Андрей Иванов

 

Готланд

 

 

Я должен был уехать, чтобы об этом написать: о шорохе опавших от жары листьев, этим шорохом они призывали осень, до которой было идти и идти. И я шел – по кладбищенской тропке с тяжелой сумкой. Об этой тяжести написать, в ней вся она – мама. О путанице – на кладбище разобраться непросто, ты идешь, весь в своих горестных мыслях, а куда идти не понимаешь. Карта, которую я сфотографировал, оказалась негодной. Долго искали столбик Р1. Не нашли. В слепом отчаянии я побрел сквозь лес, где уже не было ни могил, ни крестов, ни оград. Ну и куда я забрел? Где я? Тогда я и понял: насколько же всё это непросто. А потом эта путаница вышла из леса, побежала по улицам, распространилась по домам и коридорам учреждений, заставляя нас ходить и ходить, с кем-то говорить – с представителями организаций, о которых мы подозревали, но никогда с ними не сталкивались, с представителями организаций, которые и о нас позаботятся однажды. 

 

И я ходил, носил, ставил подписи, а потом взял да сбежал на Готланд, с тяжелым чемоданом – весь год таскаю какие-то тяжести, и год не кончается: дымят воронки, гудят корабли, идут сетевые перестрелки, впереди еще ого-го! А здесь – тихо, звенят колокола, приятный запах моря, сладкий и солоноватый, пенистый прибой, деревья шумят торжественно, как веселое застолье. На башнях старой крепости извиваются длинные тонкие двухцветные флаги: сине-желтые, украинские.   

 

Паром, поезд, паром, как точка-тире-точка: так я настойчиво добирался сюда. Волок чемодан по мостовым, втаскивал его по очень длинной лестнице, давая сердцу передышку, – я был в экстатическом опьянении. Я думал: вырвался, наконец, сейчас прогуляюсь по острову и засяду за роман... И почти сразу заболел, да так, что слег, и вот лежу, карябаю в тетрадку.

 

Я, на всякий случай, сижу в самоизоляции, жду, когда пройдет три дня, чтобы сделать тест, коробочка лежит, я ее изучаю, всё так мелко написано – даже с моей лупой не разобрать. Мой дорогой смотритель носит мне еду, оставляет под дверью, отбегает в конец коридора и почему-то по-немецки кричит: «gesundheit!». – Спасибо, спасибо, мой дорогой! Мне уже чуточку лучше... 

 

А вот паромная мысль, начатая в эстонских водах и законченная в шведских:

 

Если представить современную русскую литературу в виде корабля, на котором русские поэты и писатели – и хорошие, и дрянные, – скопом уверенно направляются к берегу, на который сосланы на вечное поселение классики, – то я бы сошел с такого корабля, я бы предпочел быть «робинзоном»: один на безымянном островке – что может быть лучше?

 

И еще день прошел: горячечный бред ввозил контрабандой совершенно посторонние мысли, от которых я заворачивался в плед; некто доктор Метцингер доказывал мне – с помощью проектора и ленты кинофильма, – что у меня нет моего я: self does not exist, говорил он, there are no selves – есть процесс! Доктор Метцингер – черный костюм, белая манишка, белые манжеты, белый платок в кармане, серпик черных клейких волос на лбу, настоящий фокусник (цилиндра не хватало) – тянул раскадровку эпизодов: вот я на пароме плыву из Эстонии в Швецию, вот еду на поезде в Нюнесхамн, снова я на пароме – но это ведь другое я! Тут что-то сбилось, я выхожу из Ботанического сада, иду к набережной, и у самого берега, в волнах, шевелясь и вздымаясь, плавают чемоданы, чемоданы, сумки, одежда, вещи каких-то людей... и никого нету, только темный вечер и слабые фонари, набережная и грозные деревья, нагибаясь надо мной, смотрят... чемоданы покачиваются на волнах, я подхожу и вижу самое ужасное: розовый рюкзачок с прицепленным к нему зайцем-матросом.

 

Я проснулся, встал и пока пил теплую воду, снова впадал в бред: стенки моего тела такие тонкие, ночь такая тихая и темная, мы рядом, совсем рядом, мама!

 

Теперь, больше не откладывая, к ядру моего рассказа!

 

12-го августа я был у мамы в хосписе, она была совсем слабой. Ее бойфренд (не берусь назвать его как-нибудь иначе, потому что они встречались, как подростки, мама с ним жить не могла, его к себе она не пускала, об их встречах я как-нибудь еще напишу), – он мне показался каким-то растерянным, – стоял у окна, занимая себя какой-то ерундой, наводил на подоконнике порядок, но делал он это так, чтобы отвлечься; он был сильно расстроен, хотя старался не показать. Весело работал новенький вентилятор. Мама нас подманила, приподнялась в кровати, указательными пальчиками начала вращать, хитро улыбаясь, и мне померещилось: прощается!..

 

«Мне вам кое-что сказать важное надо...»

 

У меня сердце упало (мама никогда не любила важных речей, она избегала громких слов, всё обращала в шутку). Она улыбнулась блаженно:

«Николай скоро приедет, я с ним поговорила, он адрес спросил, будет с врачами разговаривать, узнает, что можно сделать, может, новое лекарство...»

 

Всё это она произнесла очень слабым голосом, отрывисто. Любит она брата, больше всех на земле, он у нее идол, ангелок. Я не поверил, подумал – пригрезилось ей, в лучшем случае, будто они говорили. Он никогда больше не приедет сюда, что бы ни произошло, никакая сила его сюда не заманит. Меня не покидало чувство, что разговор этот был предлогом, мама с нами прощалась, и с братом, которого тут не было; в ее движениях, в ее взгляде, улыбке, в том, как она вращала пальчиками, было что-то загадочное, только ей свойственное, – мол, я сказала, а вы понимайте как хотите!

 

«А дату он сказал?.. – спросил я. – Когда он приедет?»

 

В ее глазах полная растерянность, – не было разговора, решил я, и мне стало неловко, что я так выпытываю, озадачиваю ее, зачем? 

 

«Просто я уезжаю на Готланд двадцать первого», – сказал я, оправдываясь.

«Ты уезжаешь? – еще больше растерянности и грусти, – уезжаешь скоро... Я забыла... я спрошу...»

«Да ладно».

 

Зачем я ей сказал, что уезжаю?

 

Потом все перезванивались: я звонил Пашке, моя жена родителям, бойфренд мамы звонил нам, мы перезванивали ему, все задавали друг другу одни и те же вопросы: Неужели Николай приезжает? – Приедет? – А где он раньше был, всё это время?

 

Я не верил... и только после ее смерти (15-го августа в 5.00, хотя точное время не вызывает доверия: разве можно так умереть, ровно в пять часов или ровно в десять? Это чепуха какая-то: в момент смерти время расщепляется, оно сечется, как волос, расплетаясь, разбегаясь – и точным оно никак быть не может!) мы с ним, примирившись, переписывались, и он признался:

«Да, она взяла трубку, голос был слабый-слабый, совсем ничего не понять, я ее спрашиваю, а она только адрес назвала, и все... Да, она в последние дни уже не отвечала...»

 

(«Много морфина, – говорил ее бойфренд, – очень много морфина.»)

«Не успел я», – написал дядя.

«Ну и хорошо, что ты ее не видел...»

«Да, – ответил он, – лучше я ее запомню такой, какой помню...»

 

Я сделал копию старой маминой фотографии, 1968 года, и отправил ему; мама на ней совсем молоденькая, 17 лет, и в небо смотрит... В той самой меховой шапке, и с меховым воротником – я помню, как прижимался к меху, я даже могу вспомнить тот запах, то ощущение ласкового холодка, помню, как приятно было сдувать с ее воротника снежинки... и шапку ее пушистую любил, она была моей кошкой, даже имя было какое-то у шапки... лучше не вспоминать так подробно, все-таки слабое я существо.

 

«Какая она была хорошая!» – это он, наверное, в слезах написал: умеет растрогаться, когда нужно, когда удобно, никто не мешает грустить, отчего бы не растрогаться, не погрустить, в своей маленькой комфортабельной квартирке на окраине Копенгагена, открыть бутылочку, выпить, пустить слезу.

 

* * *

Середина августа выдалась душной. Все липы расклеились, вся аллея и дорожки вокруг нашего дома – всё было в кисло-сладком липовом соке, я даже прилип к оградке, подписывая экземпляр. В дни, когда ужасное и прекрасное случается одновременно (у меня вышла книга), как никогда кажется, будто наступает конец света, предел, и мы вот-вот через край перельемся, с гробами, цветами, урнами, книгами и прочим скарбом. От этой духоты мы разваливались. Леночке стало дурно, она сказала, что ее ноги отказывались идти (она взяла на себя так много):

«Давай не будем больше расстраиваться, – сказала она мне, – я не могу больше. Я умру, если опять что-то случится...»

«Давай, – сказал я, – не будем».

 

(Как будто это можно контролировать, – но так сказать было надо.)

 

«Я уже не расстраиваюсь из-за мамы, – сказал я, почти искренне, почти не соврал, – она такая приколистка была, что я всё время вспоминаю только приколы... не могу не смеяться...»

 

И мы перешучивались, вспоминали ее проделки, малыш достал свой старый телефончик и смотрел, как они играли в рыцарей, посмотрел фотографии – и расстроился, но делал вид, что всё в порядке.

 

Дела не убывали... Леночка ездила в Копли, в ломбард, запуталась – ее напугала округа, ул. Рандла, обшарпанные дома. Тамошние люди, все такие угрюмые и мрачные. Это чувствуешь сразу, как садишься на «сороковой» или в «тройку». Пассажиры зажаты, смотрят, как из раковин; в этих автобусах запросто можно встретить и мамлеевских шатунов. Мама их называла «это наш контингент»: «Да, к нашему контингенту надо привыкнуть». Мамина квартира тоже восстает в памяти, когда на троллейбусе едешь по Сыле, мысленно задраивая батискаф: как хорошо, что мы от этой квартиры избавились. Я думал, туда не придется ездить, отсек эту часть города, провел границу, которую не хочу пересекать.

 

Лена запуталась и вошла в здание с вывеской «ломбард», но не в ту дверь (ведь всё на свете перепутано) – внутри работали стиральные машины, семь или восемь, стояли застеленные кушетки, сохли матрасы, кто-то разложил на стопки одежду, на веревках сохли тряпки... Что это? Лагерь беженцев? Леночка испугалась: где тут ломбард? Насилу нашла, ее встретила женщина немногим старше нас, грубоватая и простая в обращении, та самая, с которой ругалась мама, – Лена ее узнала по сипловатому голосу. Женщина очень заинтересовалось, что стало с той странной старушкой, которая много лет закладывала и перезакладывала свое золото.

 

«Она была таким давним клиентом, – сказала нараспев процентщица, – о-о-очень давний клиент, ох!... – рукой махнула, – да-а-а... – и помотала головой, – ну ей же всегда некогда, всегда много работала, опаздывала, но мы договаривались, все ее вещи на месте, не волнуйтесь...»

 

Женщина хотела узнать мамину историю, Лена рассказала в двух словах – и в конце добавила:

«Но до самого конца голова была светлая, очень ясная!..»

 

«Я хорошо помню ее, – сказала женщина со вздохом, но суховато, – что ж, мы с ней много беседовали, она приходила и тут кое-что рассказывала, и про астрологию и карты Таро... Знаете, вы, конечно, не обижайтесь, но голова у нее, кажется, уже давно не очень работала... Нет, не очень ясная была голова...»

 

А потом вдруг случилась осень, липы облетели и улицы наполнились тревожным шорохом сухих листьев (у нас всегда ветер, не в том закоулке, так в этом), а вслед за листьями спешили люди – всюду шныряли, сверлили, стучали, – и я подумал, что ни на какой Готланд я никогда не уеду, так и буду идти по кладбищенским тропкам в поисках заветного столбика; я так устал, сумка была такая внезапно тяжелая, я шел и думал: вес этот (за вычетом урны) и есть мама, – и мне стало дурно, но я не подал виду, чтобы не расстроить Лену. Нет, это не мама, сказал я себе. Я ее помню, для меня она еще жива, и в этой сумке что-то другое... Я вспомнил, как она сидела в больнице в своем инвалидном кресле и нажимала на клавиши пианино, – кольнуло: в больницу больше не надо.

 

* * *

Бьют колокола на домском соборе Святой Марии, за окном стоят туристы, фотографируют собор. Красивый вид, погода ясная, черепичные крыши щедро намазаны солнцем. Я пью ромашковый чай, режу лимон. Моя писательская келья похожа на больничную палату. Пакетики с «терафлу» кончились, остается «парамакс». Наконец подошло время сделать тест, я заранее изучил все действия, чтобы сделать наверняка, – сижу, жду, 15 минут прошли: две полосочки – значит, ковид. Ну что ж, опять ковид. Жена в панике, строчит инструкции в мессинджер: витамин Д, исландский мох... My wife is my guardian angel. Сколько раз она меня спасала! Вспомнить хотя бы Переделкино, – я бы сдох там, если б не она. Ужасно глупо в этот раз. Уехать сюда, в такое прекрасное место, чтобы так бездарно заразиться и проваляться в комнате десять дней. Неизвестно, будут ли осложнения. Но разве это не чепуха? Если бы я жил в Киеве, например, я бы давно отдал Богу душу. Ночевать в метро или подвале – для меня это верная смерть! И как они выживают? Наверное, упрямство придает стойкости: назло плешивому выживем! – О, bon courage!  

 

14-го августа: мама была между мирами, ее полуприкрытые глаза меня напугали. За июль она сильно сдала, сначала она перестала делать упражнения для ног, потом бросила писать записки, отказалась и от кресла, ей сказали: вам лучше лежать – и она лежала. Я стоял перед ней, а она меня не видела. Я помахал рукой, в ее глазах появился страх – может быть, она подумала: что это там извне? Да, наверное. Она едва-едва держалась, не хватало какой-то малости, чтобы она покинула этот мир. 

 

Стоял чудовищно душный день, ее соседка по комнате лежала в прострации; заметив, что кто-то ходит, соседка потянулась в мою сторону:

«Женщина... – позвала она слабым голосом, обратясь ко мне (ничего не видит), – женщина, по-мо... ги...»

 

На ее подушке и больничной рубашке было пятно разлитой воды, она хотела пить, ее бутылочка упала, в бессилии водила рукой по постели. Я знал, что я не имел права к ним прикасаться, но – не всё ли равно? И подал ей бутылочку. Но та была пустой...

 

«Позови кого-нибудь», – сказала мама едва-едва. Я сходил за нянечкой. Молодая девушка деловито напоила соседку и принялась за маму, поправила на носу трубочки, добавила подачу воздуха, поправила одеяло и ушла.

 

«Жарко тебе», – сказал я.

«Да... и здесь болит», – постучала себя по груди.

 

Я постоял еще минут пять; она была так слаба, что ничего почти не сказала, незначительное: «я всем говорю... звонить перед приходом...», я сказал, что она не берет трубку и, пообещав прийти завтра, пошел.

 

«Позвони!»

 

Весь день я думал о ней – она там страдает. Я и пятнадцати отведенных для посещения минут выдержать не могу, а она там каждую секунду страдает. Я вспоминал ее. В носу возникал неприятный запах хосписа, звуки, кашель. Отчаянно я ругал себя за то, что не дал ей умереть в своей квартире. Конечно, я не мог ей этого позволить. Умереть там – в этом страшном доме, в ее ужасной квартире. Это было бы жестоко, бесчеловечно. Хотя она только этого и добивалась. Получилось так, что мы продлили ее мучения еще почти на год. И я проклинал себя: зачем я ей устроил эти муки, этот ад? Только чтобы перед собой порядочным выглядеть. Всю ночь не спал, под утро отключился и снова очнулся, в слезах, я звал ее. Она в это время, наверное, умерла.

 

Жара у нас

и в Дании жара

в Египте катастрофа

и не кончается война

в Берлине умер Врубель

в Ярве мама умерла

я был у нее вчера

она была уже между мирами

просила позвонить

сказал, что приду сегодня

Позвони!

и вот ушла

а мне зачем-то дальше жить

Жара, жара

И не кончается проклятая война

 

Ритуальный работник произнес хорошую речь – вот только не о ней и непонятно для кого (я, Лена, тесть, мамин друг – мы ее прекрасно знали); а потом легкомысленно решил сыграть на скрипке «Вальс цветов», вышло ужасно – но ведь мы не на концерт пришли. Какая тяжелая сумка! Эта тяжесть – ее ноги, те самые ноги, в ишемических язвах, ее руки, с большим шрамом на среднем пальце правой руки, ее голова, ее тело, вся она – прах. Не будет ее взглядов, упреков, телефонных звонков и глупостей, не будет в нашей жизни астрологии и прочей чепухи, потому что самой ее не будет никогда (где-то еще есть ее волосы).

 

Вчера был невероятный закат – я наблюдал его из окна. Здесь, на острове, невозможно красивые закаты. Всё было розовым. Меня знобило, в сумерках кто-то ходил, на скамейке сидела тень. И эта тень напомнила о ней. Как было в детстве, когда от долгого ожидания в каждой женщине я видел ее.

 

Я теперь тебя часто буду видеть. Потому что теперь ты везде, теперь ты во всем, и в этом розовом закате, и в этой музыке, и в шагах за дверью, и если кто-то обронит ключи, это будешь ты.

 

Таллинн