Анна Маркина

 

* * *

Вырастая откуда-то с самого дна,

по кирпичику тянется в небо стена.

И мой медленный край, как ребенок больной,

всё стоит, полуголый, за этой стеной.

А пока мы читаем ребенку стихи,

кто-то делает хлыстик ему из ольхи,

тычет в доску указкой и контур садов

белым мелом обводит мертвецких трудов.

Ты, быть может, не слышишь за этим стихом,

как стена обрастает отравленным мхом,

как, бессовестно ясны и даже легки,

из нее, словно стаи, взмывают штыки,

чтоб звучащее в небе большом, голубом

пригвоздить в запыленный советский альбом.

Как больного ребенка согреть и спасти,

как укутать его и куда повести?

Если это над нами. Всегда. Надо мной.

И веками растем мы за этой стеной,

с материнским терпением, вздохом «налей»

и платком оренбургским седых тополей, 

если каждый кирпич, каждый метр и слой –

это я, это мы (помнишь пели Pink Floyd?)…

 

Ходит яростный ветер по кромке страны,

бьется в черные дыры стены.

 

 

* * *

Миллионы км. Тридцать лет с перестройки.

Сколько верст еще нашему брату?

Двести лет Хлестаков гонит мыльную тройку

к доживающей тетке в Саратов.

 

Через снежные сны и дождливые враки –

в колесе ходят времени спицы –

по разрухе, деревням и сквозь буераки

тянут беглую бричку жар-птицы.

 

На рассвет, где горячее небо из грога,

где простынок дрожат паруса,

где дурак дураку объясняет дорогу,

не жалея его колеса.

 

Что ж так медленно, сударь? К тому же и пьяный…

Как бы тетка не вышла в омлет!

Контролерам подайте скорее билет,

чтоб доехать от ямы до ямы.

 

Скоро будет рассвет, а сейчас – как в могиле.

Но звезду обретают волхвы…

Николаю Васильичу сказано было:

«Не терял бы ты, брат, головы».

 

А он – эх… И такое тут может случиться…

Потерялась, и пусть, поделом.

Том второй просто ночью задела жар-птица

беспокойным, горячим крылом.

 

Проезжая по кочкам сквозь дебри приличий,

о дорогах судить не берусь.

Сколько лет уж молчит сероглазая Русь,

Ложит плитку на всё городничий.

 

 

* * *

Словно знак вопроса скрючен,

движимый мечтой,

папа Карло ищет ключик,

ключик золотой,

 

ясный ключик к жизни тленной…

или долото,

чтоб любимое полено

выросло во что…

 

Мама Карло пашет тяжко –

чай не кто-нибудь –

чтоб родную деревяшку

в туфельки обуть.

 

Вот прелестная картина,

вот отец и мать:

надо срочно Буратино

человеком стать.

 

Только как же это сделать,

если мне темно?

Если мне такое тело

Осипом дано?

 

Тучи, тучи, ветер мглистый.

Кто нас не упас?

Мать становится Алисой.

Папа – Карабас.

 

Кто посеял в поле ключик?

Ключик кто унес?

Материал ты мой горючий,

спрячь свой длинный нос.

 

Сколько лиха, сколько смеха…

Много сказке лет.

Карабас совсем отъехал,

а Алисы нет.

 

Поскребем-ка по сусекам,

дерево-тоска:

человек мой, человек мой,

буратинушка.

 

 

* * *

Первый день сентября, и большая вода

наступает с небес, беспокоясь.

И краснеющий школьник приходит туда,

где засох у доски гладиолус,

 

где ремонт завершен и промокших детей

по порядку усадят за парты,

и они на уроке границы людей

нарисуют на контурных картах.

 

Они вычислят скорость и время в пути,

без остатка поделят арбузы,

их научат, как лучше линейно пройти

не по катетам – гипотенузе.

 

Но они заплутают, столкнувшись с грозой,

когда выйдет за доску их вектор:

находить в уравнении корень всех зол,

а в квадрат возводить человека –

 

вот чему нас не учат. Я столько могу

школьных вывести дискриминантов,

чтобы мы перестали быть в вечном долгу

у хожденья на жестких пуантах

 

от стены до стены по паркету иксов,

под тревожным прицелом указки.

Отодвинуть на памяти ржавый засов,

обратиться к дождю за подсказкой,

 

пусть на всё перейдет светоносный эфир,

отпусти свои, Броун, частицы!

Не в учебник загнать окружающий мир,

а у воздуха жить научиться.

 

Не линейка, не клетка, а всё – каучук.

Двойка – тоже прекрасная птица.

Я всё так же стою, словно глобус кручу

У доски, изучая за границы.

 

 

* * *

васильковые кони васильковые кони

и обмытые ливнем деревьев покойники

на которых под пенье дождинок ложится

золотое крыло обреченной жар-птицы

это было тобой это было с тобой

это врезался в осень вагон голубой

пробежавшая ласка проворный хорек

это осень и сыплется мир под нее

о какой ты земной и какой неуместный

и небесные кони и вермут небесный

всё поет воскресает живя и любя

это небо и смерть и они для тебя

 

 

* * *

Он тяжел был и мрачен, как лондонский смог,

я закрыла границы свои на замок,

чтоб туман этот бледный, срываясь на крик,

больше жить надо мною не мог

и в окно ни за что не проник.

Но когда в черном небе желтела блесна,

я на дне, словно рыба, лежала без сна,

то мне было так жутко, так страшно-темно,

и на смог я смотрела в Fb из окна.

Я опять открывала окно.

 

И по этому прошлому мраку киты

проплывали с фонтанами, таяли льды,

и на самых глубинах звенела земля,

и тянулись к закрытым границам цветы

через облачный бархат угля.

 

И опять наступали мерцанье и гром,

как на Лондон, – туман в середине втором.*

И я заново пряталась от темноты.

А тем временем в воздухе бледно-сыром

за окном проплывали киты.

__________________________

* Великий смог в Лондоне в декабре 1952 года.

 

 

* * *

Когда поймешь, что не возьмешь барьер,

что ты в плену страдательных причастий,

среди глаголов прошлого вр

найдешь приют и разберешь на части

свой собственный усталый механизм,

чтоб к внутренним законам обратиться:

в нем тает песня обреченной птицы,

он ржавчиной, как пением, пронизан,

за тяжестью, за стенками приличий,

шевелятся в нем винтики привычек,

пружинки свойств из благородной стали,

просевшие под тучными мечтами,

увидишь, как – ну да – недолюбили,

как не были ни нежность, ни покой,

но этот слой густой таежной пыли

пора смахнуть уверенной рукой.

Всё вычистить – от сердца до каемки,

до каждого слепого рычажка,

чтоб заново запели шестеренки

мелодию высокого прыжка.

 

                                                            Люберцы