Борис Чичибабин

 

Из писем к Полине Брейтер

Письма 1976–1991 годов

 

Рассказывать о себе мне очень трудно, я это буду делать понемножку. Это невероятно трудно, по крайней мере, по трем причинам. Во-первых, жизнь моя бедна событиями, в ней почти не было ничего, о чем было бы легко и просто рассказывать и интересно слушать, я и ездить по городам стал только с Лилей[1], какой-нибудь десяток лет, а то все время, за исключением военных лет (я не воевал, но был в эвакуации, служил в армии в Закавказье) да пяти лагерных (в Кировской области, «Вятлаг»), безвылазно просидел в Харькове или поблизости – до войны – в Чугуеве, на родине Репина, где кончил десятилетку).

 

Во-вторых, и то немногое, что было в моей жизни, о чем большинство людей с охотой рассказывало бы – военное время, лагерь, – на мне, вернее, во мне, внутри меня (я уже как-то говорил Вам об этом, и, по-моему, это было очень важное «о себе») не оставило особенного следа, и поэтому я не знаю, что же об этом рассказывать.

 

Вы помните, как я обрадовался как родному и так понятному, когда Вы сказали о себе, что живете в «иных измерениях», чем остальные люди. Насколько я могу вспомнить себя, я чуть ли не всю жизнь, с самого еще совсем младенческого возраста, живу в этих «иных измерениях», в своем вымышленном мире книг, мыслей, мечты (я хотел бы добавить: религии, потому что с детства молился Богу, причем никто меня этому не учил, отчим и мать были совсем неверующие, но это была бы неправда), и поэтому для меня рассказывать о себе значит не о том, как я работал в батайских авиамастерских с утра одних суток до утра других и во время тревоги вместе с другими выбегал в поле под немецкие бомбы, или как меня водили на допросы на Лубянке и в Лефортово, и чем отличались эти «милые» места одно от другого, а о прочитанных книгах, содержания которых я не помню и поэтому тоже не могу рассказать, а помню что-то совсем другое, о чем рассказать невозможно, о немногих, двух-трех, ну, может быть, пяти запомнившихся людях, а главное, обо всем, что происходило внутри меня, о том, что я думал в одиночке в Лефортово или на нарах в Кае, обо всех открытиях, восторгах, разочарованиях, влюбленностях, отказах, какие пережила душа. Рассказать же об этом – и это уже в-третьих – мне всегда представлялось где-то на грани невозможного, ведь всё это главное, оставившее след, всё, чем я жил внутри себя, не закреплено ни событиями, ни датами, ни телесной, ни чувственной памятью и – сплошь и рядом – связано даже не с мыслями, не с чувствами, а с состояниями, которым я и сам не знаю ни названия, ни объяснения.

 

Я ведь еще и просто не умею рассказывать, не умею говорить, это иногда бывает с людьми, пишущими стихи. Я вот и о своем самом страшном кризисе, о том, что было со мной 10 лет назад, рассказал косноязычно, и Вы это плохо представили. В действительности я совсем не «умер» и не «родился заново»: такого, по-моему, просто не бывает на свете. Не может ни в каком человеке, ни в какой душе всё совершенно начисто, без остатка, без следа умереть и совсем заново родиться совершенно новое, так не бывает, так не может быть. Я не был религиозным, но нравственное начало во мне всегда было, и это было определяющим, решающим во мне (по сути дела, на каком-то этапе, для какого-то круга, на каком-то уровне «нравственное» и есть «религиозное» или где-то близко). Я не хочу, чтобы Вы читали мои старые книжки, но, если у Вас когда-нибудь окажется избыток свободного времени, Вы перелистайте их, Вы это увидите. Будучи верен ложному, злому, неправедному, я ведь верен был именно потому, что считал это истинным, справедливым, служащим добру и ведущим к добру. Больше того, я считал это единственным путем к добру, к счастью – не моему личному, а большинства людей на земле. И прозрение мое наступило очень неинтересно, очень прозаично, как это и бывает почти всегда, из-за совсем незначительного и случайного повода. Я тогда переживал еще и творческий кризис, мне вдруг стало не о чем писать (теперь я понимаю, что это было от Бога, Вы это тоже сможете увидеть по книжкам; я еще сам не понимал, что я лгу, но душа уже не хотела лгать, и я писал всё хуже и хуже, совсем плохо, последнюю мою книжку – она называлась «Плывет ‘Аврора’» – я просто постыдился Вам послать), и друзья мои, которые все были умнее меня и все были прозревшие, да только им это ничего не стоило, перестали любить мои стихи.

 

Тогда, назло всем, я решил написать книгу об одном человеке, которого считал великим1, я не знал, что это будет – стихи или проза, но понемногу стал заниматься этим человеком, стал читать его работы, выступления, письма и воспоминания о нем.

 

И вот, когда я начал всё это читать и над всем этим думать, я очень скоро увидел, что человек этот совсем не великий, не добрый, не мудрый, что почти ни с чем, что он говорил и делал, совесть моя согласиться и помириться не может, да и не только совесть, а и ум согласиться и помириться не может. Обращаясь к историческим событиям, я увидел их в совсем новом свете, и там, где я – со всеми и безоговорочно – до этого видел мудрость или благородную дерзость, мне открылись авантюризм, жестокость, ограниченность. Когда я стал понемногу и очень осторожно (потому что сам еще не разобрался как следует) говорить вслух о своих открытиях и сомнениях, те самые умные друзья, которым перестали нравиться мои стихи за их лживость, испугались крайности моих выводов и принять их не захотели. Так я остался совсем один, и мне уже ничего не оставалось, как додумывать до конца. Видите, как всё просто.

 

* * *

Вы много спрашиваете меня о маленьком мальчике, которого я совсем не помню. Я не помню, как ласкала меня мама и как я ласкался к ней. Я знаю, что она, как могла, как было ей дано, любила меня, значит, должна была ласкать, обнимать, целовать. Но сколько бы я ни напрягался, я не могу вспомнить физиологического, чувственного ощущения сладости этой ласки.

 

Вот помню, как она шьет на машинке, крутит ручку старой, дореволюционной машинки «Зингер» и поет такие же старые, дореволюционные песни: «Помню, я еще молодушкой была», «Хаз-Булат», «Калитку», про царицу Тамару Лермонтова и его же – с тех пор очень любимое – «Спи, младенец мой прекрасный», а я сижу рядом на стульчике и слушаю, и люблю ее голос, и то, что она поет, и как стучит машинка в ритм песен. «Спи младенец» она пела и когда укачивала меня на руках или в моей маленькой кроватке с высокими, в каких-то перекрещивающихся лентах, голубых и красных (так почему-то помнится, но, вероятно, это уже напридумано позже), стенками, чтоб не выпасть.

 

Помню, как ее руки одевают меня маленького. Не знаю, как теперь, а тогда маленькие мальчики тоже носили что-то вроде лифчика, называлось «талийка», и к этому пришивались резинки, к которым пристегивались чулочки.

 

Помню, как поит меня с ложечки лекарствами – и чем-то очень вкусным, чего я после детства так и не пробовал, только в песне Окуджавы встретил, а в продаже давным-давно нет – «капли датского короля», и мало сказать, противными – смертельно ненавистными касторкой и рыбьим жиром, после которых давалось на закуску что-нибудь сладкое, душистое и вкусное.

 

Помню ее торты – «наполеоны» и «сметанные пироги», выложенные цукатами. А на мои дни рождения в них вставлялись свечи – четыре, пять, шесть. Помню, как уговаривала меня есть – а в детстве почему-то никогда не хочется есть (кроме сладкого) – «ложку за маму», «ложку за дедушку», «за бабушку».

 

Лучше и больше мамы из того шестилетнего детства помню бабушку. Бабушка и дедушка – это Кременчуг, Ново-Ивановка, деревенский «свой» дом, усадьба, сад. Это с детства и по гроб любимая мной Украина, украинские сказки с лисичкой-сестричкой и волчиком-братиком, украинские песни, украинские колыбельные «люли-люли-люли, прилетели гули», «Кобзарь» в сундуке с Библией, а запахи –Господи, какие запахи! – и от самой комнатки, где я спал, с глиняным полом, посыпанным травой или сеном, и от сада с деревьями, с цветами, с малинником, и от скотного двора, где и сено, и навоз, и коровка, и куры, все ж это по-своему пахнет, и чудесно, земно, а чисто, земно, а свято.

 

Дедушку взяли в 37-м, и с тех пор он пропал, и мы перестали на лето ездить в Кременчуг, а бабушка вскоре после этого приехала к нам умирать. Умирала она долго и умерла в 40-м, перед самой войной. Ее похоронили в Чугуеве, и за время войны место на кладбище забылось. После войны мы пытались «вспомнить» и условно «подновили» какую-то могилку; пока мама была жива, мы изредка туда ездили, сейчас я не найду и той условной могилки.

 

Детство мое было изолированным, одиноким, «усадебным», почти деревенским, «дачным», как сказали бы сейчас (тогда не было этого понятия, не было – ни у кого – никаких дач), и меня это не тяготило, не мучило, я любил эту мою жизнь в моей стране больше, чем городскую с отцом и мамой.

 

Друзей или тех, кого я любил особенной любовью, кроме родных и близких, в том раннем детстве у меня не было. Очень смутно помню «детский сад» или «пансион» (тогда ведь не было государственных детских садов, а только частные: их содержали несчастные немолодые – в то время они мне казались очень немолодыми – женщины, случайно уцелевшие после революции, вероятно, не обладавшие особенными талантами воспитательниц, а просто придумавшие для себя такой способ поддерживать жизнь), их, наверное, было даже несколько, так мне вспоминается, но всё это было ненадолго, наверное, я просто не успевал привыкнуть и привязаться, поэтому и об этих «пансионах» помню не детей, а опять-таки книги, большие старинные книги в дорогих переплетах с большими цветными картинками – рыцари, принцессы, феи, злые духи – и музыку: «Турецкий марш» Моцарта, «Музыкальный момент» Шуберта, песни.

 

Наверное, мама ходила со мной в гости, где были дети; наверное, и к нам приходили гости с детьми, и на елку приходили дети, это я помню, но не помню ни имен, ни лиц. Сестричку я любил, кого же мне еще было любить в том дошестилетнем детстве, но она ведь была младше на три года, в детстве это много; пока она подчинялась моим фантазиям, я брал ее в свою сказку, в свою страну, но это тоже было недолго и, наверное, уже в более поздние годы, после шести.

 

Игрушек в те времена было мало (еще, может быть, поэтому такое место в моем детстве заняли книги): дарили детям что-то уцелевшее от «старой жизни» или случайно купленное на рынке, сами делали игрушки из картона и цветной бумаги. Помню оловянных солдатиков. Помню какого-то черта в бутылке, внутри бутылки, а что это было и зачем, не помню, не знаю.

 

Самые яркие и прекрасные – не воспоминания, а тоже какие-то отдельные просветы, «высветы», мгновенные картины – связаны с елкой. Это была еще не новогодняя, а рождественская елка (их потом перестали устраивать, но в раннем детстве еще были рождественские елки и праздники Рождества: я очень ждал этого праздника, в ночь под Рождество на спинку моей кровати вешали чулочек, а наутро в этом чулочке я находил подарки от ангелов): к ней готовились долго и торжественно, вырезали и клеили бумажные игрушки, доставали старые, из «той жизни», украшения – рождественскую звезду, картонных красивых ангелов в облачках из ваты, разноцветные шары и свечи, еще настоящие свечи, горящие и пахнущие. Я очень ждал этого праздника еще и из-за детей – значит, я кого-то любил и по кому-то тосковал, «хотел» кого-то: их приходило много, мы бегали и прыгали вокруг елки, играли, делились подарками и игрушками, но ничего подробного вспомнить не могу.

 

Из «игрушек» еще очень ярко и чувственно помню – это Вы своими вопросами научили вспомнить – металлические, блестящие, полые внутри шары и шишки с маминой огромной кровати, я их отвинчивал и играл с ними, они для меня тоже были чем-то живым.

 

Еще помню сундук – большой, из какого-то прочного дерева и обитый металлом, так что в детстве он и казался мне железным. Когда его крышка открывалась и запиралась огромным ключом, в сундуке играла музыка. В детстве я любил ее слушать, это тоже была «игрушка». Очень я любил еще сидеть возле печки и смотреть в открытую дверцу на горевшие дрова: придумывал себе целый огненный мир с государствами и населением, может быть, и моя страна придумалась во время такого сидения у огня, там рушились замки, происходили сражения, что-то двигалось, шумело и жило.

 

Крестили меня в церкви (я, конечно, этого не помню, но знаю точно), и младенческой памятью помню еще иконы в нашем доме (мама была не очень верующая, но это была память ее детства, ее семьи, и вообще так тогда еще полагалось). Потом, когда мне было три или четыре года, отец вынес их во двор и порубил топором, а порубленные дрова сжег, это тоже так тогда полагалось, – он был «красным командиром» и не мог допустить присутствия «вражеского Бога» в своем доме. Помню, как он их рубил и как они горели.

 

О Боге мне рассказывала бабушка, о добром, любящем и всезнающем Боженьке – и водила в Кременчуге в церковь. С самого раннего детства я запомнил и полюбил церковные красоту и аромат. И с детства же, с дошестилетнего, – от той же бабушки да, наверное, и от мамы, – с русскими сказками и со сказками Андерсена я помню и знаю «истории» из священного Писания: про Адама и Еву в раю, про Каина и Авеля, про Моисея, про Иосифа – и, конечно, про Иисуса Христа. Это всё входило в сказку моего детства, всё как-то размещалось в моей стране.

 

Выучился читать в пять лет, первые настоящие большие книги, которые сам прочел, – «Том Сойер» и «Робинзон Крузо», до сих пор их помню чувственно, вещно: переплет, бумагу, картинки, издательство «Одесполиграф».

 

Из-за принадлежности отца к военной касте рос я очень замкнуто, до школы никого из сверстников, кроме сестры, не знал, а и в школе: из Кировограда уехали, когда я был не то в первом, не то во втором классе, а потом были военные городки, значит, товарищи, сверстники всё тоже избранные, дети военных. Это тоже отметьте. По-настоящему я себя помню, когда было уже что вспомнить, когда появилась настоящая школа с друзьями, с седьмого класса, с Чугуева.

 

Да, забыл сказать очень важное, про сказку: вот там-то, у дедушки и бабушки, в их огромном саду, я и начал придумывать свою сказку и жить в ней. Повторяю, друзей – никого, я и сестра, на три года младше, значит, тоже не товарищ; книги, я и сад-джунгли с живыми животными, я себе придумал страну, населил ее и очень славно и хорошо жил в своей стране, жил по-книжному, хорошо, правильно, чисто.

 

Эта страна, которую я придумал для себя, была страной детской справедливости, детской местью взрослым за обиды, за подавленные желания, за все «нельзя» и за все «нет». Это была страна без взрослых, страна выросших детей, больших, сильных детей, которым всё было можно, всё было «да», но которые так и не стали взрослыми.

 

Очень грустно, что я ничего не помню об этой стране – впрочем, может быть, это потому, что я и сейчас по-настоящему, «не плохой» моей жизнью остаюсь в ней.

 

Мне рано дали книги, и я рано и, как сейчас понимаю, неестественно-исключительно полюбил их.

 

Я уже говорил Вам об этом, но Вы не представляете, что это значит. Я не просто любил книги больше всего. Я любил только книги. Мои сверстники, с которыми я время от времени соприкасался в коротких детских садах, позже в школе, на несколько месяцев, потому что переезжали в очередной городок, на новое место службы отца, все занимались какими-то нормальными детскими занятиями: тогда, я помню, был в моде авиамоделизм, фотография, ну, конечно, спорт, какие-то игры, приучающие к труду, – «конструкторы» и проч. И я – а как же иначе – тоже пытался всё это делать, но, как теперь понимаю и как хорошо об этом рассказано у Джойса, по-настоящему жил только в своей стране, с книжками, с мечтами, с тем, что не жизнь.

 

С седьмого класса, с четырнадцати лет, уже точно помню, я замкнулся в себе и стал чужим в семье, а чтоб легче было, прикинулся не собой настоящим, а кем-то ненастоящим, сам придумал такого полудурачка-полушута.

 

Я забыл про эту свою выдумку, это Вы мне напомнили, и я так живо, так отчетливо всё это вспомнил. Я и сам себя тогда сравнивал мысленно наполовину с Тилем Уленшпигелем, наполовину с Гамлетом, – значит, что-то среднее между шутом и безумцем, такую маску я на себя надел.

 

Маска «как все» у меня тоже потом появилась, в армии, в лагере, но это уже другой рассказ и другое дело. Это бессознательная маска, это просто желание быть как все, как остальные, даже не желание, а думание, уверенность, что ты, конечно, такой, как все, как же иначе, и это хорошо и нужно. Я это знаю.

 

Видите, как всё сложно получалось у меня в детстве: и желание быть как все (это же естественно – стыдно же, страшно же в 14-15 лет быть не как все), и маска полудурачка-полушута перед родными, перед самыми близкими «взрослыми».

 

Все остальное, другие годы – первые в лагере, когда я лежал на нарах и слушал и видел жизнь страшную, откровенно-человеческую, то есть откровенно «взрослую», откровенно звериную жизнь людей, всех людей, сотен, тысяч, кроме даже не десяти, кроме одного-двух, и с тоской, горечью, смертной тоской и смертной горечью думал о том, что если бы обезьяну или собаку научили говорить, они говорили бы разумнее, достойнее и вели бы себя разумнее, любовнее, достойнее; и что между мной и этими людьми разница неизмеримее, чем между ними и обезьяной или собакой, и последние [годы] в лагере и все лет пятнадцать-двадцать после лагеря, когда я, наоборот, всей душой хотел быть «как все» и поверил в мое родство и одинаковость с людьми, с «простым народом», – всё это я расскажу как-нибудь потом. <...>

 

После школы я проучился один год в университете, и началась война. Отца еще раньше перевели из Чугуева в Батайск, под Ростов; в Харькове я оставался один, и как только началась война, родные забрали меня к себе (мама зачем-то приезжала в Харьков и сразу же, в первый день войны, увезла в Батайск, через несколько дней это уже было бы невозможно).

 

Ну, дальше война. Вы спрашивали как-то, где я был, что я делал в день Вашего рождения 5 августа 1942 г. Я не помню точно, но я уже был призван, служил на Закавказском фронте; наверное, в этот день я был уже в Степанакерте, в пехотном училище, в минометном батальоне. А может быть, как раз в этот день, потому что это точно было летом, в Авчалах, под Тбилиси, я видел, как расстреливают дезертиров, убивают беззащитных, осужденных, привязанных к столбу живых людей. А может быть, в этот день я ходил в Гори по базару с карманным вором Лешкой Смирновым, и он на моих глазах «обчищал» денежных «фраеров», а потом мы сидели с ним в винном погребке, и я любил его как лучшего друга. А может быть, в этот день, 5-го августа, я стоял в ночном карауле в горном ущелье, где в кизиловых кустах и тутовых деревьях шумела речушка и человеческим голосом кричала птица.

 

Теперь это невозможно восстановить, мои документы все пропали во время ареста в 46-м году, и я никогда не узнаю, что я делал в этот день.

 

Но это все лирика. А суть в том, что после армии, после лагеря, в 51-м году, «взрослым» 28-летним мужчиной я вернулся домой и сел на шею родным – без специальности, без образования, без умения что-то, хоть чуть-чуть что-то делать в жизни; вернулся к человеку, о котором уже знал, что он не отец мне, к совсем чужому человеку, который не скрывал уже своего недовольства тем, что у всех дети как дети, уже офицеры, инженеры, врачи, кто-то, а я никто, ничего не умею, и кроме книг, стихов, мыслей ничего не знаю, не люблю и не хочу2.

 

Учиться мне было нельзя, это были 51-й, 52-й, 53-й, еще Сталин был жив, друзей никого, все боялись, я ведь «оттуда», а Сталин еще жив, а до Двадцатого съезда еще ой-ой сколько.

 

Во время войны, перед моим призывом в армию, я работал в авиаремонтных мастерских токарем, я мог бы пойти на завод, но меня не брали. Меня никуда не брали. Наконец я устроился рабочим сцены в Харьковскую русскую драму, а потом – на бухгалтерские курсы. <...>

 

Теперь вот, когда я всё это написал, я вижу, что всё было не так темно и безнадежно. Свет всегда был. Было хорошо в армии делиться с товарищами посылками, которые я иногда получал из дому. В тюрьме, в камере мы праздновали дни рождения каждого из нас и религиозные праздники, праздновали без вина, но как полагается праздновать: любили друг друга, рассказывали что-нибудь светлое и доброе, читали стихи, даже пели потихоньку.

 

Вот Вы меня просите вспомнить, рассказать про тюрьму, про лагерь, а как я расскажу? Вы спрашиваете, на чем спали – на кроватях, на нарах? Это я помню: на нарах, деревянных, двухэтажных, я спал на втором этаже, это я помню; а вот было ли что-нибудь на этих нарах и что – матрацы, солома, подстилки, и чем укрывались, была ли какая-нибудь рогожа или так спали, одетые, в бушлатах, – не помню, не знаю и не вспомню никогда в жизни. Понимаете, для меня это неважно, неинтересно, ненужно.

 

А потом, где-то с 61-го, с 62-го года я вообще «очень хорошо» жил. <...> Я обо всем этом обязательно, непременно расскажу. Как в нашей малюсенькой комнатке – 10 кв. метров – под самой крышей, выше крыши, на крышу выходило окно, это был старый двух- или трехэтажный дом, – как в этой комнатке не было ни одного вечера, чтоб не собирались люди, «мальчики» и «девочки», много людей. После моего первого, когда разрешили, выступления было человек пятьдесят, а то и больше, я не считал, в комнатке не помещались, сидели на лестнице.

 

И – самое главное – я всегда был счастливым: всегда, на нарах в лагере, на общих работах, в кабинете орущего на меня начальника. Я всегда знал, что быть несчастливым позорно, срамно, т.е. я не умом это знал, не декларативно, а чувствовал так, жил так. Я был счастлив со своими мечтами, мыслями, книгами, я был счастлив, потому что знал, что есть Бог, Душа, Вечность. Я не всегда знал это вот такими словами, как сейчас написал, но был счастлив именно поэтому. <...> Я праздновал всё самое лучшее, самое доброе, прекрасное, милое, святое, что было в моей жизни, – все светлые открытия детства, все рождественские елки, все весны, лета, осени, зимы, все леса, поля, реки, монастыри той далекой и давней поры с бабушкиными сказками и мамиными песенками, все самые любимые и главные книги моей юности, все влюбленности и дружбы, всю мою тюремную религиозность (которая уже в лагере ушла и сменилась отчаяньем и тоской), впервые – после лагеря, после многих лет послелагерной нужды и униженности – увиденный Крым, кажущуюся Вам банальной и пошлой, а мне тогда явившуюся белым чудом у синего моря, всю в солнце и благоухании Ялту, гриновский Севастополь, неожиданные и ненужные успех и известность моих стихов, зимнюю Москву, где я жил больше месяца, работая над первой книжкой, у Юлика Даниэля и Лары Богораз3 где-то в районе Университета и откуда вместе с ними ездил в подмосковную деревню к Андрею Синявскому4, который жил в деревянной избе с женой, с недавно умершим где-то там, в «заграницах», Колей Кишиловым, реставратором икон в Московском Кремле, и его подругой – француженкой из Сорбонны, – всё это в русской, праздничной, снежной зиме с лесным морозцем, с ночными разговорами в избушечном печном тепле за водкой, со спорами и стихами, и потом, много позже, после многолетнего темного провала, после страшного, смертного одиночества – не без людей одиночества – это не одиночество, это пустыня и скит, а без себя одиночества, без Духа, без Бога одиночества – Лилю, знакомство с Померанцами, Шаровыми, Пинскими; и Таллин, вот точно такой, как в моих стихах, и оставшийся нерассказанным Вильнюс, окутанный духовностью, верой, тайной; латвийские Саулкрасты, где сразу и море, и сосны, и река, впадающая тут же на глазах в это же море; опять Крым, тот самый, который и Вы увидели и полюбили, – Феодосию, Коктебель, Судак; Ясную Поляну, Кирилловскую церковь в Киеве, Коломенское, Святогорский монастырь с широкими и ясными пушкинскими просторами – луговыми, лесными, озерными, деревенскими, и самого Пушкина – стихи, облик, дух, и все самые лучшие на свете стихи Лермонтова, Фета, Тютчева, Мандельштама, Пастернака, Бунина, Марину, Ахматову, Заболоцкого; и Баха, Моцарта, Бетховена, и вновь обретенных Христа и Будду, и Индию Померанцев, Индию Рамакришны и Кришнамурти… Я – может быть единственный во Вселенной воистину самый счастливый человек.

 

* * *

 

Человеку не дано жить на «Земле Обетованной», никому не дано, ни Христу, ни Будде (пока они были людьми). Вы помните, как – в Евангелии – Иисус накануне того, как его схватили, ушел молиться и просил любимых учеников пободрствовать с ним, а они всё равно заснули. Эта сцена недаром в Евангелии. Вы скажете, что Вы бы не заснули. Я б тоже не заснул. Но это ведь символ, вместо сна можно придумать более трудное испытание. Не в этом же дело. Евангелие хочет сказать, что и самые прекрасные из людей, почти такие же прекрасные, как сам Иисус, – ведь любимейшие же ученики, – что и они не могут перейти человеческие пределы. И сам Христос молил «да минует меня чаша сия», и ему было страшно мук и казни. На земле не дано не страшиться мук и казни. На земле не дано не спать апостолам. На земле не дано любить «без терний и темнот», без ревности, без усталости, без разочарований, без вымышленных сомнений и обманов, без раздражения друг на друга из-за быта, суеты, ложного, мнимого, ненужного.

 

Бердяев считает, что большинство людей ошибается, когда думает, что люди любят себя: они эгоистичны, эгоцентричны, но себя они не любят, и нелюбовь к себе вымещают на окружающих. Я думаю, что Бердяев неправ, впрочем, и тут дело, наверное, в словах. По-моему, люди любят себя, но «плохой», недостойной любовью, не той любовью, о которой сказано: «Любите ближнего, как самих себя».

 

Вы когда-то хорошо придумали про Нарцисса, что он оттого погиб, что увидел свою внутреннюю, сокровенную, божественную красоту и влюбился в нее, влюбился в Бога в себе и не мог вынести этого «увидения», этой любви.

 

* * *

Божий или не-Божий наш мир – это ведь тоже тот же самый вопрос о людях. Это мы о человеческом, людском мире спрашиваем, потому что мир, в котором живут тополя и платаны, птицы и пчелы, волны и камни, облака и травы, – это, конечно, прекрасный Божий мир. Не-Божий, страшный, проклятый мир – это мир людей, оставивших Бога, предавших Бога, распявших Бога.

 

Люди мало чем отличаются от животных, и во многом, в очень-очень многом эти законы едины, общи для нас и для животных. Но все-таки мы – люди. Мы уже рождаемся существами, отличными от остального животного мира. Есть очень умные животные – собаки, лошади, слоны, если верить «модному увлечению», дельфины, – но ум самого умного животного отличается от человеческого разума. Это не очень утешительное, не очень радостное отличие.

 

Человек создан по образу и подобию Божию, и как было бы легко, просто, радостно любить эти образ и подобие. Но ведь люди отступились от Бога, ушли от Него, не то что исказили в себе эти облик и подобие, а начисто искоренили, уничтожили, так, что он вовсе не виден.

 

Я не Божьего мира не принимаю, как Вам это показалось, я не принимаю мира небожьего, мира «человеческого», страшного, угарного, «паучьего», пошлого мира «взрослых» людей.

 

Я никогда не буду без Бога. Приближение к Богу, путь к Нему –вот смысл. Слияние с Богом. Это бесконечное. Искать смысл можно только в бесконечном. Через материальное, через воспринимаемое нами можем мы познавать и постигать Бога, в котором мы растворяемся, освобождаемся от всего ненужного, от всего, что не мы, что не Бог.

 

Я не живу во лжи, то есть я живу в ней, поскольку мы, на земле, во времени, все, в том числе и Вы, живем в ней, но не больше, чем все и Вы. Я ведь тоже слышу голос Божий, только моя «Земля Обетованная», по крайней мере пока еще, – действительно Пустыня, действительно Монастырь, не «в Миру Монастырь», как у Вас, а «в Пустыне Монастырь», и только там, в Пустыне, мне хорошо, радостно и гармонично.

 

Я помню, что Саша[2] удивился, когда я сказал, что верую в Бога: он это не почувствовал по моим стихам, по моему поведению. Я стеснялся говорить о Боге, стеснялся называть себя вслух верующим, рассуждать на религиозные темы. Я просто жил и верил, жил и молился.

 

Как мы смеем говорить о Боге, когда Он сам говорит нам, в нас, с нами? Мы вслушиваемся, вбираем, а не говорим. Мы ждем от Бога помощи, вразумления.

 

Бог дал человеку свободу выбора между Христом и Иудой, Марией-блудницей и Марией после обращения, между добром и злом. Те вопросы, которые Вы мне задавали, на самом деле перед теми людьми, о которых Вы сказали тогда, что «они все плохие, как же я смею быть хорошей», стоят по-другому:  «Хочешь ты быть богатым или счастливым?», «Хочешь ты быть сытым или хорошим?», «Хочешь ты быть сильным, здоровым, благополучным, властным или хорошим?» Это не одно и то же, это разное. А у Вас получилось, что это одно, привилегия, дар. На самом деле это не дар, а выбор. Перед каждым человеком стоит выбор. Рано или поздно он должен его сделать и делает на всю жизнь.

 

И нельзя же думать, что всё от Бога. Человек не так слаб и беспомощен. Бог не таким его создал и не таким его хочет.

 

Всем, кто хочет настоящего, оно будет дано. Непременно. Обязательно. Разве Вы этого не знаете? Разве Вы не знали этого до меня? Вспомните, подумайте. Иначе же и быть не может. Разве Вы не этому учите – и словами, и жизнью? Это те 9/10 или 999/1000, которые не настоящего хотят, не о настоящем пекутся, ничего не получат. А кто захочет истинного, обязательно получит. «Бог сделал всё ненужное человеку тягостным, трудным и горьким, а всё нужное ему – легким, радостным и сладким». Разве Вы забыли?

 

Вы подумайте хорошо – и Вы согласитесь. Во-первых, как я уже сказал, это совсем естественно. Я абсолютно убежден, религиозно убежден («поэтически» я мог бы сказать, что в этом и есть моя религия), что <...> люди не получают даров от Бога, потому что сами оставили Его, сами не захотели Его даров, сами их отвергли. Это ведь не дары. Это естественное проявление Бога. Вы это по себе знаете. Бог не может не делиться с теми, кто вернулся к Нему (или пришел к Нему, или обрел Его), тем, что у Него есть, тем, что мы – может быть, не совсем точно и правильно – называем Дарами. Тут и «дары», и «делиться» – неточные слова, неподходящие, не те. Ну если к Вам придет кто-то, припадет, прильнет, обнимет – как же Вы сможете не дать? Бог не может не дать припавшему к Нему, прильнувшему, пришедшему к Нему с раскаяньем или любовью. У Бога есть всё – всё, что надо для того, чтобы быть счастливым, всё, что надо для жизни, для счастья, для любви, – и пришедший к Нему не может не получить своей части от этого всего, то есть тоже всё.

 

Душа должна перерастать телесную оболочку, мне ли Вам это говорить? Нужно помогать Богу, а Бог не хочет зла, лжи, греха, отчаянья, неверия. Это другое дело, что всё это тоже необходимо, но нельзя подчиняться, нельзя быть щепкой в потоке. И смотрите еще, что получается в Вашей путанице. Вы начинаете с полного уничижения человека: всё от Бога, душа, духовное, то, что я хорошая, – это от Бога, человек – ничто. А кончаете сатанинской гордыней: мир устроен неправильно, и раз все плохие, мне стыдно быть хорошей, – так один Бог может сказать.

 

Мир устроен неправильно, но это мир, это то, что всегда противопоставлялось Божьему: «мирское» и Божье. Это мы его так устроили, мы, люди. Бог здесь ни при чем, а если при чем, это особый разговор.

 

* * *

Я давно хотел Вам сказать – только не знаю, как это сделать, – что Вы и правы, и не правы, но больше не правы, когда относите смерть, болезнь, страшное – к Богу, к Его воле.

 

Это огромная тема, это огромный вопрос, и вопрос правильный, то есть на который ответа заведомо быть не может. Мы еще поговорим об этом, но пока я могу повторить только то, что мне когда-то написала Зина: «Я не знаю, зачем зло, не знаю, как совместить зло и Бога, но знаю, что Бог не может быть злом». Это не цитата, хоть и в кавычках, я не помню дословно, но смысл такой.

 

Бог не может так испытывать. Бог – не то и не там, откуда исходит страшное, а Бог с тобой, боящимся и вопрошающим. Бог с теми, кому больно, кому плохо, кому страшно, кому тяжело. Потому Он и есть Отец и Сын – и един в трех лицах. Он с теми, кого распинают, Он умирает с каждым умирающим.

 

Повторяя Зинины слова об Иове, выбирающем между Богом и Сатаной, Вы преувеличиваете возможность этого выбора. Вам так страшно, что не хочется, невозможно подумать о том, что очень часто мы лишены этого выбора, что Кто-то или Что-то уже выбрал за нас до нашего рождения, что та глина, из которой мы слеплены, то, что есть в наших генах, клетках, нервах, – это уже и есть выбор.

 

И глина, из которой мы слеплены, очень хрупка, мягка, податлива перед соблазном зла и греха. Мы ведь все знаем, когда поступаем нехорошо, но вот – поступаем же?

 

Вы радуетесь, что Вы выбрали «любить любовь», но разве Вы выбирали? Вы родились с этим. Поэтому и бывает стыдно за свой свет, за свою «хорошесть» перед теми, кто во тьме, во зле, в грехе.

 

Когда Вы хотите и не можете полюбить «всех людей», это Вы хотите и не можете увидеть в них Бога и влюбиться в Него – потому что почти всегда это трудно, потому что Он в глубине, а на поверхности – бессмысленная, бесчувственная, злая и темная плоть, и добраться сквозь нее до Бога нет никакой возможности.

 

* * *

Бог и Природа не заодно. Но и Бог, и Природа – одно.

 

Я не верю, что можно любить Бога, не любя Его в себе. Ведь наш Бог и начинается с «лучших нас», с глубиннейших, подлиннейших нас, он же не «над», он – «в». И я думаю, что Бог, когда открывается человеку, то не в грозе, величии и силе, а тоже непременно вот так, как что-то хотя и безмерно высшее, но и бесконечно родное, милое, любимое, твое.

 

И, наверное, Бог тоже умеет баловаться, и любит, и радуется, когда балуются, и любуется, когда люди или звери балуются. Потому что, когда балуются, уж точно не думают о зле, не живут во зле. И в суете, в ложных делах взрослых людей не живут.

 

Наверное, смертному человеку не дано всегда, в любую минуту воспринимать Божье Чудо во всей его полноте – это, наверное, просто и невозможно для человека, просто не под силу ему, и поэтому мы тревожимся, что мы «привыкаем к Чуду»; это мы напрасно тревожимся, это мы не «привыкаем» к Чуду, а нам оно непосильно во всей его ослепляющей, оглушающей небесной полноте, и в какие-то моменты какие-то стороны его «закрываются» для нас, иначе мы просто не вынесли бы.

 

Человеку, по-моему, и не дано всегда, в любую минуту своей жизни чувствовать свою любовную, Божью связь с тополем, с цветком, с морем, с Бахом в своей кирхе, с Толстым в Ясной Поляне. Если бы мы всегда ее чувствовали, нам бы уже некуда было расти, мы бы уже и были – Бог.

 

Я запутался. И опять в том, что для меня было всегда самым страшным на свете и в жизни, – перед «пропастью» между вечным и конечным, между Божьим законом и законом природы, между голосом Бога, который слышит душа, и голосом природы, который так слушает тело, физиология, психика.

 

* * *

Да, мы знаем, что слова обманывают, искажают, упрощают главное, что ими «ничего нельзя сказать», и это всё правда. И мы узнали, что самые лучшие, самые полные, самые прекрасные и святые мгновения в человеческой жизни – это те, когда слова не нужны, совсем не нужны.

 

Но, во-первых, это вот именно мгновения, а человеку – смертному человеку на этой земле – не дано продлить их на какое-то продолжительное время, не дано испытывать эти блаженные состояния, когда слова воистину не нужны, часто, долго, повседневно.

 

А во-вторых, и это самое главное: ведь и тогда, и в те небесные мгновения, когда слова не нужны, они живут в нас. В Начале было Слово. И Слово есть Бог. Как раз тогда, только тогда мы и разговариваем друг с другом по-настоящему. Потому нам и не нужны тогда слова, что мы лучше всего тогда разговариваем друг с другом. <...>

 

Слово, которое было в Начале, которое есть Бог, это совсем не те слова, которые мы говорим и пишем, даже не те, которые говорили и писали Данте, Шекспир и Пушкин. Даже не те (хотя и ближе всего), которые мы слышим, но не можем словесно повторить, в музыке Баха и Моцарта, в образах Рублева и Дионисия, в линиях и формах храмов.

 

Но если правда, что человек сотворен по образу и подобию Бога, то и все наши слова, всё, что мы думаем, чувствуем, говорим, пытаемся выразить словами на бумаге, – всё это тоже подобие того Слова, которое было в Начале, которое есть Бог. Жалкое, искаженное, косноязычное, неуклюжее – но подобие.

 

Получается парадокс. То Слово – Тишина, Молчание, Святая Тишина. Но – за исключением тех мгновений, когда нам не нужны слова, а это ведь всего только мгновения, минуты, и всегда они будут только мгновениями и минутами, – мы, смертные и говорливые люди, эту Святую Тишину можем передать только словами, приблизиться к ней можем только через слова. <...> Эта попытка заранее обречена на неудачу, это жалкая, корявая, суетная, кощунственная попытка, но без нее нельзя.

 

* * *

Хотите, я расскажу Вам про лягушку в лесу? Это было печальное и страшное, но оно растворилось в свете и радости и стало светом и радостью. Только так и должно было быть в том лесу.

 

А лягушка была мертвая или умирающая.

 

Когда я ее заметил, она лежала на спине белым брюшком кверху, поэтому я сразу и не понял, что это лягушка. Я перевернул ее, она была неподвижная, только одна лапочка была поднята и прижата к головке, видимо от боли, от непереносимого ужаса боли, от которой умирают.

 

В лесу и до нас ходило много людей, и я был не один, и, наверное, я почувствовал бы, если бы наступил на нее, – и все-таки я сразу взял вину на себя, что это я ее раздавил, убил. Если и не я, какая разница, всё равно я (не сейчас, так когда-нибудь, не лягушку, так муравья, да и не в этом дело, Вы же понимаете: если и не я – всё равно я). Я сейчас плохо, приблизительно про это рассказываю не потому, что уже время прошло. Я этого никогда не забуду, а просто, Вы же понимаете, – невозможно рассказать об этом. Только Вы не подумайте, в этом не было любования собой – вот, мол, какой я хороший, как я красиво и благородно каюсь.

 

Было мучительное чувство вины и мучительная сладкая жажда возмездия или искупления. И обет Богу и этой мертвой лягушке. И всё это – жалость к раздавленному маленькому существу (а может быть, она вовсе и не была раздавленная, – она не выглядела раздавленной, просто мертвая лягушка, перевернутая на спину с прижатой к головке лапкой, – а ее перевернула своей лапой собака, и она умерла от страха перед этим громадным, шумным и грубым чудовищем, от разрыва сердца, такая маленькая, а лапку подняла для защиты, или протеста, или отчаяния), и моя вина, и – не стыд, а непростимый ужас этой вины, и раскаяние, и искупление – искупление жалостью, сочувствием, разделенностью чужой, «лягушачьей» и всемирной боли, взятием этой боли в себя, – всё это омылось светом осеннего леса, тишины, любви и само превратилось в свет и стало светом. Не могу я этого рассказать. И не думая, то есть без мыслей, не мыслями думая, а всем собой, своей виноватой сутью, я вспомнил и узнал всех раздавленных мной лягушек, все обиды, и грехи, и преступления перед живым и мучающимся.

 

* * *

О смерти, о которой Вы в последнее время много думали, говорили и писали, я буду с Вами говорить, соглашаясь и споря, отдельно. Как Вы понимаете, это очень большая и серьезная тема, и говорить о ней кое-как, непродуманно и наспех, недостойно и нельзя. <…>

 

Надо жить – как будто тебе сегодня умирать. Но так надо жить не только перед смертью, а всегда.

 

В этом смысле, как видите, я согласен с Вашими мыслями о «подготовке к смерти» и согласен с тем, что эти мысли светлы и религиозны.

 

Но дело в том, что в смерти, как, наверное, во всем, что есть, есть две стороны, два смысла.

 

Есть в смерти смысл философский, таинственный, религиозный, божественный, и это, наверное, и есть то, о чем Вы думаете и говорите, и за этот смысл я понимаю, как можно полюбить смерть, и готов к этому, и люблю.

 

Есть испытание человека смертью, Божье испытание человеческой души перед лицом смерти. Ну как я по-дурацки, по-детски спрашивал на поминках: «Будешь ли ты думать о коврах и машинах, если будешь знать, что сегодня ночью умрешь? Будешь ли обижаться и завидовать, злиться и хитрить?» Это – один смысл.

 

Но есть же и земной, бессмысленный смысл. Есть то, что Вы видели в больнице, – разрушение, гниение, разложение. Есть физическое уничтожение материи, плоти. Можно ли это принять, это возлюбить, к этому готовиться?

 

Ведь когда Вы говорите о «подготовке», Вы имеете в виду не к смерти подготовку, не к физическому уничтожению, а к переходу из какого-то привычного состояния души в новое, непривычное.

 

Собственно говоря, Вы хоть и не говорите этих слов, но так получается, говорите не о подготовке к смерти, а о подготовке к бессмертию, к Вечности, как раньше сказали бы, о готовности предстать пред Божьим ликом.

 

Вы правильно поняли в те дни в больнице серьезность, подлинность смерти. Я еще вернусь к этому. <…> Но оказывается, что эта невыносимая подлинность смерти слишком подлинна для того, чтобы быть подлинной. Слишком подлинна, слишком гола для того, чтобы человек, чтобы Дух могли ее принять, с ней согласиться.

 

Вы только подумайте. Получается так, что перед подлинностью смерти ложь и неправда – всё, что мы называем жизнью. Не только то, что «взрослые», суетные, слепые называют жизнью, но и то, что мы с Вами называем жизнью, Главным в жизни. Перед подлинностью смерти неправда и ложь, относительно, случайно, временно, преходяще всё – наши мысли, чувства, прозрения, стихи, храмы, мечты. И человек защищается от смерти – Богом.

 

Я очень конспективно написал о моем отношении к смерти. Мы еще поразговариваем об этом.

 

Я не в первый раз ловлю себя на том, что у меня в моих рассуждениях получается, что Бог враждебен Природе, а Природа противна Богу. Но это потому, что «мысль изреченная есть ложь». На самом деле я если и думаю так, то иногда и на самом низком и начальном уровне «думания».

 

Даже и в последнем рассуждении я не забыл о божественном смысле смерти. Этот божественный смысл есть во всем, должен быть во всем. Нужно уметь его увидеть, почувствовать.

 

Только не надо «перегибать палку» в другую сторону: не нужно представлять себе гармонию между Природой и Богом. Гармонии нет. Там какие-то гораздо более сложные, перепутанные и таинственные отношения. По-моему, конечно. А то получается, что я где-то там был и всё знаю. Ничего я не знаю.

 

* * *

В той великой книге, которую я недавно читал, Бердяев интересно объясняет зло. Как известно, существование зла всегда было «камнем преткновения» для верующих и самым сильным оружием в руках атеистов. В самом деле, если есть зло, Бог и не всесилен, и не мудр, и не благ. Объяснение Бердяева, может быть, фантастично, но гениально. Бог сотворил мир, космос. Но ведь и до сотворения что-то было, должно было быть что-то, из чего Он сотворил мир. Даже если из ничего, было же это ничто. Было ничто, небытие, добытие, изначальная свобода, хаос. И в этом небытии уже было зло. Оно было до сотворения. Ведь небытие – это зло. Нет страшнее для человеческого сознания зла, чем убийство, смерть, небытие. И всё это было в изначальной, доначальной тьме и свободе, и из этого был сотворен мир, человек, бытие. Бог сотворил бытие, над небытием Он не властен, не «хозяин». И в мире, и в бытии, и в человеке есть эта изначальная свобода, из которой всё сотворено, есть тьма, зло, небытие. Поэтому и смерть, и грех. Ведь всё было впереди: грехопадение, уход из Рая, первое убийство, искупление на Голгофе, воскресение, весь путь человечества к Царству Божию, к преображению, «гармонизации» сотворенного мира, к победе Света над Тьмой, бытия над небытием.

 

Помните мои недавние «рассуждения» о смерти и тупик, в который они зашли. Потому что так и есть. Потому что, хотя, конечно, даже с человеческой, «научной», видимой каждой весной точки зрения, жизнь сильнее смерти, но в каком-то смысле, ну, скажем, исходя из «предельного», «конечного», личного опыта каждого отдельного человека, смерть «сильнее» жизни, «могущественнее», или, как мы раньше говорили, «взаправдашнее». В каком-то смысле – и Вы это сами «открыли» в больнице, возле умирающего – смерть «сильнее» Бога. Она древнее Бога. <...> Я не хочу, чтоб так было, я не могу с этим примириться, я готов сию минуту отдать жизнь, чтоб так не было, – но это так. Смерть «сильнее» жизни.

 

Мы с Вами верим в Бога, и поэтому мы не можем верить ни в какие «земные» системы или идеи. Но мы с Вами верим в то, что любой грех может быть искуплен покаянием, очищением и преображением, что то, что мы считаем злом и тьмой, не может быть преодолено или уничтожено внешними силами, борьбой с ним с пеной на губах, враждой и ненавистью, то есть злом же (одна моя знакомая иногда даже говорила, что бороться вообще не нужно, нельзя, что порой раздражало меня), но может и должно быть убавлено, смягчено, просветлено или даже преображено в добро и свет в результате внутренних процессов осознания, раскаяния, исправления, совершенствования.

 

Нам с Вами нравится это слово «преображение», оно больше устраивает наше религиозное сознание, чем слова «победа» или «уничтожение».

 

Я не думаю, что зло «в системе», «от системы». Я думаю, что зло всегда от людей, от человеческого несовершенства, от «отпадения», «ухода» человека от Бога.

 

Вся история человеческого рода – это история о том, как люди ради маленьких и сомнительных или даже мнимых благ отказывались от великого и несомненного счастья. И как мы каждый день, каждый час распинаем Христа или присутствуем при том, как Его распинают, так же каждый день, каждый час все новые и новые Адам и Ева – вдвоем, или порознь, и с детишками и родней – оставляют Бога и уходят из рая за манящим соблазном полезности, выгоды, удобства, приятности. Ведь не только не понятным для человека злом, а наоборот, несомненным, явным, ощутимым благом было то, что люди с лошадок пересели в автомобили и самолеты, ушли от земли, от деревьев, от рек, цветов, свежего воздуха в душные и тесные города, где зато не надо заготавливать дрова, топить печи, бегать за нуждой в дощатые уборные и т.д., придумали тысячи занятий и служб, кроме одного и одной – единственных, главных, назначенных Богом; поставили над собой кучу начальников, чтобы снять с себя лишнюю ответственность и самую способность думать, отвечать, принимать решения; завели армии, чтобы защищаться от врагов, тюрьмы, чтобы сажать туда опасных и вредных воров, разбойников и просто непохожих, просто не таких, как все, ну и все прочее, от чего мы задыхаемся и пропадаем.

 

Всё это было благом, всё это было удобно, выгодно, хорошо, приятно, и всё это обернулось злом, ужасом и беспросветной скукой.

 

Cмертному человеку, каким бы разумником, мудрецом или даже гением он ни был, без Божьего участия не дано изменить человеческую природу, освободить человечество от бремени и скверны первородного греха отпадения от Бога, богооставленничества, – и, значит, не дано основательно, радикально, глубоко изменить в лучшую сторону картину мира, движение человечества.

 

Я, кажется, уже говорил Вам о том, что в своей нобелевской речи Иосиф Бродский сказал, что мир спасти уже нельзя, но еще можно спасти отдельного человека.

 

Скорее всего, это так и есть. Искусство служит Богу, Вечности, может быть, больше, чем религия, во всяком случае, не меньше. Но ни Данте, ни Шекспир, ни Бетховен не спасли мир от фашизма, войны, концентрационных лагерей, геноцида, всеобщего оболванивания. <…> На земле все меньше остается свежего воздуха, чистой воды, животных в лесах, рыб в морях и реках.

 

* * *

Человек может вернуться к Богу, может спастись – так я сегодня думаю – только Вечностью, только вечным. Любовью, а любовь – как море, как небо, как солнце, и не надо, и нельзя ей опускаться в суету и ложь, в невечное, а значит, мнимое, искажающее, умертвляющее.

 

Да, в мире есть зло – оно ведь всегда есть и всегда было, и может быть, и даже наверное, сейчас его больше, чем когда бы то ни было, есть зло, есть смерть, льется кровь, уничтожается природа, жизнь, земля, вода, воздух – но есть же добро, есть же любовь, есть свет, есть Христос и его заповеди, есть Шекспир и Моцарт, Пушкин и Толстой, философы, мудрецы, влюбленные, любящие.

 

Последнее, что продиктовал Толстой за 6 дней до смерти: «...Существует только Бог. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других, тем больше он существует. Соединение своей жизни с жизнями других существ совершается любовью...»

 

Одно, один, одна всегда больше, чем два или много. Перед Богом больше. Бог нас один на один хочет видеть перед Собой, а не сборище, а не стадо. Вы скажете: «Почему же стадо? Есть община, есть братство: к Богу нельзя прийти стадом, но разве нельзя прийти общиной, братством?» Наверное, можно. Но ведь община и братство – это другое (как Толстой любил говорить: «это – другое»). Община и братство – это тоже не много, а одно. Это не простая общность, не просто дружба, это такой уровень человеческих отношений, которого без Бога никакой дружбой, никакой общностью мыслей и интересов, хотя бы и за одним столом, и в одной постели, достичь нельзя.

 

Когда-то Григорий и Зина открыли мне самую великую вещь. Что Вечность – это не то, что будет после смерти, где-то там; не то, куда, как в океан, вливаются годы, столетия, тысячелетия, а она – всегда. Что можно сейчас, сию минуту, всегда жить в 70-х годах двадцатого века (как живут все «взрослые») и в Вечности (как Иисус, Рамакришна, Кришнамурти, Моцарт, Толстой, Эйнштейн). И я понял, что я так и жил, так и живу. Не каждое мгновение, но большую часть дней. И я вдруг понял, что и Рай и Ад – как Вечность – не поэтические образы, не символы, не в Библии, не на «том свете», а тоже могут быть здесь. Если люди утратили Рай, они могут и вернуть его, и обрести его... И если Бог меня спросит «Кто ты?», я скажу – а ведь перед Ним нельзя лгать, нельзя придумывать, даже если хоть капля сомнения есть, нельзя сказать – «Я самый счастливый человек во всей Вселенной, во всей Вечности, и нет, и не может быть никого счастливее меня».

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Борис Алексеевич находился под гласным надзором КГБ и старался избегать в письмах «неудобных» высказываний. В данном случае речь идет о В. И. Ленине.

2. Борис Алексеевич рассказывал, что пока он был в лагере, отец однажды послал его стихи в редакцию журнала «Огонек» – или в какую-то другую, точно не помню. Ему ответили отказом и советом не писать стихи, а заняться какой-либо иной деятельностью, ибо есть много интересных и важных работ, кроме писательства.

3. Юлий Даниэль (1925–1988), прозаик и поэт, переводчик, диссидент. Лариса Богораз (1929–2004), лингвист, правозащитница, публицист. 25 августа 1968 года, после ввода советских войск в Чехословакию, Лариса Богораз вышла на Красную площадь («демонстрация восьмерых»). В 1989–1996 гг. – председатель Московской Хельсинкской группы.

4. Андрей Синявский (1925–1987), писатель, литературовед и критик, диссидент. В 1965-66 гг. состоялся известный процесс против Синявского и Даниэля. Писателей обвинили в написании и передаче для напечатания за границей произведений, «порочащих советский государственный и общественный строй». Даниэль был осужден на пять лет лагерей, а Синявский приговорен к семи годам лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима за «антисоветскую агитацию и пропаганду».

 

Публикация – Полина Брейтер

 

 


 

1. Л. С. Карась-Чичибабина – поэтесса, жена Б. Чичибабина.

2. Александр Кантор – друг П. Брейтер, врач, в настоящее время живет в Израиле.