Виктор Леонидов:

Солженицынские тетради: Материалы и исследования. Альманах: Вып. 7. / Дом Русского Зарубежья им. Александра Солженицына. – М.: «Русский путь». 2019. – 360 с.

«А однажды, хорошо помню, вдруг в большой тишине он спросил класс: – А кто еще сегодня верит в Бога? Поднимите руки. / Так горячим обдало изнутри – страшно! Да неожиданно как! Немного было и времени поднять – не поднять, – полминуты? Класс затаил дыхание. Игорь Вознесенский, наискось впереди меня, залился багрянцем и поставил локоть на парту. А я горел (и был виден, конечно!) – а решиться не мог: ведь это скрывается, ведь это опасно всем, не мне одному, маму опять ‘вычистят’. Позорно не решился. Уже обрабатывала меня мясорубка.» Я думаю, многие, прочтя эти строки, сразу узнают автора по какой-то обжигающей исповедальности. Да, это слова Александра Исаевича Солженицына из его очерка «Школа».

Очерк этот, составной частью вошедший в воспоминания писателя о  детстве, до сих пор вряд ли кто читал, кроме, наверное, Наталии Дмитриевны Солженицыной и ее ближайшего окружения. Он долго хранился в архиве писателя в Троице-Лыково, а только что увидел свет на страницах седьмого выпуска альманаха «Солженицынские тетради». Подготовила текст к печати сама Наталия Дмитриевна.

В предыдущих «Тетрадях», выходящих под руководством известного литературного критика Андрея Немзера, уже печаталась первая часть воспоминаний Солженицына «Детство», поразившая читателей какой-то старорусской, лесковской или шмелевской, интонацией в рассказе о первых годах жизни во взбаламученной революцией и войной России. В «Школе» он с потрясающим, своим поистине исполинским мастерством, показывает, как рушили новая жизнь и вводимая при ней система воспитания души ребят, калечили их. И, в то же время, восхищается старыми преподавателями, которые смогли сохранить лучшие человеческие и профессиональные качества в условиях, угрожавших реальной, совсем не придуманной опасностью.

Другая, также никогда не публиковавшаяся часть наследия великого писателя, представленная на страницах альманаха, – это его переписка с Генрихом Бёллем. Когда-то Генрих Бёлль, лауреат Нобелевской премии, был одним из самых известных в СССР европейских писателей и интеллектуалов 1960–1980-х гг. Вся Москва буквально ломилась на спектакль театра им. Моссовета «Глазами клоуна», по его роману. Хлебнувший Восточный фронт и американский плен, Бёлль, как и Александр Исаевич, принадлежал к числу людей, для которых правда и справедливость были превыше всего. Книги Бёлля выходили в СССР огромными тиражами. Он верил в социализм с человеческим лицом и, до поры до времени, был угоден вождям Советской империи. Пока не начал открыто поддерживать А. И. Солженицына. Именно в доме у Генриха Бёлля Александр Исаевич и провел свою первую ночь на Западе после высылки из СССР в феврале 1974 года.

Переписка охватывает большой период: с 1968 по 1982 гг. Писатели затрагивают самые разные темы, спорят, но это – спор титанов. Обсуждали они социализм как политическую систему, причем Солженицын всегда отстаивал тезис о «нормальном» устройстве общества, – как всегда доказывал и то, что нельзя стричь под одну гребенку разные эпохи и цивилизации: «Вы дважды повторяете: ‘классическое русское антизападничество’. Генрих, это миф: мы к Западу всегда были чутки и впитывали, и восхищались (сегодня здесь я этих поводов нахожу меньше, но потому что произошло сильное старение цивилизации), однако многие из нас отстаивали право на особый путь, но это не антагонизм; для такого колосса, как Россия, естественно иметь такой путь». Писатели много размышляют и о национальном раскаянии, об исторической вине, – и Солженицын напоминает Бёллю: «…Через раскаяние найти примирение между германским и русским народами… Вы верно пишите – ‘неопределенное европейское прошлое’, но откуда ведете его? Включаете ли конец WWI, когда Германия в погоне за близкой целью – не проиграть войны – взорвала Россию чумной пробиркой – и получила через 28 лет собственный распад?» Словом, для всех, кому близки проблемы истории ХХ века, эти письма станут настоящим открытием.

Наверное, уже многие подзабыли, как в яростном остервенении против писателя советская власть не стеснялась просто врать. Так было, когда со всех трибун говорили, что, якобы, он не слишком был смел в годы Отечественной. Тем ценнее публикация теледокументалиста Алексея Денисова о создании фильма «Фронтовой дневник Александра Солжени-цына». Послужной список, приказы о награждении, характеристики, биографии, встречи с боевыми товарищами – всё это рисует портрет настоящего воина, капитана артиллерии в неполные 26 лет. К той же теме примыкает и уникальная фотогалерея снимков солдат и офицеров, которые, еще лейтенантом, Солженицын сделал для фронтовой стенгазеты.

Еще одна тема, занимающая значительное место на страницах новых «Тетрадей», – Нобелевская премия 1970 года и отказ писателя ехать получать ее в Швецию: он слишком хорошо понимал, что назад дороги не будет. Читателям предоставляется возможность познакомиться с материалами совершенно уникальными. Это воспоминания самого Александра Исаевича о декабрьских днях в Стокгольме 1974-го, когда он, наконец, получил награду; свидетельства шведского корреспондента С. Фредриксона о его общении с Александром Исаевичем в дни сообщения о получении премии и об их дальнейшей дружбе, когда швед тайно вывозил за границу произведения писателя.

В коротком обзоре трудно перечислить все материалы этой замечательной книги. Здесь и статья Галины Тюриной о влиянии на Солженицына путевых заметок «Остров Сахалин» А. Чехова; материалы о том, как в России и за границей проходило чествование 100-летия писателя, и размышления о постановках произведений Александра Исаевича на театральной сцене. Всё перечислить трудно. Лучше взять в руки седьмые «Солженицынские тетради».

Виктор Леонидов

Барри П. Шерр:

Марк Уральский. Горький и евреи: по дневникам, переписке и воспоминаниям современников / Пред. С. Гардзонио, Е. Шуган. – СПб: Алетейя. 2018. – 584 с.; Марк Уральский. Бунин и евреи: по дневникам, переписке и воспоминаниям современников. / Пред. С. Гардзонио. – СПб: Алетейя. 2018. – 448 с.

Появление книги о Горьком и евреях не является чем-то необыкновенным. Те, кто знаком с жизнью и творчеством писателя, помнят, что в начале 1900-х годов издательство «Знание», в котором он играл ведущую роль, выпустило немало книг еврейских авторов и, в первую очередь, Семена Юшкевича – самого значительного и популярного русско-еврейского писателя эпохи Серебряного века. В 1916 г. Горький вместе с Леонидом Андреевым и Федором Сологубом выступил соредактором сборника «Щит», который был составлен из сочувственных и доброжелательных по отношению к еврейскому народу, его культуре и религии литературных и публицистических работ русских писателей, ученых и общественных деятелей. Одной из главных целей издания сборника «Щит» являлась борьба с антисемитскими настроениями в российском обществе, резко усилившимися из-за неудач русской армии на фронтах Первой мировой войны. После революции Исаак Бабель, ставший известным советским писателем, не раз вспоминал о поддержке, которую на начальном этапе его литературной деятельности оказал ему Горький.

Приведенные нами исторические факты – лишь малая, наиболее известная часть того обширного материала, который подпадает под определение «еврейская тема» в биографии Горького. Горячая симпатия писателя к евреям; постоянная поддержка им евреев в условиях политики государственного антисемитизма; его личные связи с представителями еврейского народа; интерес к иудаизму, еврейской культуре и сионизму – все эти, в целом не известные ранее широкому кругу читателей, аспекты проеврейской активности великого русского писателя получили наиболее полное на сегодняшний день освещение в книге Марка Уральского «Горький и евреи».

Однако тема «Бунин и евреи» является необычной. Современник, а до революции и друг Горького, Бунин также был одним из авторов сборника «Щит». Впрочем, его вклад в составление корпуса текстов этой книги состоял только из нескольких стихотворений на библейские темы. В отличие от других авторов сборника Бунин не делал резких заявлений, осуждающих антисемитизм в русской среде, и не декларировал проеврейские симпатии. Да и в личном плане, живя в России, этот писатель не состоял ни в каких особенных или очень близких отношениях с евреями. Если Горький часто писал о евреях, особенно в публицистических работах, то Бунин, напротив, никогда не вводил еврейские персонажи в свои произведения. Однако – как об этом убедительно свидетельствуют документальные материалы, собранные в книге Марка Уральского, – в годы Гражданской войны в Одессе, где тогда жил писатель, в ближайшем окружении Бунина появилось много интеллектуалов еврейского происхождения. Окончательно круг близких друзей писателя, в котором заметную роль играли евреи, сформировался во Франции, где Бунин прожил почти половину жизни – тридцать три года. В течение всего этого времени Иван Бунин поддерживал самые тесные контакты практически со всеми известными в эмиграции литераторами, деятелями культуры и общественниками еврейского происхождения. Некоторые из них оказывали ему действенную помощь в ключевые моменты его жизни. В свою очередь, сам Бунин совершил героический поступок, которому до последнего времени не уделялось должное внимание: в годы Второй мировой войны он укрывал на своей вилле в Грассе русских евреев-эмигрантов из числа его друзей, которым угрожала депортация в нацистские лагеря смерти.

Книга «Бунин и евреи» состоит из пяти глав, предваряемых введением, в котором автор кратко описывает историю взаимоотношений Бунина с евреями, начиная с относительно редких контактов в дореволюционные годы до постоянного дружеского общения в эмиграции. Две начальные главы книги Уральского являются своего рода предисловием к основному исследованию. Первая глава содержит обзор роли евреев в русской литературе и журналистике в начале ХХ века. Бунин здесь – только второстепенная фигура. Задача автора состояла в том, чтобы рассказать современному читателю о еврейском присутствии в русском культурном мире тех лет, подчеркнуть возникший тогда интерес к изображению евреев в литературных произведениях. Автор обращает особое внимание на тот факт, что, в отличие от своих сотоварищей-писателей «натуральной школы», Бунин в своей прозе явно игнорирует еврея «как знаковую фигуру» на просторах русской земли.

Во второй главе Уральский использует в качестве документальных артефактов воспоминания людей, знавших писателя, и, что особенно интересно, его прижизненные портреты, созданные разными художниками. Таким образом ему удается очень живо и образно описать рецепцию современниками личности Бунина. Хотя в повествовательной части этой главы Бунин уже находится в центре пристального внимания автора, заявленная в названии книги тема «Бунин и евреи» выходит на первый план только в третьей главе. Она полностью посвящена «еврейским друзьям и покровителям Бунина», и в каждом ее подразделе описываются отношения между Буниным и конкретным лицом из его еврейского окружения. Некоторые их этих людей – знаменитый в эмиграции писатель Марк Алданов, многолетний  друг  Бунина, или же редактор нью-йоркской газеты «Новое русское слово» Андрей Седых – хорошо известны историкам литературы. Имена других – таких, например, как Леонард Розенталь, разбогатевший в период между двумя мировыми войнами торговец жемчугом (его дочь Рэйчел Розенталь прославилась в США как художник-акционист), или же промышленник Фрэнк Атран, крупный еврейский филантроп и общественный деятель, – знакомы очень немногим. Однако эти люди, будучи в первую очередь еврейскими общественниками, оказывали при всём том в разные годы существенную материальную поддержку Бунину и другим русским писателям-эмигрантам. В этой главе представляют также интерес редкие биографические подробности о жизни некоторых еврейских друзей Бунина, оставивших по себе память в жизни русской эмиграции. Например, как дополнение к истории дружеских отношений Бунина с Ильей Марковичем Троцким, читатель познакомится с разносторонней деятельностью этого «ходатая за интересы русских писателей в изгнании» (С. 129) и плодовитого разностороннего журналиста, публиковавшего свои репортажи, очерки и воспоминания на идиш, немецком и русском языках. Отдельной темой здесь является прояснение той исключительно важной роли, которую сыграли Илья Троцкий, Марк Алданов и некоторые другие еврейские друзья Бунина в его многолетней нобелиане, закончившейся обретением писателем в 1933 году Нобелевской премии по литературе. Данный раздел особенно интересен для тех читателей, которые мало осведомлены о политических коллизиях и интригах, игравших столь важную роль в кампании по присуждению Нобелевской премии Бунину.

Самая короткая глава – четвертая, она посвящена «бунинской кровле», служившей убежищем для его друзей-евреев во время Второй мировой войны. В ней рассказывается о пианисте-эмигранте Александре Либермане и его жене Стефе, которые были приглашены Буниным к себе домой, когда в 1942 году над ними нависла угроза ареста и депортации. Подробно проясняется положение, на котором под бунинской кровлей с 1940 года и до освобождения Франции в 1944-м проживал Александр Бахрах. Этого литератора, достаточно известного в эмиграции, все считали евреем, коим он и являлся по рождению. То обстоятельство, что его отец в свое время перешел из иудаизма в лютеранство (как и позднейший переход самого Бахраха в православие), в глазах нацистов не освобождало его от преследований.

Последняя глава, по объему равная почти половине книги, представляет собой хронику, составленную из переписки Бунина и его жены с разными людьми, начиная с 1920 года. Основными корреспондентами писателя здесь являются супруги Марк и Татьяна Алдановы, однако в должной мере представлены письма и других хороших знакомых Бунина, в числе которых Илья Троцкий, Марк Вайнбаум (издатель газеты «Новое русское слово»), Михаил Цетлин, основавший вместе с Марком Алдановым нью-йоркский «Новый Журнал», и его жена, известный в эмиграции общественный деятель и благотворитель Марья Самойловна Цетлина. Большая часть документального материала была опубликована ранее, в том числе и самим Уральским, но здесь он выбирает ключевые фрагменты из писем и дает объединяющий их комментарий. Это позволяет ему сформировать у читателя детальное и яркое представление о повседневной жизни Бунина в эмиграции. Автор уделяет внимание и отношениям Буниных с другими писателями-эмигрантами, обрисовывает его трудную жизнь во время и после войны, когда нобелевский лауреат по литературе, страдая от болезней и хронического безденежья, вынужден был уповать на дружескую помощь и доброхотство благотворителей.

Судя по библиографическому указателю книги «Бунин и евреи», Марку Уральскому не было известно, что американский профессор Томас Марулло в конце 1990-х – начале 2000-х гг. опубликовал три тома исследований об Иване Бунине с подзаголовками, которые аналогичны данной книге: «Иван Бунин: русский реквием, 1885–1920: портрет из писем, дневников и художественной литературы»; «Иван Бунин: с другого берега, 1920–1933: портрет из писем, дневников и художественной литературы»; «Иван Бунин: Сумерки эмигрантской России, 1934–1953 гг.: Портрет из писем, дневников и мемуаров»*. По своему характеру методология, использованная Томасом Марулло, похожа на построение текста в главе 5-й книги «Бунин и евреи»: выдержки из различных произведений используются для создания портрета писателя и его жизни. Хотя книга Марулло написана по-английски, он часто цитирует те же фрагменты, что и русский автор. Вместе с тем, книги Марулло и Уральского не повторяют, а напротив, в значительной степени дополняют друг друга. Марулло больше фокусируется на литературной карьере Бунина, дает детальный обзор его художественных интересов и проблем. В целом его книги представляют собой первоклассное научное исследование, являющееся, на наш взгляд, самым подробным изложением биографии Бунина на английском языке. В отличие от работы Марулло, книга Уральского посвящена одному лишь, причем довольно специфическому аспекту биографии Бунина, а потому внимание в ней концентрируется на более узкой выборке персонажей и событий. Главный акцент делается на подробном описании характера отношений Бунина с отдельными лицами. Например, в главе 5-й приводятся обширные выдержки из его переписки с Марком Алдановым, свидетельствующие о высоком уровне интимной дружеской близости между этими писателями и той исключительной заботе, которую за все годы знакомства выказывал Алданов по отношению к своему старшему другу. Кроме того, скрупулезно изучая контакты Бунина с видными литераторами еврейского происхождения, Марк Уральский представляет читателю фигуры значительных в историческом плане деятелей эмиграции, обойденные вниманием в исследованиях профессора Марулло, в первую очередь – вышеупомянутых Илью Троцкого и Марка Вайнбаума.

Как и книга о Бунине, «Горький и евреи» состоит из нескольких глав, каждая из которых посвящена отдельной теме, зачастую лишь косвенно связанной с концептом, заявленным в названии книги. Например, введение «Горький вчера и сегодня», состоящее из почти 70 (!) страниц, представляет собой биографический очерк, в котором особое внимание уделяется деятельности Горького после большевистского переворота. И только в последней трети вступления автор переходит к темам, освещающим положение евреев в Российской империи начала ХХ в. и борьбу Горького с антисемитизмом. В первой главе «Человек идеи: Горький как русский мыслитель» высказывания Горького об иудаизме рассматриваются в контексте всех его мировоззренческих представлений, в первую очередь интереса к религиозной, по сути своей, концепции «богостроительства». Отдельно обсуждаются также и другие философские учения, оказавшие влияние на мировоззрение Горького. При этом наибольшее внимание уделяется Ницше и, в частности, его многочисленным высказываниям о евреях. Отмечая, что в высказываниях Ницше и Горького можно обнаружить немало родственных интонаций, Уральский при этом подчеркивает наличие у этих мыслителей принципиально важных расхождений в отношении к иудаизму и еврейству в целом.

Во второй главе, посвященной многолетнему сотрудничеству и товарищескому общению Горького с видными большевиками, основная тема книги затрагивается лишь эпизодически. Хотя главными фигурами в этой главе являются Ленин, Сталин и Л. Троцкий, отношениям Горького с Каменевым и Зиновьевым также уделено должное внимание. Нельзя не отметить, что из всех этих большевистских вождей Русской революции только Троцкий и Зиновьев были по рождению евреями (Каменев родился в православной семье, его отец был крещеным евреем). Большевистские вожди являлись декларативными атеистами; религиозными вопросами, включая иудаизм, не интересовались, а к сионизму относились враждебно. В общем же все тематические линии второй главы, так или иначе, репрезентируют общественно-политический имидж Горького, который из всех русских писателей имел, пожалуй, самые тесные, хотя – в силу серьезных мировоззренческих расхождений с ортодоксальными большевиками, в том числе и по «еврейскому вопросу», – временами и проблемные отношения с архитекторами Революции.

Автор, как и в книге о Бунине, переходит непосредственно к рассмотрению конкретных отношений между Горьким и евреями только в третьей главе – «Горький и еврейская литературная волна в России начала ХХ века». Определение Уральским еврейского присутствия в русской литературе Серебряного века как некоей «волны» может кому-то показаться преувеличением: удельный вес еврейских писателей и еврейкой тематики в огромном потоке публикаций того времени не так уж и значителен. Тем не менее, автор вполне оправданно использует столь «значимое» определение, поскольку в предшествующем ХIХ веке евреи практически не фигурировали в русской литературе, не говоря уже о том, что их образы в русской беллетристике, в основном, подавались в уничижительной коннотации. И только в начале ХХ столетия на российскую культурную сцену выходят русско-еврейские литераторы, на прилавках книжных магазинов появляются переводы книг еврейских идишевских писателей, а в произведениях популярных русских писателей – положительные образы евреев. Сам Горький был хорошо знаком с такими ведущими литераторами, писавшими на идиш, как Шолом Аш и Шолом-Алейхем. Три тома сочинений Шолома Аша в переводах на русский язык были опубликованы в его издательстве «Знание». Горький столь высоко ценил творчество великого еврейского поэта Хаима Нахмана Бялика, писавшего на иврите, что даже опубликовал восторженную статью о нем и его лирике. Описывая отношения Горького с Семеном Юшкевичем и Владимиром Жаботинским, Уральский подчеркивает важность дружеской поддержки, которую всемирно известный русский писатель неизменно оказывал этим русско-еврейским литераторам.

Четвертая глава книги «Горький и евреи» – самая длинная, около 160 страниц. Автор приводит в ней цитаты из переписки и воспоминаний знакомых Горького, чтобы завершить картину, иллюстрирующую его причастность к разрешению различного рода вопросов, касавшихся еврейской проблематики в СССР и судеб отдельных евреев-интеллектуалов, не разделявших коммунистических идей. Несколько разделов этой главы содержат историю его отношений с такими знаменитостями, как, например, художник Исаак Бродский или же адвокат Оскар Грузенберг. Другие разделы посвящены ключевым моментам жизни Горького, например, его поездке в США, где он произнес речь о «еврейском вопросе» в России, которая затем была опубликована в виде статьи с названием «О евреях».

Книга «Горький и евреи» является, в некотором отношении, «сборником»: в ней автор собирает разрозненные материалы и широко использует более ранние тексты, в которых рассматриваются различные аспекты заявляемой им темы. Например, более трех десятилетий назад Михаил Агурский и Маргарита Шкловская составили сборник «Из литературного наследия: Горький и еврейский вопрос» (Иерусалим, 1986), в котором содержатся статьи Горького о евреях, часть его переписки и мемуары о Горьком, имеющие отношение к этой теме. Марк Уральский, несомненно, опирается на этот труд. Он цитирует (с точным указанием источника) многие из приводимых в сборнике документов, а также выдержки из них, сопровождая эти выборки своими комментариями. Таким образом он не только встраивает эти и сопутствующие им материалы из других источников в свою тему, но популяризирует их, делает их доступными для самой широкой аудитории.

Книга «Горький и евреи» включает в себя также обширную библиографию и список имен. Последний является скорее глоссарием, чем индексом: он не содержит номеров страниц, на которых появляется конкретное имя, однако предоставляет даты рождения и смерти и короткую информацию о каждом человеке. Можно, конечно, сожалеть об отсутствии привязок к номерам страниц в именном указателе, но, вместе с тем, информация о персоналиях является очень важной, т. к. имена многих людей, упомянутых в книге, не известны широкому читателю. На 47 страницах этого индекса замечено несколько незначительных ошибок. Например, первое слово, которое использовалось для описания Муры Будберг, – «дипломат», хотя она была лишь замужем (в первом браке) за дипломатом и, участвуя в различных интригах, не имела при этом дипломатического статуса. Александр Солженицын жил в Соединенных Штатах с 1976 по 1994 год, а не в 1972–1993 гг. В книге «Бунин и евреи» информация о людях, упомянутых в тексте, разбросана по сноскам, что гораздо менее удобно; также в ней отсутствует библиография.

Эти наблюдения наводят на мысль об отсутствии технической редактуры и спешке при подготовке обеих книг к печати. Этим же, очевидно, обусловлены недочеты в композиционной структуре книг и наличие в их текстах значительного числа мелких ошибок и опечаток. Неформальный, во многом журналистский, стиль, который выводит книги Уральского из разряда научной литературы в область документальной прозы, подчас является причиной слишком свободной организации текста, изобилию в нем отступлений. В результате смысловой фокус отдельных глав в ряде случаев становится расплывчатым. Кроме того, в обеих книгах отсутствуют разделы «Заключение», которые суммировали бы наиболее важные концептуальные моменты представленных читателю материалов. Среди недостатков книги «Бунин и евреи» нельзя не отметить, что в цитатах иногда отсутствуют промежутки между абзацами, которые есть в оригиналах. Хотя это, в целом, и мелочь, отсутствие подобных пробелов может мешать читателю уловить смысловые сдвиги в контексте темы. В обеих книгах встречаются случайные повторения. Так, в книге «Бунин и евреи» большая часть цитаты из письма Алданова на с. 172 вновь появляется на с. 175; в книге «Горький и евреи» на с. 197 Екатерина Желябужская именует квартиру Горького в Петрограде как «Центржалоба», это же выражение повторяется затем на с. 205 (за исключением того, что там пишется «Центрожалоба»); на с. 147 имеется длинная цитата из сборника Агурского–Шкловской, описывающая нападки критика Виктора Буренина на Горького, и она же затем полностью повторяется на с.289. Ко всему прочему, книга «Горький и евреи» содержит удивительно большое количество опечаток: «сновные» вместо «основные» (С. 20), «Томас  Манна»  вместо  «Томас Манн»  (С. 113),  «В свое следующей» вместо «В своей следующей» (С. 270), «обстоятельства его поездки в Горького США» вместо «обстоятельства его поездки в США» (С. 360) и т. п. В цитатах также встречаются ошибки, например, на с. 449 повторяется предложение, начинающееся «Благодарю Вас наперед...», а на с. 479 цитата со сс. 304-305 из книги Агурского–Шкловской: «Борьба, которая ведется против гебраизма, против еврейских школ и, главным образом, против лучшего театра, который существует в России, – против ‘Габимы’» по форме воспроизведена неточно.

Однако все отмеченные недостатки и огрехи нисколько не умаляют научно-просветительской значимости книг Марка Уральского. Отметим еще раз, что в книге «Бунин и евреи» он первым раскрыл на достойном научном уровне тему, которую, несмотря на ее значимость для буниноведения, биографы писателя ранее обходили стороной. На основании введенных им в научный оборот документальных материалов Уральский убедительно показал, что наличие у Бунина дружеского еврейского окружения способствовало, даже в тяжелейших условиях изгнанничества, блестящему упрочению его литературной славы и во многом облегчило тяготы повседневной жизни писателя. Что же касается Горького, то здесь для полноценного раскрытия темы его отношений с евреями Марку Уральскому удалось собрать и литературно обработать огромное количество разбросанных по всему миру и зачастую малодоступных документальных материалов. На их основе он выявил очень важные с точки зрения полноценного раскрытия личности Горького-мыслителя факты. В его представлении Горький был не просто сочувствующим евреям русским человеком, а проеврейски ориентированным мыслителем. Как никто другой из русских писателей, он проявлял живой интерес к еврейскому вероучению и еврейской культуре, защищал неугодных советской власти еврейских националистов и религиозных деятелей от репрессий. В заключении отметим, что читатели, интересующиеся биографиями Бунина и Горького, а также русско-еврейскими отношениями в ХХ веке, найдут много для себя нового и интересного в рассмотренных нами книгах Марка Уральского.

________________________________

* Marullo T. Ivan Bunin: Russian Requiem, 1885–1920: A Portrait from Letters, Diaries and Fiction; Ivan Bunin: From the Other Shore, 1920–1933: A Portrait from Letters, Diaries and Fiction.; Ivan Bunin: The Twilight of Emigré Russia, 1934–1953: A Portrait from Letters, Diaries and Memoirs. – Сhicago: Ivan R. Dee Ed., 1993, 1995 and 2002.

проф. Барри П. Шерр, Дартмутский колледж, Гановер

Ирина Муравьева:

Григорий Марк. Четыре времени ветра. Сборник поэзии. – АСТ, 2020.

Григорий Марк пишет давно; несколько поэтических и прозаических книг вышло за почти двадцать пять лет. По ним нетрудно составить общее впечатление о своеобразии и силе его дарования. И все-таки появление сборника «Четыре времени ветра» многое проясняет в его творчестве и на многое заставляет посмотреть иначе. Целостность имеет свои неоспоримые преимущества. Я бы сказала так: в этом сборнике обнаружилось главное свойство поэзии Марка – стремление населить внешний мир миром внутренним, полная свобода всех языковых средств – для того, чтобы предметы человеческой жизни, равно как и сами люди, а также природа, их взрастившая и окружающая, оторвались от своей осязаемой и всем понятной действительности. Отрыв осуществляется болезненно, изредка проступает кровь.

Слова мои – зэки колонной по трое –

шагают по мертвой земле на работу.

А сбоку и сзади, как вохра, конвоем

казенные рифмы в тулупах добротных.

По сгорбленным спинам гуляют приклады:

«Шаг в сторону будет считаться побегом!»

Вдоль вышек с охраной, засыпанных снегом,

идут оцепленные в строфы отряды.

Когда Григорий Марк делает попытку разложить мир на разумно действующие силы, он сталкивается с одной, но напрочь лишенной разума субстанцией, а именно: с человеком. И поскольку он далек от того, чтобы судить или выносить какие бы то ни было приговоры другим, он пристально всматривается в себя самого, безжалостно вылепливая черты и черточки лирического героя:

Я вышел из себя – и не могу

вернуться. А снаружи неприятно.

Чужие лица. Каждый смотрит в оба.

и громко мысль кудахтает в мозгу,

что нет меня. Но есть – вот эти пятна.

При всём изощренном подчас умении декорировать слово, разложить его на составные части, обыграть его фонетическое звучание, работа Григория Марка не содержит в себе ничего искусственного. Его поэзия – это самое что ни на есть органическое строение, свободная игра сил и тяжестей, дремучий лес, который то затихает до шопота, то вдруг начинает аукаться каждым птичьим голосом, и шорохом листьев, и скрипом корней.

Массивные женщины с маленькими головами,

похожие на динозавров, сквозь солнечный блеск

спускаются к речке. Земля чуть дрожит под ногами

Сочится зеленою влагою девственный лес.

В высокой траве их колени хвощи раздвигают,

тельца кровяные в набухших аортах поют,

вибрирует воздух, на платьях цветы расцветают.

И райские птицы над ними деревья клюют.

Как оградить человека от самых ошеломительных потрясений, от вечной опасности, на которую он обречен в жизни? Как отделить свет его незатейливого человеческого счастья от тьмы потерь и боли? В сущности, Марк никогда не обращается к сиюминутному, социальному, «прямому» – тому, что нужно и понятно большинству, потому что он сам чувствует иначе, чем большинство, и поэзия его понятна немногим. Людям, привыкшим к социально-правовым, общественным плоскостям и меркам, трудно принять «на ура» поэта, для которого слово есть главное осознание собственной правоты в мире. А ведь известно, что труднее всего научить грамотных людей верно прочесть чужой текст. Прочесть его так, как это было написано автором. С этой точки зрения, Григорий Марк действительно стоит особняком. Его место в литературе нельзя назвать непрочным или незаметным – о нем много писали, его быстро заметили, – но то, что поэт всякий раз приближается к той или иной теме с неожиданной стороны и хватает ее так, как щипцами выхватывают из огня раскаленную головешку, ставит иногда в тупик привыкшего к азбучному благозвучию человека.

Разговор словно мост над бурлящим потоком.

Двое смотрят на воду, на россыпь камней,

вспоминают ушедших, и мост кособокий,

с каждым словом качаясь, скрипит всё сильней.

Лунный свет пробирается между горами,

наполняет ущелье от края до края.

Восседая в открытых гробах, проплывают

люди детства. Зияют пустыми зрачками.

Машут тем, на мосту, равнодушно, устало.

Возвращаясь во тьму, исчезают. И сразу

освещенье сменилось, раздвинулись скалы.

Всё ущелье нельзя охватить уже глазом.

Это прошлое снова меняет окраску.

Черно-белая графика в свете наклонном

стала серой, чуть розовой. Детская сказка

там, где были параграфы четких законов...

Григорию Марку назвать вещь заново – значит опознать ее, прошупать до самой глубины, но это своеобразное, вторичное, то есть собственным словом производимое, «крещение» не имеет ничего общего с декадентской, как и с графоманской игрой, хорошо известной нам еще со времен Крученых. Вот прекрасный пример того, как он пишет о молитве. Никогда – прямо, ибо это может прозвучать пафосно, но так, что перед глазами умного читателя немедленно возникает чистый свет храма, где совершается таинство и слышатся звуки чудесного хора:

Двустворчатый домик Хореев

раскроет дощатые двери,

и выпорхнет птица колибри,

как стих с перебитым крылом.

В сияющем клюве эпиграф

повиснет вверху над листом,

усыпанном густо значками.

И если всмотреться, то в нем

услышишь, как звук возникает –

как старческими голосами

друг друга касаясь едва,

нестройно псалмы распевают

и молятся Слову слова.     

Новый сборник «Четыре времени ветра» ждет того, о ком с благодарной надеждой писал Баратынский, называя неведомого ему ценителя своим «читателем в потомстве»: «И как нашел я друга в поколеньи, / читателя найду в потомстве я». Хочется надеяться, что это случится скоро.

Ирина Муравьева

Марина Тёмкина:

Лиля Газизова. О летчиках Первой мировой и неконтролируемой нежности. – Нью-Йорк: Библиотека журнала «Интерпоэзия». 2019.

Мы познакомились на вечере журнала «Интерпоэзия», одним из редакторов которого она стала. Лиля Газизова представляла поэтов, напечатанных в новом номере, и читала сама. Стихи, прочитанные обычным голосом, тихо, без всякого «сильного эго», на слух показались мне чем-то «скромненьким синим». Синее запомнилось как цвет, часто встречающийся в ее стихах: «О чем она думала, / Когда бежала в синем платье…»

Траектория ее образования и профессиональных занятий начинается в Казанском медицинском институте, работой детским врачом... – «Мне было восемнадцать. / По ночам / я подрабатывала медсестрой… У мамы была болезнь крови… Я научилась подвязывать бинтом / подбородок умершим…» Впоследствии Лиля отказалась от карьеры врача, поступила в Литературный институт, затем в аспирантуру Института мировой литературы в Москве. Где-то между этим она успела поучиться философии в аспирантуре в Казани.

Разговаривая тогда, в Нью-Йорке, мы пришли с Лилей к одной остро-болезненной, личной теме. Узнав, что я в прошлом – жена алкоголика, Лиля предложила прислать эссе о ее собственном алкоголизме. На русском языке этот жанр возник не так давно, на английском подобных нарративов существует астрономическое количество, как медицинских, целительных, так и личных. Лиля опубликовала свое эссе он-лайн, что было жестом смелым и, наверное, для нее самой необходимым.

По некоторым строчкам стихов можно понять, что в жизни ее было много потерь. Расставание с собственным имиджем как веселой и бесшабашной, которая «по-прежнему / На предельной громкости…» слушает музыку в машине; узнавание себя другой, научившейся без глушения выносить эмоциональную боль, принимающей трезвое состояние жизни как новую экзистенциальную возможность, – всё это присутствует в ее стихах. Стихи написаны, как короткие фрагменты наблюдения за собой, за процессом тревоги, внутренней и скрытой, от которой невозможно избавиться. 

Название последней книги Лили Газизовой «О летчиках Первой Мировой и неконтролируемой нежности» напомнило мне фразу Шкловского: «Не взлетевшие самолеты мечты. Сколько их было придумано». Мне хотелось понять, можно ли сказать что-то путное о «поэзии вообще», о поэзии, не занятой гендерными проблемами или конфликтами меньшинств и не вписанной в концепт деконструкции культурных мифов, социального абсурда и его апроприации (как это было у московских концептуалистов и соцартников). Подзаголовок книги «О неконтролируемой нежности» говорит о попытках более осмысленного регулирования бытия, изменение в восприятии себя.

НАСТРОЕНИЕ

Стать стрелкой на часах

Казанского Кремля.

Клавишей delete

Мирового компьтера.

Западающей си-бемоль,

Утренним бесцветным мраком,

Всеми собаками мира.

Очками Exte на родной переносице,

Безвольным сердечным клапаном –

Чем угодно,

Только не Лилей Газизовой. 

Это написано свободным стихом, каковых большинство в последних книгах Лили. Ее предыдущая книга называется «Верлибры» (Татарское книжное издательство, Казань, 2016). В ней, судя по предисловию, написанному Александром Переверзиным, Газизова покинула пределы рифмованной поэзии. Название заявляет об этом и выглядит вызовом. На русском языке свободный стих и верлибр – это понятия взаимозаменяемые, тогда как на языке оригинала vers libre предполагает строгую специфику формы. К счастью, больше не нужно ничего доказывать старшим товарищам-шестидесятникам, считавшим, что писать не рифмуя легче. Как раз рифмой легче задекорировать, задрапировать, закамуфлировать или утешить, добавив пафосного звучания к идеологически верному содержанию, политическому или патриархальному. В свободном стихосложении это сделать намного сложнее, поскольку в нем всё наружу.

В стихах Лили Газизовой много атмосферных происшествий, дождя, снега, ветра, воздуха; автор ощущает на себе их влияние, будь то «утренний бесцветный мрак», «туман кисейный» или «российские сумерки». Это создает взаимоотношения с читателем, ощущающим пространство стиха тактильно. В ее стихах много движения и остановок во времени, приближений и отдалений, как бы крупный план и отводящий взгляд, перемещение из того материала, что внутри автора, – во вне.

...Теперь Лиля живет в Турции, преподает в университете Эрджиес. Город Кайсери, где она живет, не столь популярный в травелогах туристов и малоизвестен, но он находится как бы внутри очертаний знакомой истории. Кто только здесь ни проезжал, ни доплывал из России в Турцию в первой волне эмиграции, чтобы, дождавшись визы, устремиться в Европу, где легче не становилось, но обстановка менялась на более знакомую. Был среди них и Илья Зданевич, ожидавший визы во Францию. В это время он начал писать заумь с грузинским акцентом, что понятно только тем, кто об этом акценте знает с детства из поездок на Черное море или из этнических анекдотов. Эта отмычка к его текстам не может прийти в голову французским или американским славистам и их не убеждает. Дистанцирование от родной культуры превращается в расстояние, с которого лучше видится, – это нормальный опыт эмигрантов. Выбор Турции как места жизни интересен тем, что прецедент такой миграции в русском культурном контексте не вдруг отыщется и, кажется, еще мало описан. Здесь находились проездом – не для того, чтобы остаться. Это «челноки» 80–90-х годов и русские женщины, попавшие в Турцию после распада Союза, которых нужно было спасать, о чем, например, написан роман кубинского писателя Хозе Мануэль Прието «Ночные бабочки Русской империи». 

Расстояние от Казани, где Лиля Газизова родилась в семье профессора истории, должно быть, ею сейчас ощутимо. Казань – город другой географии и истории, номинальной автономии не слишком в советское время популярного татарского меньшинства. В постсоветское время Татарстан начал переоткрывать свою историю, и его столица Казань нашла себя в ситуации этнической мультикультуры. Мы не обговаривали с Лилей, что значит для нее ее татарское происхождение. Тема эта трудная из-за травм, личных и коллективных, которые были наненены нескольким поколениям татар. Пока что личные нарративы на татарском только начали складываться и надо ждать их количественного накопления в публичном пространстве, чтобы понять сложности этой идентификации. 

Лиля пишет на двух языках. Мне важно это знать из-за конфликтного и конкурирующего дискурса двуязычия, происходящего в Татарстане. Это когда-то Казанское царство на середине Шелкового пути из Китая озвучивалось гулом множества войн, племен и языков. Возможно, я Лиле завидую, поскольку хоть и пишу на двух языках, на родном и благоприобретенном, при этом ни одного из двух своих возможных этнических языков не знаю. Чувство истории в Казани многослойно и интенсивно. Лиля не пропускает случая заметить в стихах, как «В эфире сумеречном стынет / Протяжно-сложная / Песнь муэдзина».

Пытаюсь понять, есть ли среди известных мне поэтов – шестидесятников и семидесятников – профессорские дети, и почему я о таких не знаю. Цветаева писала, что их сблизило с Белым то, что они оба были профессорские дети (Котики Летаевы наши). Без биографии и психологии говорить об авторе невозможно, чем он/а и отличается от читателя, безликого «некто», как довольно-таки свысока определил Ролан Барт, заодно демократически покончив и с самим «автором». Это можно понять, как сопротивление ситуации позднего модернизма, хотя и объявившем романтизм «трупом», но сохранявшем этот труп живым довольно долго, как памятник великому автору, герою и культурному символу нации, будь то авангардист или кто еще.

Далее думаю о псевдониме Ахматовой, гречанки по материнской линии. Псевдоним произошел от имени хана Ахмата, памятную доску о котором я видела около Рязанского кремля. Также вспоминаю, что Белла Ахатовна Ахмадулина, кажется, нигде словом не обмолвилась о своем татарском происхождении, культивируя романтическую, похожую на бутафорскую фигуру предка, итальянского шарманщика, якобы забредшего в Россию в поисках заработка. Похоже, мы находимся в состоянии нового «промежутка», описанного Тыняновым. Он сопротивлялся традиции литературной истории как «истории генералов». Героические нарративы закончились и движущая их сила инерции кончилась. Постсоветское пространство состоит скорее из литератур «маленьких», как говорил Кафка, и авторов не самых великих. Саморефлексия, самолечение, самотерапия частного человека как источник творчества в героический сценарий не вписывается, хотя он был всегда изначальным. Мы заговорили тише, играем в поэзию концептуально и редуцируем иерархию поэзии (этой, по мысли Марины Цветаевой, «высшей формы языка», ставшей незакавыченной идеологией Иосифа Бродского). Мы даже коллективно перестаем сопротивляться и склоняемся к тому, что поэзия, как всякое искусство, есть терапевтическое развлечение.

Мне кажется, что Лиля Газизова позиционирует себя в этом «промежутке». Вот она читает в пелеринке и в перчатках – эти знаки прекрасной эпохи в сочетании с рыжими волосами Годивы могли бы быть седуктивны. Они могли бы казаться продуманным имиджем, если бы составные его не вызывали ощущение зашитных реакций. Содержание ее стихов состоит в том, что она видит, когда она одна, в отношениях с собой или в попытках и невозможностях отношений с другим человеком, в сближениях и расставаниях, в излечении и его эфемерности, в отдельно от нее взрослеющих детях, в узнавании себя новой и другой. Это стихи адекватны автору, мимолетным процессам ее внутренней жизни. Обе ее книги передают интимное ощущение жизни, недоговоренность мысли, незаконченность выражения; несвязки, спонтанные наблюдения и замечания во время остановок движения как будто бессюжетного фильма. И опять – о сумерках: «…Я заметила, российские сумерки / Самые безысходные, / Но и они когда-нибудь / Заканчиваются».

Марина Тёмкина

Марина Гарбер:

Марина Тёмкина. Ненаглядные пособия / Серия «Новая поэзия». – М.: НЛО. 2019. – 224 с.

У новой книги Марины Тёмкиной есть черта, чаще присущая философским, а не поэтическим трудам: это книга не правильных ответов и, тем более, не готовых рецептов, а правильно поставленных вопросов, выражаясь точнее – осмысленных и художественно оформленных попыток их задать: кто я? что делает нас – нами? как формирует человека прошлое и настоящее? что значит быть евреем/русским/европейцем/американцем? что такое родина и любовь к ней? И – не в последнюю очередь: «что есть человек, рожденный женщиной?»…

…скажи мне, детей любить

у кого нам учиться примеру, объясни, если можешь,

как играть с детьми, как давать им себя побеждать,

да и просто, как обнимать их, пока время есть

и пока они не превратились во взрослых.

Есть в книге и прямые вопросы и риторические, ироничные и как бы подчеркивающие человеческую страсть к вопрошанию (например, в стихотворениях «Рембо» или «Категория лифчика»)… Первый же читательский вопрос возникает при прочтении названия книги: «ненаглядные пособия» – не наглядные, то есть скрытые, потайные (а предваряющий эпиграф из Пригова – «книга как способ нечитания» – подталкивает именно к негации)? Или все-таки «ненаглядные» – от которых глаз не отвести? По мере чтения, понимаешь, что – и те, и другие. 

«Другая» речь в книге Тёмкиной отличается от «родной» так же, как суша отличается от воды: первая относительно неподвижна (посему – нередко закавычена, обособлена), вторая, напротив, – динамична, текуча, всеобъемлюща. Чужая речь, устная ли, письменная, – это берег, от которого необходимо оттолкнуться, чтобы потекла твоя собственная, способная начаться с любого места – в разговоре, в читаемой книге, в беспрерывном внутреннем монологе. Речь собственная наводняет, переполняет, захлебывает: «между речью родной и другой просочилась какая-то хлябь». Слова, звуки и смыслы наскакивают друг на друга, подгоняют, торопятся, взаимосообщаются или переходят одно в другое, подобно тому, как вода при определенной температуре переходит в иное состояние. Отдельные поэтические тексты Тёмкиной напоминают своеобычный словарь синонимов/антонимов или же постоянно пополняющееся собрание ассоциаций, будто поэт находится в непрерывном поиске единственно верного слова, которое, неизбежно, – даже не ускользает, а проходит сквозь свернутые кувшинками ладони, ибо речь – не нить Ариаднина (по Цветаевой), а именно живая вода: вода не как «волны качанье, убаюки», а скорее, как музыка, как протяжная нота «ми», звучащая из-под груди упавшего на клавиатуру мертвого органиста (цикл «Маленькие трагедии»). Множественность и сложносоставность всего и всея подталкивает к поиску идентичности и описывающих ее эпитетов – качественных, относительных, притяжательных: «Много страхов съежилось в моем теле: / новорожденный, ленинградский, еврейский, / детский, женский, что залечиваю, блокадный, / подростковый, тоталитарный, эмигрантский…»; «Теперь запросто / отвечаю, что я поэт политический, постсоветский, / эмигрантский, русско-еврейский, феминистский, / испытавший влияния футуризма, афроамериканской поэзии / и Нью-Йоркской конкретной школы 60-х»; «Любовь бесконечная, неземная, божественная, роковая. / Братская, сыновняя, смертельная любовь. Армейская, / нераспознанная, неразделенная, детская, подростковая / любовь, чтобы вырасти, стать взрослым»… В стихотворениях Тёмкиной, в этих, согласно авторскому определению, «шифровках / из мешанины слов исторических с опасностью времени», всё намеренно смешано – свое и чужое, частное и общечеловеческое, насущное и историческое, действительное и вымышленное, детское и взрослое, житейское и книжное/художественное: «Детство Люверс / мое-твое и модернизма не отличается ничем, / его всё те же составные, пальто навырост, платье в гости, / перебиранье нотной гречки». Из этого водоворота поэт, подобно берущему из общего резервуара дозированные пробы исследователю, извлекает то «русскую революцию в семейных масштабах», то «мамины страхи, страхи войны, / бедности, старости, умиранья», унаследованные как от собственного, так и от чужого детства («Девять речитативов для женского голоса»), и одновременно, хоть и, по-видимому, не всегда осознанно, от знаменитой «Стены» Пинк Флойда: «Mother’s gonna put all her fears into you…». Подчас вода (речь/жизнь) плотна и тягуча, вроде пластилина, поскольку сохраняет отпечатки пальцев некогда черпавших ее, лики тех, чьи лица она омывала, тела однажды силившихся по ней плыть или следы тех, кто когда-то пытался по ней идти; а подчас она щедра и плодородна: то выплеснет к ногам мандельштамовскую (а если быть точным, целановскую, приговскую) бутылку с посланием, то «ящик писем с речью семидесятых / на берег вынесет». У воды (речи/жизни) нет одного определенного истока: так подземный ключ сопряжен с дождем, так на жизненном или историческом отрезке каждой исходной точке предшествует другая, более ранняя, так: «Детство началось с войны. / Война началась с оккупации, пропажи необходимого, / введения карточек», – и так далее, к началу начал. Закономерно фамильная история предстает историей эпохи в миниатюре, фотографии из семейного архива – историческими документами, «роман о Первой мировой» – описанием жизни деда («Сегодня: 26 мая, 2018»), а мысль о ГУЛаге приводит к рассказу о «бабушке моих друзей» («Когда я думаю о ГУЛаге…»). В этом контексте примечательны, например, несколько смысловых и хронологических цепочек в стихотворении «Рассказ Мишеля: 12 декабря, 2007», в котором говорится о болезненной одержимости человечества образом смерти – от греков до Бёклина, автора шести вариантов «Острова мертвых»: стихотворение, построенное по принципу зеркальной галереи, вмещает в себя и русскую революцию, и Вторую мировую, и приближенный во времени Берлин, и вовсе сиюминутное, суженное до ручного, сугубо частного пространства, помеченного, как многие другие стихотворения Тёмкиной, дневниковой датой (другой пример – стихотворение «Café Reggio: 28 января, 1999», датированное 1996–1999-м, в котором даты и место выдают неназванного адресата). Частное зеркально отражается в общем, а война – в мире, как, к примеру, в стихотворении-письме о войне в Хорватии, – точнее, о странным образом совпадающей цветовой гамме разрушения и созидания:

Вдали агония выглядела огромным облаком в виде

атомного гриба светло-красного цвета. Карловац и Шварча

горели желтым цветом. Пушки стреляли светло-голубым.

…………………………

В субботу после обеда, сразу по окончании рева

всевозможнейших видов артиллерийского оружия,

продолжавшегося много дней подряд, я вышла в сад

и набрала георгинов. Сегодня подрезала розы.

И, конечно, сразу вспомнила твою тоску по цветам.

Сообщаю тебе, что для весенней пересадки

У меня есть следующие виды:

георгины (желтые и красные)

пионы гиацинты (голубые)

гвоздика (белая)

маргаритки

анютины глазки

хризантемы.

Равно как частное у поэта неотделимо от общего, его художественный жест совпадает с духовным и, следовательно, стихотворение как событие – с гражданским поступком: «Эти двадцать пять строчек есть моя антивоенная пропаганда». Говоря начистоту, конечно же у поэзии нет целей, тем более, целей политических, и поэт нисколько не пытается приравнять «перо к штыку», а его протест (или облеченная выше в оболочку самоиронии «пропаганда») – так называемый «побочный продукт» его, поэта, вдохновенного – но не пафосного – говорения. Поэт движим переосмыслением «опыта травмы» («Этнос я лучше политики понимаю…») и, закономерно, подспудным стремлением не отказать человеку в его неоспоримом, казалось бы, праве, дарованном ему при рождении, – в праве на чувство боли (по ходу заметим, что Тёмкина по роду занятий и, несомненно, по призванию, – психотерапевт и время от времени, например, в «Обзоре рецензий на книги о браке Льва Николаевича и Софьи Андреевны», не без иронии демонстрирует уязвимость психоаналитического подхода к литературе, литературу же выхолащивающего). Не отвести взгляда от этой боли (sic! название книги), пережить чужое как свое («прими, прими»), вобрать его до полного разрушения водораздела – и смысл, и мотивация, и посыл.

То, что перед читателем – книга поэта с опытом «западного» бытования и мышления, становится понятно не только благодаря автопереводам с английского, на которые щедры «Ненаглядные пособия», не из-за англицизмов (вроде «плезир», «биллборд», «сэлфи», «маркетинг» или же холодноватого, заимствованного у деловой сферы человеческой деятельности слова «партнер», используемого применительно к спутнику жизни, мужу) и не из-за множества сугубо нью-йоркских реалий («Перерыв», «Выборы: 2009», «Согласование времен», «МоМА Дуомо, или Двенадцать предметов из ‘Меланхолии’ и ‘Разрушенный обелиск’» и др.), а в силу снова и снова озвучиваемой поэтом мысли о множественной идентичности – будь то этнической, культурной, духовной или социальной.

Моя жизнь русско-еврейского космополита в Нью-Йорке.

Моя жизнь как матери сына, моего сына.

Моя жизнь как дочери моей матери, это всегда.

Моя жизнь как процесс отделения от матери,

от материнского языка,

его гендерных и этнических предубеждений.

Поэтому чаще и ярче, чем закономерная для жителя мегаполиса обезличенность («Я проживаю несколько жизней бессобытийных, / частным лицом, пальтом, туфлем, кошельком»), в стихотворениях Тёмкиной проступает многоликость, но не беглая, не поверхностная, а обозначаемая медленными и внимательными остановками на каждом выхваченном из урбанистического ландшафта лице. Среди этих лиц – много женских, нередко со следами отрицаний и запретов, которые, как ни парадоксально, формируют личность («Заплачка»). Здесь у стремительно исчезающих феминисток старой школы, с их установкой на фигуру сильной женщины, неизбежно возникают вопросы к феминисткам современного образца, акцентирующим женскую жертвенность и, следовательно – хоть, кажется, невольно, – женскую слабость, беззащитность под шквалом воспрещающих «не»: «…не жаловаться, не говорить, / что это несправедливо, что это просто неправда». Многажды повторенное «это несправедливо» постепенно и логично приводит к самооправдательному «я не виноват/а» и, тем самым, превращает независимый субъект в подверженный воздействиям со стороны объект, косвенно освобожденный от ответственности за происходящее и, главное, лишает его силы, необходимой для живительного движения, – словами автора, «живого дыхания». Сам процесс переосмысления травматического опыта, ведущий к выказыванию и постепенному высвобождению от боли, терапевтичен – до того предела, пока не подменит жизнь, не заполнит по самое горло обидой и чувством непоправимости, не превратится в затянувшийся «синдром возвращения», и потому, как любая статичная терапия, неотвратимо заводит в тупик. «Лао Цзы, старичок, до конца советовал выговориться, / выразить, что хочешь, полностью, а потом замолкнуть», – кажется, не столь о стихах, сколь о проговаривании боли… Иными словами, в какой-то момент ламентация из целительного механизма превращается в разрушительный.

Вышесказанное, однако, не означает, что однажды боль непременно улетучивается, да и концептуальная метафора душа как сосуд представляется не более, чем упрощением; нет, боль переходит в иное состояние, поскольку тоже может располагать созидательным потенциалом, ибо: «Не разлюбишь, что любила, оно болит». Лирический субъект Тёмкиной растет и меняется с течением жизни, с течением книги, от текста к тексту, – вернее, с совершенствованием орудия (а орудие поэта – его речь), необходимого как для плотного приближения к источнику боли, так и для защиты от него. Постепенно колкие и болящие «не» материнских запретов и порицаний («Критиковать, не одобрять, / не поддерживать, всегда быть недовольной детьми, / раз жертвуешь собой, это естественно, и оставляет их / в вечном долгу. В чем еще могла проявиться ее сила в жизни, / власть над детьми… иначе она не умела, так ее научили / революции, войны, погромы») перерабатываются в «не» индивидуального протеста, в автономную и дерзновенную прямую речь: «‘Ни за что не вернусь, не сдамся’, – сопротивляюсь, это прямая речь».

Иногда хочется поспорить с поэтом, пишущим о ставшем родным Нью-Йорке с частыми оговорками: «как везде», «как в Питере»… Не как везде, конечно, и, тем более, не как в Питере, особенно, когда речь идет о феминизме или, к примеру, о социальном положении меньшинств, – западная реальность значительно отличается от российской, равно как американский феминизм отличается от русского. Нью-йоркский поэт уже вправе замечать детали следующего этапа, вряд ли приложимые к жизни питерцев или москвичей: «Авторы-женщины, поэты, Пушкин-Душкин-Кискин, / жизнеописания выдающихся евреев и выдающихся / геев и лесбиянов – обыкновенных в общество / еще не пускают». И дальше:

Закончилась эпоха

одной масскультуры, началась эпоха другой

масскультуры. И никакой философии.

Она в отдельном каталоге вместе с историей

и прочими гуманитарными рекламами, которые,

как полагается, отстают. Когда еще они опишут

реальность, какая есть, какой больше нет,

мы все успеем отдать концы, чтобы всё как следует

стало навсегда непонятно, как мы жили.

Однако любое наблюдение может неожиданно обернуться обобщением, а скрупулезно выведенное правило нарушиться ярким исключением.

«…А как поэты выживают

в Америке?» – С трудом, если их идеализм не станет

прагматичным. А как куда более редкие существа,

политические деятели-женщины, выживают в России?

– «С трудом, потому что приходится иметь дело

не с заботами об общем благе, а с национальным

мифом, с деньгами и с силой власти.»

Откуда у нее это

чувство индивидуальной свободы в коммунальной стране?

                                                                  («Памяти Галины Старовойтовой»)

В таких неожиданных срезах, в пластичных ракурсах медленно движущейся поисковой камеры поэта, в непредвзятости и разнообразии авторских интонаций – серьезных и ироничных, реалистичных, модернистских и фольклорных (как в «Песнях и перфомансах», например) – еще одно достоинство этой книги.

«Ненаглядные пособия» Марины Тёмкиной – это не только коллекция ассоциаций и поиск определяющих компонентов, из которых состоит как отдельно взятый человек, так и эпоха, в которой он жил или живет; это и своеобразный, мучительно собранный и бережно сохраненный дом-музей – с ударением на первом звене цепочки (см. замыкающий книгу цикл «События»). Описательность для поэта – не просто художественный инструмент, необходимый для воссоздания атмосферы, а качество памяти, которая, безусловно, не способна сберечь все имена, но сохраняет и воскрешает невидимые глазу «ненаглядные пособия», – то есть нечто большее, чем сухие факты, нечто гораздо труднее уловимое и не сохранившееся ни в одной картотеке, ни в одном государственном архиве: голоса и лица, предметы и запахи, страхи и любовь… Не в последнюю очередь – любовь.

Марина Гарбер, Лас-Вегас