твистеры и угнетаемые ими рикши и кули (о, как их было жалко!), в детское кино пропаганда не проникала. Зато спустя какое-то время на нас густо посыпались безликие, слипшиеся в неокрепшей детской памяти воедино, не-детские-не-подростковые-не-взрослые, неясно на какую ментальность рассчитанные фильмы о прелестях советской власти, об особенной структуре советских людей, об их совершенно небывалом, какого при царизме-капитализме быть не может, труде – станки, например, сотнями, все сразу, чудом управляемые какой-нибудь гениальной красоткой-героиней-ткачихой, обычно Любовью Орловой; об их особенной, новой, советской самоотверженности – самолеты, подбирающие больных из дальних кишлаков и аулов, чтобы отправить в Москву лечиться; доктора, сами себе прививающие смертельную заразу, чтобы неведомого кого-то спасти, и неземной красоты, ласковые летчики – непременно кого-то спасатели, в унтах и улыбках среди снегов... – и сочатся патокой доброта, доброта, доброта, и социалистический гуманизм-героизм-реализм – без конца, потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране, – одним словом, довольно грубые агитки, но, конечно, это так, оценка ретроспективная, а тогда смотрели, заглатывали – пипл хавал. И всё-то она – юная, прекрасная Родина – озиралась на 1913 год, с ним самовлюбленно сравнивалась, «свет мой зеркальце, скажи», так и досравнивалась аж до самого своего краха, давая народу повод поострить и поиздеваться – «Количество телевизоров/холодильников по сравнению с 1913 г. выросло на сто процентов», и прочее... но всё это было, понятно, потом, потом. Кроме того мы не без увлечения потребляли сюсюк на палочке под социалистическим соусом в детском театре, но, увы, ни одно название, ни одно имя автора или даже актера не уцелело в памяти[8], и уж точно обсуждали всё это в свете, при дворе (во дворе, то есть), как потом, потом было принято, полагалось обсуждать (в гостях, на кухне) какую-нибудь «Игру в бисер» или, прости Господи, Воннегута, или, в несколько иных кругах, единственную программу в черно-белом телевизоре с увеличительным таким толстенным стеклом (фигурное катание, скажем).
И только уже позже, перед самой войной, мама меня повела в Художественный (как она называла Художественный театр вместо нынешних разнообразных аббревиатур), во второй раз в жизни после непременной «Синей птицы», и я увидела «Царя Федора Иоанновича» с Хмелевым в главной роли, и вот тут-то поняла, что такое актер, что такое театр.
И, конечно, мы отличались от нынешних детей больше даже, чем от детей эпохи, скажем, Льва Толстого, – нет, правда. Что вовсе не странно, как подумаешь, потому что по времени расстояние от Толстого до нас было даже меньше, да? – а время-то вдобавок ускорилось, разбежалось. Но каково это теперь сознавать! Мы получили в наследство готовенький, почти не искаженный тот, прежний, язык, и всю жизнь потом его защищали от советизмов и канцелярита, латали, берегли и донашивали. Как и у тех, у прежних поколений, у нас не было компьютеров и прочих «гаджетов», мы не видели мультиков, у нас зрение и фантазия были иначе нацелены, наведены, настроены, и мы бы тогда, конечно, не поняли ни дивной «Красной шапочки» Гарри Бардина, ни обожаемых нынешними детьми «смешариков», если бы вдруг нам их показали, и родителям не приходилось нас оттаскивать, отгонять от компьютерных игр. Ах-ах, много читали – положим, но кто знает, не потому ли, что у нас не было всех этих новейших привад? Как есть они теперь во множестве и у взрослых, но об этом, возможно, после.
Жили мы с бабушкой на Спиридоновке. Дом стоит, прекрасный дом, югендстиль, его видно с Садового кольца, показать могу (пока), адреса не помню. Да, к сожалению, повторюсь, я мало что помню о том времени, если кое-что и сохранилось, так только благодаря пересказам близких. Особенная неуверенность и путаница по части давних дат и фактов у меня вызвана тем, что детство разбилось надвое командировкой отца со всей семьей в Мурманск, о чем м.б. я еще расскажу. Хотя нет – осталось, например, такое вот очень четкое воспоминание, совершенно мое собственное: мы с бабушкой идем по улице, холодно, морось, начало ноября, и огромные римские цифры, которые я вижу в еще не стянутой льдом луже и значения которых еще не понимаю, косо уплывают назад в свете фонаря. Да где же они в компьютере у меня, эти римские цифры? Нет, не могу найти, но это ничего, в зрительной памяти они у меня увязли (кажется, правильно) и это было так: скошенный крест, огромная острая «галочка», и еще вертикальная черта – и бабушка объяснила, что это шестнадцатая годовщина октябрьского переворота (тогда для меня – Великой Ок-тябрьской Революции[9], да так она и сказала), а мне, стало быть, четыре года, читать я давно умею и арабские-то цифры знаю и с некоторых пор умею на часы смотреть! И еще самостоятельно помню (понятно, зачем и кому станешь такое рассказывать): мама – сама, вместо Нюры! – меня забирает из детского сада, красивая, двадцатипятилетняя, в фетровых ботиках поверх туфелек, как тогда носили модницы (а чулки были непременно фельдеперсовые), в котиковой (тогдашний псевдоним крашеного в черный цвет кролика) шубке, дыша духами («Красная Москва»?) и туманами; скрипим весело по снегу, и она мне показывает новехонькую и, как она уверяет, рубиновую (а я уже знаю слово по сказке какой-то) кремлевскую звезду, которую только что, сперва одну, тогда водрузили на башне, взволокли эти тонны стекла и стали, заменяя царского двуглавого орла, но я, к сожалению, помнится, еще во власти напряженного детсадовского дня, слушала ее вполуха и больше ни единого слова не запомнила. Да уж, а ведь если звезды зажигают… (жаль, что такую дивную цитату затаскали чуть не до тошноты). Потом – это прошло уже как-то мимо меня – заменили и всех остальных орлов, так и живем пока (писано в 2013) в странной стране под советскими красными звездами, с возвращенным красным знаменем в войсках и восстановленным – после счастливой, счастливой, счастливой отмены – советским гимном, что и без меня всем известно. Помню еще, как меня, с тонкой ужимкой «ах-какое-скажу-остроумное!», поздравляли «с первой пятилеткой». Начиная с 1928 года, с введения первого пятилетнего плана – исполненного за четыре! года – всё у них мыслилось пятилетками, от меня же суть остроты решительно ускользала, и было обидно – каждому будет обидно, – когда вокруг смеются, непонятно почему, может показаться, что это они над тобой. Помню, что я даже всплакнула, и бабушке пришлось по мере возможности объяснять мне, пятилетней, в чем соль шутки, потому мне так хорошо и запомнился весь этот эпизод. И далась же им эта пятиричная, что ли, система! Ведь и неделя, с понедельником, вторником и т.д. тоже была отметена, очевидно, по принципу «до основанья, а затем» (слово «воскресенье» вызывало «неконтролируемые ассоциации»). Ее заменила пятидневка: четыре, ничем один от другого неотличимо-бледных безликих дня, серые будни, а после них день с названием «выходной». Это я заметила позже, когда уже в школу пошла. И еще я запомнила прямо-таки, как мне показалось, ликование в городе по случаю Открытия Первой линии Метро – 15 мая 1935, и запомнила особенно потому, что родители – они-то шутили, а я поверила, уже тогда греша (не раз высмеиваемым моими близкими) дурацким легковерием – они мне сказали, значит, что это якобы мне подарок ко дню рождения (я родилась 17 мая). И с каким восторгом мы изъездили те, самые первые, линии (или она тогда была всего одна?) из конца в конец! И «Дворец Советов» (теперь Кропоткинская?) так навсегда и остался в моих глазах самой прекрасной станцией.
Меж тем отцовские родители и при них два сына с женами жили в большой квартире, пока ту мою бабушку не угробили (расстреляли в 38-м), а деда, лет уже через десять или больше, не помню, прикончили в тюремной психушке. А большая эта квартира располагалась в знаменитом доме №14/5 по Воронцову полю, в том самом доме, где, хоть очень недолго и потом, потом, перед самой уже войной, жила Марина Цветаева. Двое маминых друзей, помешанных на ее стихах (сами были поэты), приходили к нам, ошеломленные предварительным визитом к ней, но я тогда даже имени ее не знала, дура великовозрастная, не то что стихов. Не знала я и того, что меня с МЦ связывают чуть ли не родственные узы. Дело в том, что «Муля», поминаемый чуть не на каждой странице дневников несчастного Мура, – Самуил Давидович Гуревич, муж Ариадны Сергеевны, – был двоюродный папин брат! Я Мулю очень помню. Он был необыкновенно красивый человек; прожив в Америке чуть ли не с младенчеста (а может, он там и родился?) до тринадцати лет, стал в полном смысле слова двуязычным и, видимо, особенно уязвимым как объект вербовки или/и преследования НКВД. В начале войны он стал главным редактором (кажется, должности точно не помню) журнала «Британский Союзник» (был такой). Мужем в точном (формальном смысле, по паспорту, то есть) он Ариадне Сергеевне так и не стал, жена Шуретта (так ее у нас дома называли) пригрозила в случае развода самоубийством (а именно слова такие звучали: выброситься из окна), что ей не помешало выйти замуж очень вскоре после того, как Мулю «забрали». Но уж, конечно, не просто он был «приставлен» к Ариадне Сергеевне, как вошло теперь у цветаеведов в обычай представлять дело, – может, с этого и начиналось, кто знает, не исключено, но потом, потом было совсем иное... Он был завербован энкаведе – стало быть, не мог любить А.С., – типичный ложный силлогизм, к тому же опровергаемый свидетельствами современников (да хоть бы моей матери). И ведь не НКВД же заставляло Мулю так возиться и носиться с Муром и с М.Ц., хлопотать о том, чтобы успокоить обоих, снять им комнату, где-то каким-то чудом купить теплые вещи, проводить, усадить в поезд и прочее, и прочее. В доме Ариадны Сергевны в Тарусе висит (стоит, сама не видела) большая фотография Гуревича, имя его – в зашифрованном виде – упорно всплывает в ее письмах к Пастернаку из ссылки, теперь уже опубликованных и всем («всем») известных. Когда «Алю» арестовали, он сказал (моей матери, в частности): «Мои личные проблемы решило НКВД», – ну, а очень скоро оно же радикально решило и все остальные его проблемы. Кстати, убедительно проиллюстрировав – если вспомнить об участи Сергея Эфрона, – может быть и не такую уж оглушительно оригинальную мысль Набокова о том, что судьба любит выплетать замысловатые, законченные узоры (это в «Других берегах» по поводу спичек и генерала Куропаткина). И еще приходят на ум английская поговорка: «как мать, так и дочь», и одна из самых несправедливых русских пословиц о том, что яблочко от яблони недалеко падает. Только речь в данном случае не о характере, а о судьбе.
Про эти дела я узнала от моей матери (она же запомнила и точные цитаты из речи Шуретты и Мули) и уже много позже, помню, в конце семидесятых что ли, попалась нам книжка о М.Ц., о возвращении в СССР, о конце, Чистополе, Елабуге – издательства «Ардис», с примечанием к «Муля» – «личность Мули не установлена», и мать сказала: «Меня бы спросили». А в доме 14/5 я часто гостила – у родителей, вообще-то живя с бабушкой, как у Христа за пазухой, – еще «до Мурманска» («Мурманск» была командировка отца, на два года, для детства – целая эпоха), дружила с мальчиками-девочками во дворе (тогда это была, как сейчас бы сказали, «обычная практика» – дворовая дружба) и смутно помню, что всё время у кого-то исчезал кто-нибудь из родителей, а то и обоих ночью «забрали», и слова «враг народа» тяжело висели в воздухе, отталкиваемые детским слухом. И сколько тогда, как мы много позже узнали, оставалось бесприютных сирот, которых ведь чаще всего отказывались отдать родственникам, а сразу упекали в интернаты (в том числе и мою подругу уже университетской поры, и моего двоюродного брата, за которого билась бабушка, но всё это от меня скрывали). Одним словом, спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство.
А скоро стали звучать и несколько иные слова – «вредитель», «шпион», «диверсант», «изменник», «троцкист», все они – «кровавые собаки». И те же гремели фанфары: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Вот именно. И срочно, как всегда, подсуетился чуткий Г. Александров со своим фальшивейшим «Цирком», отобразившим наш интернационализм, дружбу народов и всесоюзное советское довольство и счастье. Но по-прежнему «англичанка гадила», заграница (как и сейчас, между прочим) вовсю нам «бессильно грозила», нас окружало кольцо внешних врагов – «и сколько их внутренних было!», а мы, как уже было сказано, готовились всем дать достойный отпор, и было в ходу, «в тренде», бодрящее присловье «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Вот интересно все-таки, как это мыслилось? Умереть у стенки с завязанными глазами? Иначе трудновато себе это представить. (После-то поприбавилось вариантов, можно было умереть даже на бегу, подорвавшись, скажем, на мине, или под пресекавшим попытки к бегству прицельным огнем своей же выстроившейся с тылу артиллерии. И у Межирова было: «Артиллерия бьет по своим»). Потом, когда забрали мою бабку со стороны отца, квартира стала коммуналкой, за моими родителями осталась десятиметровая, что ли, комната, куда мы все и забились после эвакуации, и куда родители, ночевавшие на кухне, в выгородке для домработницы, «где в прежние времена ночевала-таки милейшая Мария Филипповна», ретировались с первыми признаками утра, еще до приготовления завтраков.
А в нашей с бабушкой, отдыхавшей от нас во время эвакуации, комнате спасались от блокады родственники-ленинградцы, – ну, и не так-то легко им было сразу же, как только мы вернулись (и даже потом, когда сняли блокаду), выехать и освободить нам место (работа, то-сё). Но это я забегаю вперед. Ну вот, а еще в довоенное время, значит, был Мурманск: зимой не выключается электричество – полярная, вечная ночь, летом окна занавешиваются плотными шторами (какие уж шторы! одеялами, чем попало) – от невыносимо-стоячего солнца. Отец там работал: конструировал холодильные установки на рыболовецких судах, и всё это вместе с судном называлось – рефрижератор. Помню почему-то развлечения взрослых, очень молодых людей, моих родителей с друзьями. Кстати, все они были итээры, и.т.р., инженерно-технические работники, прослойка в те времена, как теперь бы сказали, престижная, и даже было что-то такое странное – движение? направление? организация? – «жены итээров», ну кто, ну кто про них вспомнит, кто мне объяснит, чем эти жены были замечательны, чем занимались? Ведь не благотворительностью же – бедности в СССР не было, как не было секса! В Мурманске отцу с семьей (в составе: он, жена, теща, дочь и домработница) предоставили отдельную (!) трехкомнатную (!!) квартиру – неслыханная роскошь, а потому именно у нас сходились друзья, танцевали фокстрот под патефон, Петр Лещенко пел: «Эх, выпьем рюмку водки» (употреблялась ли на этих сборищах водка, или призывы Лещенко звучали втуне, я, конечно, не знаю, но ретроспективно вполне допускаю), «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый», «У самовара я и моя Маша», «Марфуша, как березонька, стройна»[10] и прочее. Мне ужасно всё это нравилось. Это был несколько иной музыкальный фон эпохи, параллельный всё той же официально-маршевой бравурности. Из предыдущего лейтмотива мой детский слух, еще не вычленяя слов, вынес странную смесь невытравимого цыганского романса с песнями Гражданской войны, в которые сквозь цоканье копыт красной конницы тоже ведь прорывалась цыганщина, взрыды, гитарный перебор: «Ты коне-е-ек вороно-о-ой, переда-а-ай в край родно-о-ой…», «Ты у-у-умер, това-а-арищ, на славном посту-у-у»... Одним словом, всё те же комиссары в пыльных шлемах. Да. И они, значит, (итээры), сами лепили пельмени (еще не было в природе тех знаменитых пачек, тоже пропавших уже после многого другого, помню доподлинно, к середине восьмидесятых), играли в какие-то застольные (настольные) игры, в карты, кажется, но точно что не на деньги, какое! – деньги были «презренный металл», помогавший дожить от зарплаты до зарплаты; большая ли она была или маленькая, ее едва хватало, – проигравший должен был всего-навсего выйти на лестничную площадку и голосить: «Ну почему мне в этой жизни так удивительно не везет!» (удержится же в голове такое!) И были у них еще разные, как теперь сказал бы кое-кто – приколы. Запомнила механически, не расшифровывая и не вникая, их прибаутки и словечки – «ветер дует в лицо» (это про прическу), «весна в повороте лица» (это когда вы, например, хорошо выглядите после отпуска), «цвета бедра испуганной нимфы» (это про такой язвительный цвет, какого бывало неповторимое, «с начесом», женское белье, от которого еще и много позже, отказываясь верить собственным глазам, пришел в комический восторг Жерар Филипп[11]), «его наладила» (в наше время мы бы сказали «отшила»), «он в нее запускал глазенапа» (потом, потом прочитала в «Живаго», очень было приятно), «ноль вниманья, фунт презренья», «упал, сраженный метким апоплексическим ударом», «я в этом не копенгаген» (то есть некомпетентен, и с каким замиранием сердца я, много позже, эту чепуху услышала из уст Пастернака, речь шла о «Фаусте», дело было вскоре после Мотылевской расправы, об этом м.б. дальше). И – тоже характерная черточка времени, которую я осознала уже позже: эти совершенно юные люди были с друг другом на «вы». И потом, в эвакуации, – мамины друзья-геофизики были ведь еще совсем молодые, – то же непреложное правило: на «ты» разговаривали только с тем, с кем учились в школе или в институте, к остальным обращались строго на «вы» и вдобавок по имени-отчеству. И строки «пустое вы сердечным ты / она, обмолвясь, заменила» еще не нуждались в комментариях (а ведь потом они были просто непереводимы на русский язык, как на английский, скажем, – что довольно долго длилось, пока их вовсе не перестали читать). Советская бесцеремонность – о специфически партийном панибратстве: «а ты, Высилий Петрович (sic!), а ты, товарищ Семенова» – уж и не говорю, оно почти столь же умилительно, как нынешнее «Елена» вовсе без отчества при обращении к малознакомой, а то и вовсе незнакомой старухе, – все эти ваньки, петьки, ритки и пр. – эта бесцеремонность, значит, укоренилась попозже, пошла уже с нас, – поколения родителей не затронула, они по многим признакам оставались все-таки еще промежуточным, еще не вполне советским поколением. Да, кстати (то есть, как всегда, совершенно некстати), еще почему-то я помню, что зимой на балконе у нас (холодильников не было и в помине – ни у кого! о них и не слыхивали) лежала большущая засоленная (?) сёмга, смущая мою душу тревожным вопросом – для какой цели, притом что ответ главного морального авторитета, любимой домработницы Нюры, – мол, чтобы потом ее съесть, – меня удивлял, расстраивал и не убеждал. Эту сёмгу заранее демонстрировали гостям, приглашенным на дату заклания (На Новый год? Не помню). Уж не знаю, по какому блату угодила обреченная сёмга на наш балкон, но теперь понимаю, что в приморском Мурманске она была редкостью и диковиной, и на магазинных полках, конечно, никогда не водилась.
Видимо, что такое была домработница в те времена, придется пояснить. Это был такой «пережиток капитализма», как говорилось тогда без зазрения совести по всякому поводу, – в основном, правда, про вечно-человеческие пороки – жадность, лживость, подлость, и слабости – трусость, ревность! (для всего этого было еще и другое клеймо: «родимые пятна капитализма»), но и про кое-какие реалии. Домработница заменила дореволюционную «прислугу»; слуги, понятное дело, означали эксплуатацию человека человеком и, конечно, начисто перевелись, все в нашей юной прекрасной стране были равны и свободны. И наличие у вас домработницы ровно ничего не говорило о вашем статусе; уж конечно не наводило на ассоциации с олигархами, как навело бы теперь, – вообще не было признаком вашей избранности, высокопоставленности, роскоши, да просто достатка. У всех – ну, у многих, – моих подруг и друзей по школе были в семьях домработницы. Никакой отец, как правило, не мог прокормить семью (кроме разве «ответственных работников», уже потом переименованных в «номенклатуру» и только теперь – в «элиту»), и матери, соответственно, тоже работали; вдобавок, был довольно трудный быт. («Все удобства» в объявлениях по обмену тогда еще значили всего-навсего электричество, центральное отопление и телефон – и никаких тебе не было ни стиральных машин, ни горячей воды; принимая душ или ванну, приходилось подогревать воду при помощи особой такой колонки, которую не берусь описать, и не помню, не знаю, каким горючим она питалась; не было даже туалетной бумаги, а тем более памперсов; ни тефалей, ни полуфабрикатов, ни гелей-лосьонов-порошков, и я точно не помню, когда были введены газовые плиты, причем далеко не у всех. «А у нас в квартире газ, а у вас?» – бодро отражал действительность тогдашний Михалков, Сергей Владимирович, родоначальник. Об электрических плитах я и не говорю. Зато очень помню керосинки, керогазы и примусы. Очень будничный соседский крик: «У вас керосинка коптит!») И, соответственно, молоденькие девушки съезжались в большие города из вымирающей от голода провинции; наша Нюра, например, явилась из Рыбинска. (Про колхозные деревни не знаю, не помню, когда дошло дело до отбирания паспортов и когда их наконец-то вернули.) И пристраивались эти бедолаги помощницами не то чтобы к богачам, и жили «на хозяйских харчах» (узаконенный обиходом термин), и еще им платили жалованье, по письменному договору, – да, исключительно в применении к их услугам только и сохранилось это дореволюционное слово, прочие тогда уже получали зарплату («чистыми столько-то», то есть до вычета налогов**). Помню, как из родного города в гости к нашей рацветшей, уже вполне цивилизованной и прифрантившейся Нюре (габариты у них с моей матерью были одинаковые, а той отец-посол присылал из парижей, берлинов и лондонов модные тряпочки, и она любила дарить), стало быть, приехали родители. И как они меня поразили своей нищетой, забитостью, красной резиной подшитыми валенками, непохожестью одежки и речи, заскорузлыми руками. В промежутках, когда домработницы не было, а иногда и на ее фоне, вас отдавали в детский сад или – странное такое изобретение – в «немецкую группу» (вот именно – немецкую, не в английскую, не во французскую, а почему? – не дает ответа), где старорежимная дама, дама «из бывших», в кудельках и шалях, вас якобы учила немецкому языку. Будь эти занятия реальными, уж хоть несколько слов я бы точно запомнила, но нет, немецкий в школе был для меня первозданно свеж, хоть, может, кому-то больше повезло, ну, я не знаю. И она кормила вас из бутылочек и сверточков, приносимых из дому в такой совершенно особенной, твердо-параллелепипедной, из соломки плетеной и, тем не менее, в магазине буднично купленной, у всех одинаковой и имевшей даже название (забыла) сумочке-коробочке, и выгуливала на бульваре, пока не возвращались с работы ваши родители. Были и другие пережитки капитализма, например, полотеры – истинные артисты, мастера своего дела, так выплясывать! Без них не мыслился уход за паркетом (даром что жили все по коммуналкам) – и тусклый, стертый пол в комнате был укором хозяйке. И это когда-а еще додумаются до лакировки-панировки полов! А еще я помню крики со двора: «Старье берё-о-о-м!», на которые, сломя голову, черным ходом сбегались жильцы, отдавая вооруженному огромным мешком старьевщику давно и усердно хранимые, изъеденные молью пожитки, – очевидно небескорыстно, но подробности сделки тогда от меня ускользали. И был еще ни с чем не сравнимый точильщик, криком «точу-у ножи-ножницы» предварявший свое явление, таскавший за собой свою снасть, которую я тоже не могу как следует описать, помню только, что с виду была она тяжеленная, и главную роль в ней играли уж не знаю как приводимые в действие резиновые ленты (скользящие, вот как на эскалаторе), и на них вострились ножи-ножницы, разлетающимися искрами околдовывая взоры малолетних зевак. И еще долго-долго не изживался обычай чистить от снега двор, ранней ранью, пока жильцы еще не проснулись и сквозь тонкий утренний сон слышат тихий-тихий, уютный шорох скребков. Может, кое-где эти рачительные дворники до сих пор не перевелись, не знаю. Но всё это я заприметила еще до Мурманска, еще в Москве.
Ну вот, а в Мурманске, конечно, тоже была существенная радость жизни под названьем мороженое, и конечно, божественно вкусное, но в прозаических пачках, готовое, в магазине купленое, без тех имен на вафлях, без того мороженщика (которого я для себя открыла уже по возвращении в Москву и непременно еще помяну). И съедать эту пачку полагалось сразу, на улице, в любую погоду, потому что холодильников, как я, кажется, уже упоминала, не было еще очень долго, и, скажем, колбасы покупали сто или двести грамм, сколько намеревались съесть в один присест, и после непременного и вечного вопроса: «Вам нарезать или кусочком?» – продавщица заворачивала требуемое в грубую, оберточную бумагу. Тару же для всех сыпучих и жидких тел еще очень долго приходилось приносить с собой в магазин. Мясо хранили, зимой вывесив в форточку, как-то хитро уцепив авоську за шпингалет (семга на балконе – та, признаемся, была все-таки довольно нехарактерным изыском), а уж летом даже и не знаю как, помню только совсем уж экстремальные тазы с постоянно подливаемой из-под крана водой. Это потом я узнала, что на Западе уже тогда были холодильники, но даже слухи о них стали к нам просачиваться только в сороковых, только десятилетье спустя. И еще долго-долго потом холодильник оставался некоей метой «избранности», пока в этой роли его не сменили «отдельная» квартира, телевизор, дача, машина (причем на машину загодя «записывались в очередь», копили деньги годами, бывала она почти у всех счастливых обладателей одной марки – мы даже всех этих слов не знали: «Бентли», «Феррари», «Лексус», – служила хозяину вечно и передавалась затем по наследству), а уж много после этот набор сменился особенным сортом «престижной» копченой колбасы (из «заказа», такого не зависимого от ваших кулинарных предпочтений и желаний пайка, что ли, содержащего «дефицитный» товар и выдаваемого, за деньги, разным привилегированным группам населения, «по месту работы» или в домоуправлении). Как теперь в той же роли выступают: просторная квартира непременно в престижном районе, их этот «таунхауз», «Мерседес» или «Бентли». Жили мы в громадном девятиэтажном доме сталинского стиля, а чуть поодаль прозябал так называемый «старый Мурманск», потрясая мое воображение черными, железными, что ли, лачугами. Сперва я думала – муляж, декорация, потом долго считала – музей ужасного прошлого, осколок проклятого царизма, но что самое удивительное – там продолжали жить люди. Больше ничего характерного или общеинтересного про этот период вспомнить не могу. Я была всё той же истовой патриоткой, как и до отъезда из Москвы. Мировоззрение мое сложилось – твердое, бескомпромиссное и нерушимое. Я, как и все мои друзья, если не допустить, что просто они (и я, страшно подумать, тоже, в глубине души – где она у ребенка, глубина души?) придуривались и лицемерили, одним словом, я знала, что царская Россия была «тюрьма народов», что весь народ сплошь при царе голодал (пользовался большим успехом где-то – в хрестоматии для чтения в первом классе? – напечатанный рассказ о том, как дореволюционная мать до жижи пережевывает кусок черствого черного хлеба, чтоб им покормить младенца... душераздирающая картина) и мучился под гнетом звероподобных нелюдей, помещиков-капиталистов, а после 1917 года установилось всеобщее счастье. И это – 30-е годы! «Раскулачивание», то есть разорение и ссылка работящих крестьян, сгон остальных в колхозы, продразверстка (отъем последнего хлеба), террор, голод и мор в Поволжье и на Украине! Уж это теперь известно, надеюсь, любому школьнику, – пока еще известно! Я знала, что наша страна, «страна-подросток», – единственная в мире, и другой такой не знаю, где человек проходит, как хозяин (отдыхая, по-видимому, в очередях/концлагерях), а во всем мире сплошные мистеры-твистеры то и дело линчуют негров и рикш – одним словом, свирепствует звериный оскал капитализма, вплоть до того, например, что продавщицы в магазинах обязаны – буквально! – улыбаться покупателям, и – как же иначе! – улыбка их продажная, фальшивая и неискренняя, бррр! Мама, правда, говорила: предпочитаю нашему вполне искреннему хамству, – но это уже потом она говорила. В общем, нам повезло, нам фантастически повезло – во-первых, не родились при проклятом царизме, о котором страшно и подумать, а во-вторых, не родились в другой какой-то, а потому заведомо второсортной и прогнившей, стране. Капитализм был «у них» загнивающий, а у нас социализм – развивающийся. «Дьявольская разница». Наша страна-подросток была небывалая, героическая, романтику революции, романтику Гражданской войны, все эти «пыльные шлемы» нам скармливали долго и щедро (и когда война уже шла другая и всё прочее отпускалось по карточкам, хотя тут уж, параллельно, другая пошла романтика, новая, более естественная). И, конечно, счастливцы, рожденные в СССР, мы остальных насельников планеты (кроме, конечно, угнетателей) снисходительно жалели и собирались в дальнейшем их спасти посредством мировой революции, не могли дождаться, когда же «мы на горе всем буржуям / мировой пожар раздуем», а пока суд да дело, так сладка была мысль, что «у советских собственная гордость / на буржуев смотрим свысока». (И это тот самый поэт, который сразу смазал краски будня, плеснувши воду из стакана, а ночью видел, как черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты? И ради такого стоило наступать на горло собственной песне? Ну, не хочу я, не могу я поверить!) Хотя, не замечая тут некоторого противоречия, самое слово «заграничный» в применении к осязаемым вещам, то есть просто – к вещам, мы произносили с блаженным придыханием. И как нездешне, негаданно прекрасны оказались – правда, несколько лет спустя, благодаря Молотову и Риббентропу, – литовские, не то латвийские, конфеты! И в каких красочных обертках!
И каждый октябренок ведь давал какую-то клятву при вступлении в ряды. Начало ответственной жизни. Инициация советского человека. Вступление на этот их славный, предопределенный и ровный путь, до могилы. Или я путаю с пионерской клятвой? Забыла. Неважно. Интересней сам текст, обрывки уцелели в памяти: «Я, юный пионер (или всё-таки октябренок?), перед лицом своих товарищей торжественно обещаю (клянусь?) всеми силами стараться...» – что-то такое. И публично декламировали. И старались всеми силами. И к борьбе за дело Ленина–Сталина были готовы. Хочется надеяться, конечно, что не все дети сплошь были идиоты, что были семьи, в которых все-таки считали нужным открыть им глаза, что-то противопоставить официальной трескотне. Но это не про меня. Помню, как узнав о смерти Серго Орджоникидзе, только о самом факте, разумеется (а ведь тогда уже многие знали о способе и подоплеке), мы с моим другом Саввой устроили наркому подобающие ему пышные и торжественные похороны, использовав в качестве реквизита обувную коробку, не красную – очень горевали, что во всем доме почему-то красной не нашлось, – и новую куклу с закрывающимися глазами[12]. И совершенно для нас обоих было непостижимо поведение взрослых, которые, застав нас посреди церемониала, вдруг страшно разволновались, стали на нас буквально кричать. Дело неслыханное – обычно самым жестким выражением недовольства было проникновенное: «Ты не права», или построже: «Ну как тебе не совестно?», или совсем уж ледяное: «Посмотри на себя со стороны», а несколько позже: «Но это же так неинтеллигентно», – и всё это настолько выбивалось из привычного стиля, что я, помню, впервые тогда подумала: «Нет, я подкидыш, с родным ребенком они не стали бы так обращаться». И они в чем-то нас вразумляли, но вины за собой мы не чувствовали и, соответственно, не признали – тем более, что они нам ничего не могли толком объяснить. Их чрезвычайного волнения я, кстати, не могу понять и теперь, когда, кажется, знаю уже всё. Не исключаю, впрочем, что просто они до глубины души были шокированы нашим, как им показалось – совсем несправедливо – бездушием и цинизмом.
Вообще, в настроениях моих родителей тех лет я – тогда-то естественно, но и потом, – ничего не поняла. У меня в памяти остались только фокстроты, пельмени и прибаутки – пир во время чумы. Хотя вообще они были люди вполне серьезные; отец так вечно что-то изобретал, фанатик своего дела, причем изобретал успешно, в том смысле, что всё это принималось, ценилось, внедрялось, но и мать была вовсе не какая-то загадочная жена итээра, нет, она была геофизик и работала c увлечением, вечно таскалась по «партиям», разведывала недра, месторождения (чего? так я и не узнала), и она читала стихи наизусть километрами, сама владела версификаторской техникой, а мне так стихи ее казались верхом совершенства, до сих пор многое помню наизусть; она оставила после себя интересные, тактичные и трогательные воспоминания о Василии Гроссмане, близком друге отца и ее самой, и она была вдумчивая и неустанная театралка, поклонница Мейерхольда, Вахтангова и Таирова. Понимали они? Догадывались? Чувствовали? Именно тогда? Не знаю. Хотя... ну как не догадаться, когда в газетах сплошь кровожадные рыки, когда по улицам маршируют озверелые толпы с требованием смерти! смерти! троцкистко-бухаринским изменникам, кровавым собакам! Когда на этом фоне мать у тебя увели, и она как сквозь землю провалилась? Верней, был известен приговор – десять лет без права переписки. И он непреложно означал – расстрел без суда и следствия. Но тогда еще этого не знали, они этого не знали. Ах, да сами-то мы в конце сороковых – начале пятидесятых, – полегче были годочки, а всё же! – тоже резвились, разве что без лепки пельменей, хотя уж точно понимали решительно всё. Хотя нет, конечно, не всё, и мы только потом узнали, что в это самое время уже сидели многие, многие из наших сверстников, Мандель и Белинков, например, ах, да мало ли кто еще, мой первый и мой второй муж в том числе. Ну хорошо, о том, что этих людей много, нам только позже стало известно, но ведь кое-кто непосредственно из наших же студентов очень наглядно исчез, как в воду канул, только шли круги по воде. Но всё это было потом, потом. А тогда я писала сначала в стол (в детском саду), потом, увы, для школьной стенгазеты, стихи, посвященные Ленину, и аккуратно их переиздавала к годовщине смерти вождя, всякий раз несколько перерабатывая для актуальности, а именно – меняя «одиннадцать лет советский народ / уже без Ленина живет» в первом издании, на двенадцать, тринадцать и – каюсь! – четырнадцать лет по ходу пьесы. Несмотря на горечь утраты, стихи были оптимистичные, на Сталина возлагались большие надежды, и я до сих пор помню всю эту вредную дребедень, но цитировать все-таки совесть не позволяет. Еще помню, как я широко прославилась, на весь двор, благодаря тому, что у меня оказался, объявился, приехал откуда-то в гости живой прадедушка, к тому же с большущей седой бородой старичок из сказки, классический древний еврей, по тем временам громадная ценность. Это теперь чуть не у каждого ребенка живых предков полный комплект. Интересно, конечно, было бы проанализировать причины этого бесспорного факта, ища обоснования в особенностях двух эпох с расстоянием почти в целый век, – для статистика, наверно, раз плюнуть, но я, естественно, не берусь, могу только поверхностно предположить, что просто увеличилась продолжительность жизни, и всё. Ну и, конечно, я много еще помню всякой чуши, но она была бы интересна только моим близким, эпоху не отражает и едва ли кому-то показалась бы стоющей упоминания даже, предположим, и через двести-триста лет. Читали все какие-то советские книжки про шпионов и пионеров, по оброненной заграничной пуговке изобличающих этих негодяев, кое-кто оставался верен «Тараканищу» и «Крокодилу», я – так и до сих пор верна. Хоть книги тогда – и детские, и взрослые, – издавались баснословными тиражами, но названий самих было на удивление мало, по пальцам перечесть. Немудрено: чтоб пробиться в печать, книга должна была пройти самую въедливую цензуру, и нравственную – вредно/не вредно – для советского человека/ребенка, и политическую. Детская литература, так мне теперь кажется, все-таки была до поры до времени менее агрессивно пошлой, и ведь в этой сравнительно безобидной нише, как ни крути, без меня известно, – приютились и Чуковский, вынужденный забросить до времени свой замечательный дар критика, и Хармс, Олейников, Введенский, пока их не ликвидировали, но про обериутов я решительно не помню своих детских впечатлений – вот не помню, и всё, – неужели не читала? Странно. Или как раз в эти годы?.. И такая «практика» длилась аж до самого конца советской власти. Правда, вдобавок у меня дремал под подушкой томик Пушкина, отнюдь, отнюдь не тайный, уже накатывал дальний, оглушительный грохот Пушкинского «Юбилея», праздновалась дата: сто лет со дня смерти! И я с ленцой его почитывала. Как другие, не знаю. Но, если честно признаться, это были пока еще сказки. Переход к основному Пушкину был, может быть, как раз юбилеем и заторможен. Этот их официальный поэт-революционер и лихой безбожник, как ни привлекательно для меня тогда было первое понятие, как ни безразлично второе, так же мало говорил, я думаю, детскому сердцу, как, подозреваю, теперь его отваживает их преданный вассал и прилежный богомолец. Зато, надо признать, детские книги тогда были сказочной красоты и дивно пахли, и какое это было наслаждение, когда дед по отцовской линии их приносил из книжной лавки.
В кино был сплошной «Чапаев». Фильмов и всегда-то выходило предельно мало, история приблизительно та же, что и с книгами, теперь уже, опять-таки, дело известное. На всех кинотеатрах сплошь красовалось одно и то же часто неузнаваемое, но угадываемое, с фотографий по клеточкам воспроизведенное художником-самоучкой огромное лицо героя или героини. И так – из года в год. Ну вот, а уже после Мурманска мы с бабушкой переехали в другую коммуналку, жили на Малой Бронной, над самыми Патриаршими Прудами, родители по-прежнему на Воронцовом поле в своей уцелевшей от прежней «отдельной» квартиры единственной двенадцатиметровой комнатенке, в которую мы всем скопом забьемся после эвакуации. Я очень скоро стала много читать, но уже взрослые книги, ревя над ними белугой и понимая в них, видимо, что-то свое. Мне кажется и все у нас в классе перешли на взрослые книги и много читали, такая была мода. А кроме чтения жизнь состояла из дружб, дружб, дружб и протекала в школе, во дворе, на улице (мы чертили мелом на тротуарах «классики», такие особого фасона, словами не описуемые квадраты, – что-то теперь я их не вижу? м.б. просто не замечаю? – по ним прыгали, руководствуясь сложными и не всем доступными правилами), и еще на катке, а летом в аллеях Патриарших, где мы, исключительно девочки, правда, предавались ныне, кажется, тоже заброшенному искусству – скакали через веревочку-скакалочку и были подлинные виртуозы этого дела – увы, опять-таки, не я. И там по аллеям ходил тот самый незабвенный мороженщик, возя совсем особенную волшебную тележку, не исключаю, что на самом деле прозаический ле̉дник на колесиках, и продавал такое кругленькое мороженое за 16 копеек, за 32 и даже за 64! – но это для каких-то сказочных богачей, или, как я теперь уже подозреваю, для тех, чьи родители порассеянней относились к риску ангины или простуды, чем, например, моя паническая бабушка, – прямо у тебя на глазах с помощью особого снаряда его формируя, лепя, с двух сторон зажимая вафлями, и на вафлях были оттиснуты имена, и, не говоря уж о восхитительном, неповторимо водянистом вкусе самого мороженого, счастливчик мог обнаружить на вафлях собственное имя или имя своего предмета. Тут, впрочем, у меня не было ни малейших шансов – одноклассника, по которому я вздыхала, звали Озет: аббревиатура от Общества Земельного Еврейского Товарищества. Не больше надежд было и у множества тогдашних Эрленов, Маэлей, Маэлсов, Сталин и их обожателей. Одну девочку у нас в классе звали вообще Ривочка, бабушка с надеждой спросила: «Полное имя Ревекка?» – но она звалась Революция. И никого, главное, это не удивляло.
А потом началась война. Мне было уже 12 лет, так что день объявления войны помню во всех подробностях: я сидела за роялем и занималась. Тогда было принято в уважающих себя семьях учить детей игре на фортепиано, а иногда и живописи (меня, например мучили уроками рисования, усмотрев во мне способности к живописи, каких никогда не водилось). В точности, как теперь их учат английскому, фигурному катанью, да мало ли чему еще, чуть ли не карате. Но я отвлеклась. Вдруг из-за стены, ибо в прежней барской квартире, а при нас коммуналке (теперь снова барской квартире), стены все-таки пропускали малейший звук, так вот из-за стены раздалось отчаянное: «Да прекрати ты! Война!» Чувства у меня были, помню, смешанные, заниматься, как всегда, ужасно не хотелось, я не сразу вникла, толком ничего не поняла, «не догнала», да и война с порога не казалась особенно устрашающей, мы привыкли к мысли о ней, песни типа «Если завтра война, если завтра в поход» или, уже решительней и неизбежней, – «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин», составляли музыкальный и, прошу прощенья, поэтический рефрен эпохи. Но тем не менее, кажется, именно с этой самой даты что-то встряхнулось в душе, что-то замаячило, прочистились мозги, проснулась память, и дальше я уже всё помню последовательно и подряд. Бомбежки, убежище прямо под домом, потому что в метро мы почему-то не ходили, но ничего, Господь уберег, – и даже, сидя в этом убежище, очень хорошо помню, никто ни чуточки не боялся. (Но вот почти рядом упала бомба – выходим, а там – дома нет как нет, только горы щебня и битого стекла.) Очереди – сразу! как по взмаху волшебной палочки, вши – почему-то, как у Мазепы после Полтавской битвы, будто эти гнусные твари чуют людскую беду и страх; и у взрослых был на лицах важный сдвиг. Меня не то чтобы силком, но морально воздействуя, стыдя и рисуя картины страшного будущего с уже навек неистребимыми вшами, поволокли в парикмахерскую, как многих девочек из нашего класса, и срезали толстые первые косы – причем нам и не подумали их отдавать, а это, скажу без ложной скромности, было целое богатство, теперь-то чего уж, париков еще долго не было в природе, но некоторые дамы обвивали голову своей срезанной или чужой купленной косой, как теперь Лидия Тимошенко, и напрасно кто-то думает, что нравы тогда были идиллические.
На улицах торжественно, важно загремело «Вставай, страна огромная, вставай!», и люди в военной форме, только моим ровесникам, наверно, казавшиеся взрослыми, явно шли прямо с тротуаров на смертный бой, и кончился розовый, голубой период моего детства. Отец пошел призываться – добровольцем, ему было 36 лет, сразу объявленной мобилизации не подлежал, но прямо на призывном пункте его схватили: сын врага народа, зачем на фронт намылился, ему-то зачем, явно замышляет недоброе... Припаяли какое-то заурядно-фантастическое обвинение и арестовали, чем, кстати, спасли от почти верной гибели, потому что, как и все те очкарики-добровольцы, которые обороняли Москву и почти сплошь полегли, он в жизни оружия в руках не держал. Тут, кстати, я не могу не упомянуть о характерном (к счастью, исключения встречались и даже часто) поведении одного близкого родственника, впоследствии довольно широко известного в узком интеллигентском кругу своим благородством, смелостью (!) и правдолюбием, так что фамилию его лучше я утаю. Так вот, вскоре после ареста отца, он, завидя мою мать, перебежал на другую сторону улицы и замахал на нее руками, чтобы не подходила, и она была ошарашена, но мне рассказала, естественно, только потом, очень-очень потом. Эвакуация (в августе? в сентябре? но уж точно до страшного 16 октября, когда начальство дрогнуло и драпануло, а люди бежали именно на своих двоих, бегом, в чем были, потом я своими ушами наслушалась от очевидцев совершенно готических рассказов). Мы эвакуировались не панически, а планово, вместе с институтом, где работала мать. Тем не менее наша эвакуация проходила в типично-советском стиле, то есть была дикая толкучка и неразбериха на вокзале, что-то у кого-то кто-то крал без риска попасть впросак, любой товар был сокровищем, не успевали пробиться в вагоны, отставали от поезда – в частности, мама отстала, а ведь она кормила моего брата (родился 10 марта 1941) и только чудом уже в Раменском догнала поезд и приняла из рук изнывающей от ужаса бабушки голодным воплем исходящего младенца. Вот тут-то, кажется, что-то в душе типически-советского подростка окончательно повернулось, и сквозь идиотический оптимизм проклюнулся какой-то чуть ли не мистический ужас перед жизнью, и с этим приобретением пришлось жить и жить дальше. Ехали мы до Уфы в теплушке двенадцать суток в совсем уж скотских условиях. Теплушки эти, кажется, так и назывались, да и были в мирное время «вагоны для перевозки скота», «телячьи» почему-то вагоны. И было тесно, жарко, шумно, негде приткнуться с недочитанной, прихваченной из дому – легально, в результате долгих споров и молений, – книжкой, мучительно жалко младенчиков, особенно братика, и всё время хотелось пить.
В эвакуации мы провели два с лишним года, мой шестой и седьмой класс, тогда казалось – целую вечность; в школе у меня были друзья, даже не эвакуированные, а бежавшие – из Украины, из Бело-руссии, буквально бежавшие, пешком, – такие евреи, каких в Москве никогда я не видывала; и местные башкиры, тоже пленявшие меня непохожестью на уже подсознательно сложившийся у меня в голове стереотип подростка, и хорошенькая татарочка, не снимавшая на уроках платка (только потом, потом уже я догадалась, что это был, наверно, хиджаб), и дети сотрудников одесского нефтеперерабатывающего завода с их уютно-напевной речью. Вот странность: я понимала, что они говорят не так, как я (безоценочно), они – не понимали, и много раз потом бывало такое. И всего одна, кроме меня, была в классе неэкзотическая москвичка. И были прекрасные учителя, учителя прежних гимназий и реальных училищ, из ссыльных, из бывших. Я чутьем, инстинктом скорей, подозревала в них какую-то таинственную большую судьбу, о которой только много позже толком догадалась. Потому ли, не знаю, или потому, что вообще всем и везде стало не до трескотни, о нашем нравственном воспитании как-то забыли. Не было и в помине этих собраний, проработок, скажем, на тему, что если ты любишь друга, а он списал контрольную, разбил мячом окно, пользовался подсказкой, шпаргалкой, ты непременно должен на него донести – вожатому, учителю, директору, – для его же, твоего друга, пользы, для воспитания из него настоящего советского человека... – этих проработок, этих рекомендаций, которые были безумно скучны конечно, но зато и отскакивали от ушей, как от стенки горох, а тем более следовать им никому, даже самому тупому, не приходило в голову, и никогда я так не любила школу, как в Стерлитамаке. И в городе Стерлитамаке вовсю кипела культурная жизнь, главным образом потому, что был эвакуированный театр оперетты, о моей страсти к которой я только тогда догадалась, чтоб очень скоро забыть, – уж не помню, откуда; мы, школьники, не пропускали ни единого спектакля, а это бывало каждый раз опасное приключение – шлепать домой в черной тьме по глубокой грязи. Были тротуары, были, как же, – своего рода гать, не сплошь, но кое-где, такие настланные хилые досточки, мостки, но поди их нашарь ногой в темноте. Грязь тогдашнего Стерлитамака – это нечто отдельное, сказочное, баснословное, легендарное и непредставимое, «тротуары» от нее, конечно, не могли спасти, в ней увязали, застревали, тонули, в ней теряли обувку, иногда безвозвратно. Однажды я тоже глубоко увязла на подступах к дому, и было особенно жалко туфельку, была «заграничная», поэтому я каким-то чудом (на одной ноге? доскакала?) добралась, и бабушка бросилась выручать сокровище с лопатой в руке – этому событию был по горячим следам посвящен довольно похожий дружеский шарж, с большим успехом потом продемонстрированный вместе с печальной повестью в классе. Но ничего, зато зимой-то всё замерзало. Мои одноклассники, естественно, еще увлеченно бегали в кино, но я дала зарок – в кино не ходить, пока не вернется отец, – жертва серьезная, кино – это тебе не оперетта, кино действительно из всех искусств было у нас – о! – причем долго-долго, до самой эпохи всеохватного телевизора – важнейшим; недаром чуть ли не гимном, мантрой шестидесятников стали строки: «двенадцать мальчиков, а может быть и больше, мне говорили – пойдем в кино», или совсем уж неказистое «всё кончено, всё начато, айда в кино», что лишь затем здесь притянуто, чтоб подчеркнуть масштабность моего подвига. Не знаю, какой он сейчас, этот город Стерлитамак, уж конечно изменился, но тогда он был убого-одноэтажный, бревенчатый, разбросанный, и окружен со всех сторон невиданно огромным небом и сопками невозможной красоты. Но самое яркое впечатление того времени – не пейзажи, естественно, и не духовные наслаждения (всё та же оперетта), не даже грязь, а голод. Правда, в первое время Башкирия, после сразу отощавшей Москвы, нас скорей поразила изобилием, но деньги быстро обесценились, местные нам не отдавали за них своего молока и меда, только меняли, и на всё была строгая такса, помню точно: простыня – фунт масла, такой плоский круг, как сулгуни теперь; на зарплату матери можно было купить два стакана семечек, ясно помню, – ну, и карточки «отоварить». Они были рабочие, иждивенческие и детские (кажется, чем-то от иждивенческих отличавшиеся), но «отоварить» их в то время можно было только хлебом, спичками, мылом и солью. Тогда у меня не вызывало вопросов, как это на деньги нельзя купить масла, но можно купить самолет-истребитель? А ведь эта покупка самолетов была обычной патриотической «практикой», модой, можно сказать, и был, например, такой Ферапонт Головатый (председатель колхоза? не помню), он сам, один, ни с кем не вскладчину, купил аж два истребителя, причем не для собственного удовольствия, Красной армии подарил, и о его патриотическом подвиге рассказывали во всех газетах, трубили по всем домоуправленьям и школам, и я не помню, чтобы кто-то задавался вопросом об источнике этих сумм. И насколько трогательней был обычай при проклятом царизме строить, скажем, соборы всем миром, собирая средства с бору по сосенке, по копеечке, как был построен тот первый, взорванный, настоящий Храм Христа Спасителя.
Другое дело – лауреаты Сталинской премии, там-то было понятно, откуда несусветные деньжища, которые те отдавали на оборону. Тем более, что машину и дачу им дарили, как некое приложение к премии, в качестве некоего непременного атрибута особой избранности. В повседневной жизни деньги, меж тем, хождения не имели, и кроме семечек, хлеба по карточкам и истребителей купить на них было, в общем-то, нечего. Еще были какие-то пропуска в столовые, где по талонам рабочим и служащим некоторых предприятий выдавали несусветную бурду неясной этимологии, но меню само по себе роли никакой не играло, – еда, пища, кормежка, да еще горячая, – это была редкая удача, если по каким-то там причинам вам вдруг перепадал такой талон. Конечно, по карточкам всё было исключительно дешево, но в магазинах никогда ничего не бывало. Только этот сырой, клеклый, липкий, безумно вкусный черный хлеб. Помню, я подобрала с зашарпанного, захарканного пола булочной «довесок» (было такое понятие) – непостижимо, почему не поднял тот, кто уронил, или, например, стоявшие рядом? Может, взрослым в толкучке не видно было того, что видела я, маленькая? Подобрала и жадно, бесчестно съела. Бесчестно потому, что хлеб полагалось принести домой, а там уж бабушка делила его на скрупулезно равные доли – не помню, к сожалению, какой-то ею изобретенной, особенной, выверенной технологии. Състного делалось всё меньше; понятие съедобного, наоборот, всё расширялось, и всё было вкусно. Главная еда, кроме хлеба, была картошка и, знаю, кто-то ухитрялся варить, не то жарить (интересно, на чем?) очистки, но у нас это не водилось, мы просто ели всё целиком, вместе с кожурой. Помню хорошо, как мы с матерью ее сажали, но нашим урожаем прокормиться было невозможно, участок нам был выделен довольно скромный, да и тот мы с большой натугой осваивали. Так и вижу – она орудует тяжелой лопатой, я на подхвате, с полупустым-полуполным ведром. Но мать вдобавок наменивала и привозила мешки из каких-то дальних деревень, на поезде, на своем горбу, часто вися на подножке, и просто непостижимо, как при своей хрупкости она могла таскать эти тяжести и всё это выносить и носить. Так тогда люди жили. А картошка быстро кончалась; больше запомнились те периоды, когда ее у нас не было и нечем бывало заменить. Хотя было еще несравненное лакомство неземного вкуса – «затируха», нечто вроде каши из ржаной муки, но это редко случалось, муки, в общем-то, не было. Помню, с вечера ну никак не заснешь от голода. И вдруг, уже совсем среди ночи, бывало – звонок в дверь: это кто-то из маминых друзей-подруг из «партий», геофизики, привез еду – обычно пироги такие, совершенно плоские, серые, с пунктирным намеком на свеклу, морковку в качестве начинки, – вот это было счастье. Конечно, наше положение было неизмеримо благополучней участи ленинградских блокадников, кто говорит, от голода вокруг не мерли, даже не пухли, но вечная мысль о еде изнуряла, конечно. Еда была наваждением, бредом, неистощимой светской темой, моден был мечтательный вопрос: «Когда война кончится, что ты выберешь: пирожное или кусок белого хлеба с маслом?» Красноречивым подтверждением тогдашнего (ну да, относительного) голода может, кстати, служить частушка, в которой всё сошлось, теперь уж только в контексте времени вполне понятный подлинный документ; я ее помню, и вот как она у нас в школе исполнялась: «Сталин выпустил программу / чтобы м-м-м по килограмму / Если двести грамм сожрешь / килограмма не на…м-м-м». Это ж как надо изголодаться, чтобы при такой любви к вождю!.. При таком святом ужасе перед непечатной тогда лексикой, которая ведь все-таки подразумевалась, несмотря на мычанье!.. Или преданность – речь уже о взрослых, о сочинителях, носителях этого фольклора – вовсе и не была уж такой безграничной? Есть над чем праздно призадуматься. Когда вернулись в Москву, больше всего поразило, сразу же, прямо на вокзале, что можно – за медную! мелочь! на улице! – купить сладкую! совершенно забытую за время эвакуации газированную воду. Неизгладимое впечатление.
Да, а еще страшны были башкирские морозы. Больше сорока градусов, одежка на них не рассчитана. В Москве, помнится, до войны, если больше 20 мороза, отменялись занятия, и какое это было счастье! В нашей стерлитамакской школе детям фронтовиков выдавали валенки, я тоже записалась (и дали), мама с бабушкой страшно нервничали, а вдруг обман раскроется, но я-то тогда еще не знала, где отец, потом только мне тайком от мамы и бабушки рассказали, так что обмана не было никакого, и он, соответственно, не мог раскрыться. От самых трескучих морозов, правда, меня и валенки не спасали, от нашего дома до школы приходилось переть через весь город, я то и дело пропускала занятия, помню: приходишь, они все очень бойко решают что-то по математике, а ты ничего не соображаешь, чувствуешь себя умственно неполноценной… Эта жуткая история на долгие годы стала повторяющимся ночным кошмаром, наряду с ощущением коммуналки: вдруг снова там оказываюсь, сижу у себя в комнате, вдруг открывается дверь, вваливается некто чужой – и просыпаюсь в холодном поту. Проверяла: и то и другое – типичные кошмары моего поколения. И еще, хоть никто меня не арестовывал, до сих пор бывает во сне этот ужас: обыск, меня уводят... видно, в генах засело. Но всё равно – голод, морозы, сверхубожество быта; мы воду брали в колонке, пробираясь к ней на заледенелую гору, а вокруг валялось окаменевшее на морозе дерьмо, – и уж какая там ванная, мы в баню ходили (сначала неестественность голой толпы и сами тела ошеломили: уродство! ужас! и как можно жить с таким диким, складчатым животом!), и такой холод в комнате, что чернила в чернильнице превращались в кусок льда, буквально ничего не попишешь. На этом фоне мой годовалый брат заболел воспалением легких; не помню, удалось ли «достать» новейшее чудо-лекарство пенициллин, помню только жаркие хлопоты, но бабушка спасла его тем, что вместе с ним, почти не вставая, иначе от холода в комнате его бы ничто не могло спасти, лежала под пуховым одеялом, нашим семейным сокровищем, о странной судьбе которого я, может быть, еще расскажу, потому что она тоже типична. И не только болезни грозили тогда младенцу. Мой братик подвергся еще и злодейскому покушению со стороны… свиньи. Он мирно спал внутри толстого ватного свертка, как вдруг перед нашим бараком объявилась голодная хрюшка. Кто мог тогда ее кормить – даже и в самых соблазнительных видах уму непостижимо, но так или иначе, она уже нагло ухватилась за край одеяла, и на истошный крик охранявшей его нашей семилетней родственницы бабушка бросилась с нашего верхнего, второго, этажа и отвоевала свое сокровище.
Но при всех этих лишениях, лейтмотивом, неотступающим призвуком были вести с фронта, вот уж действительно патриотизм, и поражал подвиг Зои Космодемьянской. Очень даже помню: огромная, на весь разворот, фотография в газете «Правда»: шапка – ТАНЯ, и она, изуродованная, снятая с виселицы, такая молодая, почти еще девочка... А капитан Гастелло, Матросов, все-все знали их имена – и тот факт, что они были темой наших разговоров, были сотворенные нами кумиры, не нуждается, по-моему, в оправданиях. Но ведь вдобавок мы без всякого юмора, не знаю, конечно, как взрослые, хлопали, отбивали ладошки, под непременные идиотские формулы, разыгрывая в несчетный раз одну и ту же пьесу: из задних рядов тянется вверх рука – товарищ Петров, огласите, и Петров выходит вперед и: предлагаю заочно избрать в наш президиум товарища Сталина. Кто «за»? И так вот в тысячах школ, в тысячах домоуправлений наш главный кумир избирается единогласно. О Господи! И ни единой мысли у меня в голове не было скептической. Даже самой не верится и хочется думать, что среди моих сверстников были и более проницательные умы, и не то что хочется думать, а они были, и, их не видя или не замечая тогда, я это скоро достоверно узнала. Ну и часто бывало даже весело, даже смешно. Например, как мы морочили нашу «немку»! Немка-то как раз отнюдь не из ссыльных была, со всеми вытекающими отсюда последствиями. И вот она задала нам выучить наизусть «Перчатку» Шиллера. Учить было трудно, далеко не всем хотелось, тут-то в душу и прокрадывались невольно сомнения в необходимости изучения иностранного языка, произношения и тэ пэ, и, как выяснилось, не зря – большинству моих ровесников так и не довелось в своей жизни увидеть воочию и вблизи живого иностранца, встречаться-то с ними запрещалось! И порицалось это, и наказывалось до самого распада Чудища, которое… далее по тексту Радищева, которому, конечно, простительней истеричность и выспренность[13]. Ну так вот, выход всё же нашелся. В стенгазете, под непременным эпиграфом «Смерть немецким оккупантам!», без которого не выходила никакая газета, была помещена передовая статья, начинавшаяся словами: «Фор зайнем лёвенгартен, дас кампшпиль цу ервартен зас кёниг франц». Такое всё русское, без разных тебе больших букв в начале слов и без всякой разбивки, естественно, на стихотворные строки. И не выучивший урока, подойдя к доске, мог мечтательно озирать газету и... пятерка была обеспечена. Наш класс показал на удивление прекрасные знания в области поэзии Шиллера, и за его счет в целом даже повысил среднюю отметку по немецкому языку за четверть.
При всем при том мы умудрялись много читать. Умудрялись – учитывая, что книг ни у кого не было, все книги остались дома, и у многих в отсутствие хозяев, мало ли, пошли на обогрев, на топку импровизированных печек, но это когда еще обнаружится, а пока мы их брали в библиотеке. «Войну и мир», например, я впервые читала в приложении к «Ниве» – такие были тощие выпуски, текст обрывался вдруг, без предупреждения, буквально на полуслове, а потом жди-пожди, когда конкурент, стоящий перед тобою в очереди на Толстого, освободит следующую порцию; и на всю жизнь мне запомнилось, как первый бал Наташи в самом волнующем месте оборвался на «как бы вспы-», и как это интриговало, покуда только через три недели не всплыло «-хивало, развеваясь, бархатное платье его дамы». Не знаю, как обходились мои товарищи без стихов. Не помню, чтобы мы беседовали о поэзии. А я их запоминала с голоса мамы («Евгений Онегин» – чуть ли не весь сплошь, Пастернак и, в частности, почему-то – «Спекторский») и бабушки (Пушкин, Лер-монтов... Мережковский, «Сакья Муни» и, прости Господи, не только Надсон, но даже Петр Вейнберг и Яков Полонский – такой набор, естественный для романтически настроенного человека, родившегося в 1881 году).
Я видела, конечно, как тяжело и трудно моим матери и бабушке. Мать работала, копала огороды, ездила за картошкой к черту на кулички и мучительно тревожилась о судьбе арестованного мужа, ничего о ней не зная, посылая безнадежные запросы в глухонемую тьму за вывесками соответственных учреждений и, естественным образом, предполагая худшее; бабушка стряпала еду из ничего, на шестерых (с нами в одной нашей комнате жила еще родственница с девочкой), выхаживала нас, детей, когда мы болели (педиатр), а болели мы все по очереди, и вдобавок горевала из-за сестры, для моей матери «тетки», для меня «тети Ревуси», которая осталась в оккупированном Воронеже. Вышло это так. Вскоре после нашего приезда в Стерлитамак она, бабушкина сестра, прислала ей письмо – ходили довольно исправно, такие самодельные треугольнички со штампом «Просмотрено военной цензурой» – с предложением: мол, давай я приеду, вам помогу. Тетя была не просто самоотверженный, а прямо святой человек, все рассказы о ней неизбежно клонятся к агиографическому жанру[14]. Бабушке, следящей, старательно передвигая флажки, за продвижением немцев, и в голову не приходило, что те возьмут Воронеж, она пожалела сестру, по ее расчетам, конечно, не подозревавшую о чудовищности нашего быта, и ответила в том смысле, что у нас всё хорошо и чтобы та спокойно сидела дома. Но вот немцы Воронеж взяли, и бабушка ночей не спала и корила себя; потом, потом уже выяснилось, что не напрасно. Выяснилось, что тетя Ревуся, Ревекка Матвеевна Мухина, в девичестве Залкинд, была расстреляна немцами – и не за то, что еврейка, как мнилось бабушке в бессонных терзаньях, а за то, что она, врач, организовала под носом у немцев подпольный госпиталь, где спасала и выхаживала наших раненых[15].
Но мне самой – по бездумности – жизнь не казалась тяжелой.
А весной вдруг, просто непостижимо, объявился отец. (Я и сама едва надеялась, что мой зарок возымеет успех.) Понятно, обвинение в том, что он японский, что ли, шпион, было фантастическое, но кому и когда это мешало заработать вышку. Он потом, правда, рассказывал про своего удивительного, смелого и дотошного следователя, которому он по гроб жизни остался благодарен, что-то такое говорил насчет процента оправдательных приговоров в самом начале войны, но, честно сказать, я не помню подробностей (все-таки не по возрасту была глупа). Впечатление создавалось такое (у меня), что его просто списали помирать, не знаю, может, существовал и такой обычай? Или подпал под этот самый процент? Какая разница? Стоит докапываться до причин и корней несчастья, но – счастья? Тем не менее, он был совершенно на себя непохожий, тощий, синий; ни мама, ни бабушка его не узнали, увидев в окно (окна нашего дома, деревянного, в стиле, как острили тогда, «баракко», выходили на тропу, идущую от вокзала), а мы ведь ждали его, ждали (были предупреждены телеграммой: «Саратове оформляю документы буду мае», и это спустя почти год полной безвестности. Мама, помню, прибежала бледная, как смерть, и всё спрашивала у бабушки, а вдруг это розыгрыш?). Так вот, мы завидели его на тропе, но опознал его только мой детский обобщающий глаз. Вообще-то отец был настоящий атлет, он даже в свое время, в Мурманске, прославился чуть ли не на весь город тем, что упал с седьмого этажа – забыл ключ, хотел на ремне спуститься из квартиры, где гостил, в нашу квартиру, не рассчитал, – и только по богатырству своему уцелел (ну, может быть, отчасти еще благодаря развевавшемуся макинтошу, на лету цеплявшемуся за ветки деревьев). Он только ногу сломал, а операций тогда не делали, и пришлось ему лежать «на вытяжке», кажется, это так называлось.
На его откорм, верней, на его спасение, пошли уже самые наши сбереженные кофточки-юбочки, мы буквально чуть ли не оголились, чуть ли не оборванками стали, но он выжил. И тут же рванул в Москву. Я теперь плохо помню, какие у него были планы, но звучали странные в применении к пожилому, по моим тогдашним понятиям, почти сорокалетнему человеку слова «школа лейтенантов». На фронт он так и не попал, зато он тогда изобрел какую-то чрезвычайно важную оборонительную ракету-перехватчик. (Он ведь, как я уже упоминала, был изобретатель, правда, в иной области, – изначально физик-теоретик, его сфера была физика низких температур; он, в частности, написал какой-то замечательный доклад – диплом – про абсолютный нуль (я ничего в этом не понимаю и, наверно, неграмотно формулирую) и даже его посылали в командировку в Данию аж к Нильсу Бору, а потом, вообще-то, – инженер-механик, и на этом поприще, уже после войны, – лауреат нескольких Государственных премий. Прошу прощенья, расхвасталась). Но война кончилась до того, как он пробился сквозь бюрократический строй, и он занялся другими делами, а именно, переоборудовал трофейные немецкие суда в рефрижераторные. Потом уже, ретроспективно, меня стало удивлять, как ему сошло с рук то обстоятельство, что после тюрьмы он не восстановился в партии, куда по молодости лет, да из-за, так сказать, социального положения родителей, о котором я уже поминала, его занесло. Ведь при аресте человека механически лишали «всех чинов и отличий», как значилось бы в старину, «хлебной книжки» – как, впрочем, уже после войны стали называть этот их партбилет. Поступок по тем временам неслыханно-дерзкий, весьма рискованный: добровольный отказ от однажды пожалованной чести, такого рыцарского достоинства по-советски! Тогда это было вне сферы моих познаний и интересов, после как-то, по-моему, не обсуждалось. Не помню, а жаль, виновата.
Итак, эвакуация кончилась, война продолжалась. Мы вернулись в 43-м году. Чтобы вернуться в Москву, требовался «вызов», и сейчас очень трудно объяснить, что это было такое. И уезжали мы, соответственно, не вместе, не сразу. Сначала уехала родственница с дочерью. Потом почему-то бабушка с моим маленьким братом. И уж напоследок мы с мамой. И вот тут-то произошла «трагическая» история с нашим знаменитым, теперь таким особенно заслуженным (помните про пневмонию?) пуховым одеялом. По слухам мы знали, что в Москве нет соли. Проверить эти слухи было никак невозможно: письма, скажем, с их подтверждением, не пропустила бы военная цензура. В коммуналке нашей не было телефона, это я помню доподлинно, а вот существовало ли тогда в Стерлитамаке вообще телефонное сообщение, я точно не помню, но догадываюсь, что его не было вовсе, и с Москвой, уж конечно, кроме как по почте, нельзя было связаться. А в Стерлитамаке чего-чего, а соли было вдоволь. И кто-то нас надоумил везти в Москву соль, побольше соли, а там ее можно, мол, выменять на золотые горы (продуктов, разумеется). И вот мы закутали едва подъемное количество соли в одеяло, чтобы не ссадили с поезда, как спекулянтов, что было бы в известной степени справедливо, а когда добрались до дому, с тоской обнаружили, что слухи ложные, труды и хлопоты наши были напрасны, а наше прекрасное и многоуважаемое одеяло вконец испорчено.
Но сразу, с порога, с перрона Москва весело нас встречала уже прежде помянутой газировкой, нас привечали знакомые трамвайные остановки и улицы, и дома, фонарные столбы, и каменные тротуарные тумбы, о существованье которых мы совсем забыли за годы в Стерлитамаке (никогда я не знала их назначения и не уследила за тем, как они ушли с тротуаров, а потом, вслед «герленовской» помаде, духам «убиган»[16], папиросам «Ира», вслед «кудели», «скудельному», «блягилю» и уже выстраивающимся за ними в очередь «целовальнику», «постовому», «волостному писарю», «губернскому предводителю», «золоторотцу», «уряднику», «урыльнику», уже прощально мутящемуся от дали, и еще многим, многим, оторванным от упраздненных понятий, милым, потому что прошедшим, словам, которые мы пока еще кое-как понимаем из контекста, прочь из нашего языка, прочь из короткой памяти потомства, канули в Лету).
Интересно, хоть, уверена, давно и не мною замечено: иногда слово живет еще долго после того, как утеряет свой предмет, а то гаснет сразу, вдруг, как легкое эхо. А иное, не устаревшее, а старинное, слово живет и живет себе в языке, часто почти неузнанное, устраиваясь в поговорках.[17]
Так или иначе, началась наша жизнь в Москве. Школа меня сперва разочаровала. После естественного и привольного совместного обучения, после дружбы с мальчиками из класса, я вдруг очутилась в женской школе, в атмосфере чудновато-жестокого детского монастыря, что ли. Нас, правда, очень хорошо учили и строго дрессировали, нас вот именно что школили учителя, преподававшие, как теперь я понимаю, еще совсем недавно в дореволюционной гимназии. Хорошо учили, положим, но надо же помнить об их ограниченных возможностях. Ведь много лет кряду, до самых девяностых, учителя, какие бы ни были распрекрасные, должны были следовать неизменной школьной программе, из года в год всё тем же переиздававшимся учебникам по всем предметам, и тому единому учебнику истории, по которому теперь так тоскует начальство. И зверская, дикарская жестокость в этом учебнике превращалась в доблесть, понятие морали отсутствовало напрочь, цена отдельной человеческой жизни была сведена на нет, важны были только массы, массы, и Пугачев был народный герой, и весьма симпатичен Разин, светлой личностью был Болотников и уж не говорю о более поздних, нам современных разбойниках. К старшим классам, правда, уже перевелось калейдоскопическое мельканье вождей, превращавшихся во врагов народа, которых нам следовало своими руками, по приказу учителя, вымарывать из учебника, не поспевавшего за процессом, верней, за процессами. А уж какое убожество преподавалось нам под видом великой русской литературы! И всё это вместе взятое еще долго подспудно меня угнетало. Раздельное обучение, причем вне фона, соуса, контекста, вне тех жизненных обстоятельств, которые его породили, в наше время, по-моему, просто искажало психику, а тут еще вдруг, здрасьте, ни с того ни с сего, и оно порождало скованность и жеманство, и, конечно, страшно нас грабило и грубило, превращая в прямо-таки законченных, набитых патентованных дур. Ах, танцы, ах, а это к нам мальчики приходили из соседней, буквально через проулок, школы. Ну к чему нас готовили, интересно? Вот именно что как будто в жены скоморохам (но и скоморохам, конечно, не нужны такие озверелые, недобрые, глупые жены). Да уж, могли бы мы и поумней быть ко времени выпуска. Я, например, уже в университете выяснила (в эвакуации по инфантильной глупости только смутно догадывалась), насколько бывают умны умные мальчики, и стала под влиянием своих несравненных друзей просто другим человеком. Ну, мне-то вообще удивительно повезло. И потом везло на замечательных друзей. Незаслуженно, на то оно и везение. Прошу меня извинить. Но об этом позже (if at all).
Меж тем голод отступал понемногу. Помню даже, как мы с подружкой перед девятым, что ли, классом продали буханку черного хлеба, чтобы купить учебники! Если бы мне такое в Стерлитамаке сказали! И открылись так называемые «коммерческие магазины», где можно было купить настоящую французскую булочку, например, или пирожное, или монпасье в коробочке, или черную икру, – помню, помню. Всё это, конечно, за дикие деньги, хоть, как ни странно, не по карточкам, нет, снова вошли в силу деньги. Причем были парадоксальные диспропорции: французская булочка и сто граммов черной икры, например, стоили одинаково, трудно поверить, но помню точно, мне самой купили и то, и другое, когда я – смертельно, как казалось мнительной бабушке, – болела воспалением легких. И хвосты перед Чаеуправлением по тогдашней Кировской (по Мясницкой) тянулись на целый квартал. И еще на улицах – снова! – продавалось мороженое; обыкновенную стандартную пачку покупали вскладчину и делили на корню, уж забыла, по какой технологии, на четыре части, каждая по 12 р., это помню, хоть теперь уже невозможно понять, что значили тогда эти 12 р. Новый год, 1945, впервые без родителей, встречали «вскладчину», как было принято, с таким меню: огромный, чуть ли не таз винегрета, клюквенный морс, селедка и независимая от винегрета вареная картошка со сливочным маслом; хлеб, который, будучи посыпаем сахарным песком, превращался в пирожное, и чуть ли не сыр, как мне почему-то припоминается, хоть и самой не вполне верится в такую роскошь. Словом, это была уже совсем не тема голода, но – тема еды. Вот не помню я, к сожалению, когда отменили карточки, это в справочниках есть, наверно, но я не докопалась, а живая память не сохранила. Зато как «объявляли» очередной продукт, помню прекрасно. «Объявили сахар» – шуршало повсюду, и это значило, что сегодня, завтра и еще столько-то дней, не помню сколько, но немного, можно пойти в тот магазин, к которому ты «прикреплен» (это особая песня: он мог оказаться и на другом конце города). А дальше следовало выстоять очередь, предъявить свои карточки, т.е. карточки всей семьи, и, взамен на отрываемые продавцом талоны «на сахар», получить то, чем в данном случае сахар «отоваривают», – например, такой прелестью, как пластовый мармелад, если очень повезет. Сам же сахар в этой роли выступал редко, но зато бывал колотый, ныне, если не ошибаюсь, уже не водящийся в магазинах. Впрочем, где-то они, возможно, и сохранились, эти допотопные сахарные головы. Масло, помню, отоваривали лярдом, чем-то белым, с виду противным, но на нем тогда жарили всё. Талон на яйца отоваривали яичным порошком («касса, перебейте полковнику яйца на яичный порошок», не дремала неувядаемая народная веселость), на молоко, соответственно, – молочным. И еще я помню, что детям до трех лет, кажется, – мой брат, например, получал, – полагалось нечто вроде молока, и не порошок, а заменитель какой-то, что-то тягучее, беловатое, сладкое, забыла название, тогда оно у всех было на слуху. И появилась еще одна чуть ли не трагическая тема – одежды. Купить в магазинах ровно ничего было нельзя, пусть у тебя и были талоны. Мне, из-за маминой непрактичности что ли, даже не знаю, особенно туго пришлось: одну зиму я проходила в безобразных башмаках на деревянном ходу, с таким холщевым верхом цвета хаки, с толстенными черными шнурками. Никоим образом не следует путать их с босоножками на деревянной платфоме, неземной красоты и безумно модными сразу после войны, а потом, в несколько трансформированном виде, в исполнении частных мастеров, вновь вошедшими в моду в конце пятидесятых. Эти-то зеленые, страшные, «дали» по талону на обувь. Страдала я не столько от лютого холода, сколько от неловкости и досады. Танцы, при раздельном обучении – долго предвкушаемая радость, для меня напрочь исключались, ну просто я не ходила на эти дивные школьные вечера. Кстати, печальный мотив одежки и обувки с концом войны далеко не кончился, нам ее долго-долго еще сооружали из каких-то обносков, старья, дедушкиных брюк, и часто звучало, например, слово «перекрасить». Заведение, ныне именуемое «Химчистка», тогда называлось «Чистка и крашение». Впрочем, из экономии перекрашивали и сами, у себя дома, краска продавалась в таких особенных бумажных плоских пакетиках и употреблялась на то, чтоб маскировать безнадежную линялость и – пятна, потому что пятновыводителей не было, и часто звучало теперь никому уже, боюсь (надеюсь), не понятное в портняжном контексте слово «перелицевать», а в сапожном и любом ином контексте «поменять союзки» – и как это среди всего прочего отравляло жизнь! И функция денег долго еще не восстанавливалась вполне. Ну, не стакан семечек на зарплату, но всё же, и коммерческие магазины, обыкновенными людьми посещаемые все-таки в экстраординарных случаях, тут, конечно, вовсе не в счет. И был узаконен практикой странный бартер, хоть слова мы такого еще долго не знали. Уже потом-потом, в семидесятых, на всё и такса определилась; меняли, скажем, том Булгакова на пыжиковую, что ли, [или] даже ондатровую шапку, и был целый негласный «реестр цен». И хоть правило «ты мне, я тебе», подозреваю, очень древнего происхождения, да и теперь не перевелось, но тогда, в эпоху тотального дефицита, без него и шагу нельзя было ступить. Скажем: «Ты мне билет на Рихтера или в Большой, а я тебе очередь в ателье», но это потом, потом, естественно, дефицит же длился до самого краха их так называемого «социализма». (Все забыли давно, что даже по учению их любимого Маркса, который, подозреваю, не так виноват, как его толкователи, социализм есть высшая стадия капитализма. Так что... И сейчас можно легко убедиться в справедливости этой теории, махнув, например, в Швецию). Но самой вожделенной и твердой валютой еще очень долго была все-таки водка; за поллитра становилось возможно починить всё, за деньги починке уже не поддававшееся, и вообще счастливцу, у которого она завелась, открывались невиданные горизонты. В конце 80-х – начале 90-х были водочные и табачные талоны, а вот каким образом она добывалась и курсировала в сороковых, я не помню, увы. Ведь не по карточкам же ее выдавали, правда? И выяснить уже не у кого.
Патриотизм, однако, был тот же, война шла к концу, все (все?) жадно следили за сводками с фронтов, втыкали флажки в карту (у нас по-прежнему, как и в эвакуации, не только в классе, даже дома висела такая), ждали, обсуждали, предвосхищали. Стали повседневностью радостные реляции; парчовый, торжественный голос Левитана, сам по себе не изменясь, теперь означал счастье, возвещал о взятии городов и сёл, и особенно значительные победы отмечались салютом – двенадцатью, двадцатью четырьмя залпами (да, вот так почему-то, скорей на английский лад) из соответственного числа артиллерийских орудий, точно не помню, тоже кратного дюжине и пропорционального стратегической важности отвоеванного объекта, и было даже из ста сорока четырех – кажется, когда Киев взяли, – и эти залпы гремели всё чаще, все бравурней. И в некоторых военных песнях, очень хороших песнях, проклюнулись уже победные ноты, счастье сквозь слезы. Чтобы еще больше поднять народный дух, подкрепить уверенность в скорой победе, летом 1944-го был устроен знаменитый прогон пленных немцев по Москве. Цинично названный в «структурах» «Операция Большой вальс», но это потом, потом только стало известно. Торжество победителей, посрамление, унижение поверженного врага – была цель мероприятия[18]. По радио, кажется, по уличным черным тарелкам, кто их сейчас помнит? (Может, по тем самым, по которым струхнувший вождь, вспомня о том, чему учили его в семинарии, слезно воззвал к нам в 41 г. – «братья и сестры» (не «сёстры»!), а может, каким-то иным способом, не помню) объявили заранее, чтобы все сбегались смотреть. Мы с подружками точно не были, по каким соображениям, теперь уж не восстановишь в памяти (только не принципиальным), но потом-то видели хронику. Уже проигравшие свою войну, опозоренные генералы и офицеры часами шагали и шагали по городу во главе рядовых солдат, и всё равно у них была походка, была осанка и выправка, а у многих даже лицо. В хронике их проход сопровождался натравливающим комментарием: «вот идет палач, убивший твоего сына или отца» и прочее в таком приблизительно духе; им вослед демонстративно, как бы удаляя нечисть и заразу, поливали из шлангов проезжую часть (они шли по проезжей), а москвичи на тротуарах молчали, и на лицах у них были потрясение и жалость. Пора симоновского «Убей его» и лютых – не антифашистских, прямо антинемецких – статей Эренбурга, уместных, возможно, в разгар нашествия, как-то незаметно прокатила, и до нас, в общем-то глупых девчонок, кажется, впервые дошло, что это ведь тоже ЛЮДИ. И – запретная мысль: может быть, даже и не самые плохие, может быть, даже не хуже нас. Потом мы увидели построенные этими самыми пленными дома – небось, получше нас их сработали, а когда Бёлля прочитали, всё объемно и окончательно подтвердилось. А дальше – в фильме об этом почему-то ни слова – их отправят в наши концлагеря, где они и повстречаются с миллионами наших солдат, вызволенных союзниками из немецкого плена, а те... – уж как они слезно молили не отправлять их на родину! Ведь с точки зрения нашей усатой власти все они были преступники сплошь, потому что большевики не сдаются; попал в окружение – будь добр, пускай себе пулю в лоб. Про миллионы похоронок знаю, конечно, и знала тогда, – правда, у нас в классе как-то никто не получил. Я бы знала, я бы такое запомнила. Но надо учитывать, надо понимать, что у моих одноклассниц братьев, подлежавших мобилизации, как-то не было, а отцы были уже непризывного возраста (а вдобавок, заботами советской власти и лично отца народов, были к началу войны – ох, далеко не у всех).
9 мая 1945 года я помню очень, даже слишком четко, и – Господи-Боже! – как мы отплясывали в сумасшедшей толчее на Манежной площади, как орали «Хорошо в степи скакать» и «Путь далекий до Типперери» в угоду американскому, что ли, лейтенанту (пели по-русски!), как с ним братались. И какое это было счастье. Существует (хоть я его не освоила) знак смайлика, но есть ли знак трогательного пускания слезы? Да уж, сама вижу, это мое воспоминание, увы, сильно потеряло в свежести, мы с теми двумя подругами, без конца ему предаваясь, дико его истрепали, износили, что, в сущности, вовсе не странно – ведь почему-то не теряют в силе воздействия, даже и выцветая, одни и те же без конца демонстрируемые, цитируемые во множестве фильмов документальные кадры; и семейные фотографии, сколько ты их ни разглядывай... а словам, как видно, еще что-то требуется, кроме фотографической точности, чтобы от повторенья не линять и не протираться до дыр (прошу меня извинить).
Ну, а потом, как-то почти сразу потянуло холодом. Может, нервы сдали после ожидания, напряженья всех чувств, которое по накалу могу ретроспективно сравнить разве что с любовью, и ведь «всё для фронта, всё для победы» был, в виде исключения, совершенно искренний лозунг, да, и не мной замечено, что война как-то прочистила мозги и вселила, главное, надежды на послабление и просвет, на то, что теперь всё будет по-другому, хотя в нас-то самих, заурядных подростках, если что и водилось подобное, так очень расплывчато и на очень подсознательном уровне, – одним словом, не знаю. Но в частности, может, резанули (взрослых-то, родителей и бабушку, они точно резанули, очень, даже очень смутили, что помню, то помню) слова вождя о том приблизительно, что все народы у нас равны, но русский явно равнее других. И это после того, как долго и дружно клялись «интернационализмом»! После того, как шли в атаку с товарищем, как хоронили его, не заботясь, конечно, о пятом пункте его паспорта! Буквально эти слова звучали так: «Я пью прежде всего за здоровье русского народа – потому что он является самой выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза». И еще было что-то про свойственные исключительно русскому народу «ясный ум, стойкий характер и терпение». Это на сколько ж лет сохранила чеканную формулу во всем ее изяществе цепкая подростковая память! И очень скоро ощутилось, кстати, что евреи еще менее равны, чем другие, и являются самой неравной и невыдающейся нацией из всех, и не свойственны им… и так далее по тексту. Да, повторюсь, наступило разочарование, что ли. Ведь, безусловно мечталось, что не «через двести-триста лет», как грустно над нами подшучивал Чехов, невольно вводя в грех наших школьных учителей, вслед автору учебника по литературе принимавших эти пассажи-пророчества за чистую монету (почему-то с Октябрьской Революцией увязывая «досрочное их исполнение» и не замечая того, что вложены они в уста нелепых персонажей, вроде Пети Трофимова, Вершинина и иже с ними). Нет, мы ждали неба в алмазах сразу же, в сказочном «в шесть часов вечера после войны», как в фильме с Ладыниной. Потом я читала об этих умонастроениях – в уже (ещё) бесцензурное время, в опубликованных, например, постфактум дневниках разных умных людей, но тогда все – и даже мы – что-то такое чуяли, что-то такое носилось в воздухе. Да уж. А началось совсем иное. Если до войны главным делом и гордостью власти была рабовладельческая индустриализация (прошу простить мне эту банальность, а заодно и те, в какие я уже впадала и еще впаду), и все, кто не с нами, был против нас, и, сдаешься ты или нет, враг ты или нет, если надо, тебя всё равно уничтожат; после – главной, первостепенной задачей явно стало всех принудительно осчастливить, перевоспитать, сделать из человека – советского человека, осовéтить, обессóвестить, расчеловечить, как раньше раскулачивали, причем оба великих почина удались на славу, дело известное, теперь-то чего уж. Воспитывали, небось, с пеленок – до старости. Допускаю, что тогда это еще смутно и не каждым сознавалось, но эти их лозунги – «главная задача... воспитание человека нового типа, советского человека» – конечно, портили жизнь и не могли не въедаться в душу. Уф. И ведь воспитали. Эта деревянная, разваливающаяся речь по бумажке – если с трибуны, при параде; в быту по возможности (по вкусу) сдобренная матом, эта казенная бодрость, эти непременные штампы, вечно-победные реляции! И любое поражение парадоксальным образом оборачивалось победой, поскольку всегда-то «партия еще тесней сплотила свои ряды» – и ведь сплачивала, что бы ни стряслось, пока сама себя не задушила в объятиях. И эти их прибаутки... кого они могли обмануть? Но таков был стиль. И это уныние, скука, серость лиц, одежд и людных сборищ, и вечная настороженность, написанная на физиономиях, готовность за что-то такое дать сдачи, дать отпор, за себя постоять; и хамство, и зависть – вот за что воспитуемый по праву чаял получить твердую пятерку. И эта силком вменяемая гордость молоткастым-серпастым паспортом, при полном отсутствии даже мысли о заграничном. И, в сущности, то, что в подразумеваемом стихотворении речь идет именно о заграничном паспорте, мы и не подозревали, как не задумывались о том, в какой-такой стране могли считать Польшу «географической новостью», так страшиться нашей грозной мощи – ах, да кто их и помнит сейчас, эти гремевшие со всех эстрад, проблеянные перед всеми экзаменационными столами жалкие вирши. Бедный, бедный поэт.
И эта их самодовольная уверенность в нашей преданной любви! Как нас, например, веселила их манера поздравлять друг друга с юбилеями! Герою дня услужливо сообщалось – от лица ЦК? Политбюро? – в особой, выставленой по стендам (были такие, для газет, под стеклом), по стенам домов расклеенной листовке – и это тогда все читали! – что вы мол, наш дорогой и любимый Лазарь Моисеевич, Климент Ефремович, и т.д. – родились в таком-то году, в семье простого (непременно простого!) рабочего, крестьянина, кузнеца соответственно (в случае Молотова, очевидно, простого дворянина?), вы всегда, не щадя своих сил… и т.д. и т.п., ну, и шло перечисление подвигов. И это в кромешной нищете презрение к «обществу потребления», впрочем, как теперь выясняется, не вовсе несправедливое. И чему ж теперь удивляться. Кое-какие поверхностные признаки стерлись от времени, но сущность осталась. И сколько лет еще придется это расхлебывать. Сколько лет надо блуждать по пустыне, чтобы такое изжить. И над всем над этим тяжелой тучей висела ложь. Как крышкой прихлопнув. Ложь пафосная, паточная, не допускавшая никаких вопросов, сплошной восклицательный знак. Вот именно этой обязательной стандартно-прописанной, прописной, незатейливой лжи, даже и не рассчитанной на то, что ей поверят, – в отличие от лжи любительской, творческой, вдохновенной, индивидуальной, изобретательной, а также от хамства и зависти, – эти-то процветают в полной сохранности. Кто не жил тогда, просто не сможет, к счастью, даже вообразить. Если до войны, как теперь уже всем известно (хотя до моего юного сознания это, конечно, не дошло даже после истерики, какую закатили родители по поводу торжественных похорон Орджоникидзе), советская власть корежила страхом, теперь ощутимой мукой было это возведенное в закон и норму вранье. Э, да что говорить. Дело известное, но всё же, но каждый раз… Помню, моему брату-второкласснику поручили – уж не помню, за что такая честь, – выступать на радио по какому-то поводу – готовился, старался, консультировали его всей семьей, а когда пришел на передачу, у него отобрали в муках рожденный текст, сунули в руки другой листочек и велели читать. Задним числом приходится удивляться скорее тому, как дружно мы тогда удивились, и, главное, взрослые тоже: скажите пожалуйста, какая свежесть восприятия, – кажется, не вчера родились? А эти первомайская и ноябрьская демонстрации – вот уж апофеоз лицемерия. Требовали, принуждали на них ходить. С их лозунгами отвратными. С их портретами. И ходили же. Не понимаю, не понимаю (понимаю, конечно). Правда, по тому, в какой отдаленности (близости) «вожди» стояли от Самого на трибуне, можно было гадать о том, кто следующий намечен к закланию; это несколько развлекало, но всё равно, всё равно было ужасно противно. (Но это опять-таки было потом, потом). И ничего, притерпелись, принюхались, попривыкли. Господи, что они с нами делали! Что сделали! И был, например, у нас в школе такой эпизод: пришли какие-то, явно «в штатском», вызвали, прямо «сняли с урока» мою подругу Нонну, не только мною любимую, прелестную и самую общительную, долго держали в кабинете директора, мы – нет, не весь класс, подруги, – не шли, голодные, домой, преданно, перепугано ждали в вестибюле; она вышла красная, зареванная, наотрез отказалась объясняться, и уже через много лет призналась, что под страшной угрозой исключения из комсомола (!) – угроза почти такая же роковая, как для другого кого-нибудь актуальное «паррртбилет поллложишь!» – и «взяв подписку о неразглашении», – ее завербовали в стукачи, и только прикинувшись полной идиоткой и едва ли не глухонемой, ей года через два удалось отвертеться от вмененной и ни разу не исполненной обязанности на нас доносить. До сих пор не знаю, не понимаю – наши благородные, без всякой иронии это пишу, учителя? Могли ли они не знать о сути этой затеи?
Холодок существования согревало, впрочем, юное легкомыслие и – более заметно – кино. «Без вины виноватые», в которых Дружников прямо смертельно ранил нас своей красотой, ну и еще «Большой вальс», «Сто мужчин и одна девушка» – ну, ни с чем не сравнимое блаженство! Это были якобы трофейные, но ведь американские же фильмы, да? – тоже, между прочим, интересно, – ах, да неважно, неважно. А читали теперь – кто во что горазд, тут уж не составишь реестра предпочтений. Пересказывать прочитаное уже никому и в голову, конечно, не приходило, да и обсуждать книги стало как-то немодно, хоть все по-прежнему читали много (я при этом рыдала). Но как-то я не помню «хитов сезона», новые произведения были, насколько припоминаю, какие-то картонные, жутковато-серые, и, по-моему, в ход у нас шли всё больше классики, русские и в переводах, – не перечитывали, читали в первый раз, заглатывали, много чего недопрочитанного оставалось, горы! И что еще человеку надо.
Моя принадлежность к неравной и невыдающейся нации была закреплена пятым пунктом паспорта в 1945 году. Не исключено, хоть и вряд ли, что именно поэтому я так помню все перипетии компании против «космополитизма». Справедливости ради, естественно, надо – пусть и в лишний раз – напомнить, что угнетали же вовсе не только «космополитов». Гнобили всех, диктовали, что можно читать, а что нет, и чтоб никто ничего не вякал, и какие танцы нельзя танцевать ни при какой погоде, дабы не оказаться низкопоклонником перед Западом, и какой ширины, например, брюки можно носить, а о какой нельзя даже помышлять (это мужчинам, женщины стали носить брюки много-много позже), и других деталей туалета это тоже касалось – ширины и расцветки галстука, длины юбки, толщины подошвы, да мало ли. (Правда, надо признать, что проблема одежды встала по-настоящему остро только тогда, когда появилась одежда как таковая.) И ведь всем же приходилось высиживать на мучительно нудных, в нашем варианте – курсовых и факультетских – собраниях, куда «явка обязательна», выслушивать бездну уже упомянутого оголтелого вранья, голосовать за какую-то муть. Всем решительно было ясно, что слова «безродный космополит» на самом деле эвфемистически означают всего-навсего «презренный еврей». И ходил тогда анекдот о заполнении анкеты, который, так же, как, например, про галоши и орден, боюсь, уже не поймет даже нынешняя молодежь: «Были на оккупированной территории?» – «Нет». «Родственники за границей?» (и то, и другое были серьезные преступления) – «Нет». «Взыскания по службе?» – «Нет». «Национальность?» – «Да». И конечно, нет смысла уж очень подробно останавливаться на том, как раскрывали псевдонимы при зубодробительной, якобы литературной, критике, после которой человек часто выбывал из творческих рядов, но ведь тогда уже не сажали и не расстреливали именно что направо и налево, причем ни за какие грехи. До поры до времени, как потом оказалось. И, странно сказать, такое казалось послаблением, чуть ли не милостью. И даже утешительное присловье ходило – «слава Богу, не 37-й год». (Как потом, потом – «лишь бы войны не было»). Но всё это сто раз рассказано-пересказано в несчетных статьях, дневниках, мемуарах.
(Окончание в следующем номере)
Публикация – А. Шмелев
_________________________________
* Цитата из стихотворения Владимира Маяковского «Юбилейное» (1924 год), в котором поэт ведет воображаемый разговор с бронзовым памятником Пушкину. Написано к 125-летию со дня рождения А.С. Пушкина, широко отмечавшемуся в СССР. (Ред.)
** Здесь память подводит автора: «чистыми» означало «после оплаты налогов»; о начисленной зарплате до вычетов говорили «грязными». (Ред.)
1. Карамзин вообще часто удивлял меня своей актуальностью, как это ни парадоксально.↩
2. Вне всякого сомнения, это было бы лучше, но – исключительно из-за журавля – не могу.↩
3. Теперь у Фейхтвангера «Москва 1937» – читай не хочу.↩
4. Может показаться, что я их теперь уже всех без разбора недолюбливаю, но, конечно, это не так. И «Комиссара» я смотрю с замиранием сердца.↩
5. Выяснила: перевод Маршака, оригинал на идише, автор Квитко.↩
6. Мучительно вспоминаю – из какого фильма это было, «Песенка Дженни», и чей это был прелестно писклявый голос? «Я на подвиг тебя провожала / над страною гремела гроза...»↩
7. И каково же было мое удивление, когда уже в наше, коммерческое, время я жадно купила чьему-то внуку «Маугли» (пока дети друзей были маленькие, давным-давно, вскоре после долгого советского поста, не было, кажется, лучшего подарка) и нарвалась вместо дивного старого перевода на какую-то анонимную дрянь.↩
8. Название, именно что одно, правда, уцелело – «Дом № 5», но болтается, ни к какому автору, ни к какому сюжету не прикрепленное, только помню актрису – Сперанскую –в роли мальчика.↩
9. Ветераны ВОВа – так это пишется, а как мило бы звучало – герои ВОРа (острота, некогда не мною созданная только для домашнего употребления, не очень удачная, но в свое время имевшая почему-то успех).↩
10. Была ли и Марфуша произведением Лещенки, вот тут я не на сто процентов уверена.↩
11. Он, гласила молва, скупил его несколько пар и потом дарил, как диковинку, знакомым дамам и с большим успехом показывал в парижском обществе.↩
12. Этот эпизод я хорошо помню и, понятное дело, не из чужих уст, с родителями мы потом о нем и словом не обмолвились, но не перестаю удивляться. Ведь мне было тогда уже семь лет, небось не три годика, и как же я могла оставаться такой идиоткой?↩
13. Не стану напрасно интриговать тех, кто забыл или никогда не знал: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».↩
14. Очень слегка говорит о ее жизненном стиле тот, скажем, факт, что последним ее подарком бабушке ко дню рожденья было сообщение в письме: «Дебора, я тебе дарю плату за обучение в институте одной милой девушки, ей иначе не справиться, надеюсь ты довольна». (Ее как раз тогда ввели, эту плату за обучение.) Причем сама тетка жила исключительно скромно..↩
15. В Воронеже даже улица есть ее имени, и о судьбе ее написана книга, пересыпанная сочной и развесистой клюквой, так что моя сероглазая бабушка, например, названа «черноглазой Деборой». Чувствуете стилек? (Автор, не помню его фамилии, приезжал еще к бабушке за справками и очень неохотно выгребал ошибки, так что много их пооставлял. Что поделать).↩
16. Даже мне уже известным только по текстам Серебряного века.↩
17. Прошу прощения за этот лишний, может быть экскурс.↩
18. Да. Как это непохоже на «И за учителей своих заздравный кубок поднимает». Конечно, и та война была другая, кто спорит, но... тут впору бы удариться в запретные сопоставления, за которые сам же вождь и был в ответе (хоть я, должна признаться, очень нескоро это сообразила, уже в университете, когда несколько «прозрела»), – Петр Первый, как некий эталон, образец вождя, с раннего детства нам навязывался книгой Алексея Толстого, вышедшей в 37-м (!), и фильмом, подоспевшим тотчас вслед за книгой, и – несмотря на сомнительные свои достоинства – прочно засевшим в памяти благодаря дивной игре Николая Симонова. Как теперь я понимаю, он (фильм), помимо всего прочего, призван был иллюстрировать любимую поговорку.↩

