Андрей Белозёров

Вот пойду и застрелюсь эпохально

 

                                                                                                Россия. Лета. Лорелея...

                                                                                                О. Мандельштам, «Декабрист»   

 

     Мне, как лауреату потенциальному фронта литературного, вовремя себя не убившему и превратности судьбы претерпевающему (в отместку, господа, за приоритет непререкаемый Искусства), довелось прокатиться в ситуации крайне эмоциональной. В смысле прямом и переносном – из прошлого своего, где сплошь пожар и пертурбация, в объятия чаемого – царства всеединства и воли мировой. В поезде это со мной происходит – проникновение в суть – скользя по рельсам, а не по касательной впечатлений, в составе подвижном РЖД, уносящем меня из Бендер многострадальных в Подмосковье – к жене. Сам-то я жительствую на основе постоянной в республике самосвободной на Днестре, автохтон я неисправимый, в этом и кредо творческое мое – повествователь должен быть там, где тема его! – как к тому и побуждают соискателей уложения Комитетов премий; а вот жене сложнее, ей цивилизацию подавай – ни за что не желает вязнуть в среде деструктивной-депрессивной-репрессивной (избравшей путь самоизоляции, добавлю, за тридцать лет до пандемии мировой и войны в Украине!), преисполненной посулами воздаяния заслуженного в веках, где словами поэта «грядущее страны (а, возможно, и мира всего!) дико смотрит из проломленной стены...», – короче, не хочет она проникаться эпохальностью мужней, полагая, что и у него настроения выправятся...

     Итак, я в вагоне плацкартном, в том, что и преподносит казус сращения прошлого и будущего в один, как говорится, континуум – в ракурсе теории квантовой. Кто способен сие постичь и принципы надлежащие в дело употребить, уже не думая ни о каких премиях феерических, отвлекающих тростник мыслящий от Намерения, от жажды реванша эпохального?!

     Это была Тоня. Вот так просто – Тоня из юности моей. (Возникла лазутчицей в Здесь и Сейчас, крен требующей в стихий возмущение, дабы вожжи судьбы и случая к рукам прибрать; а рыбка  золотая на посылках у нее!) И не то что из былого, о чем мужики разумеют с прищуром, да и женщины, забираясь в скабрезное, а из анналов культурных, опаленных войной… На боковушке за столиком откидным, по левую от меня руку она примостилась, глядя безучастно (играя, разумеется) на перрон. И я, сидя на полке «цивильной», вперялся в амальгаму ночи за окном напротив и в отражение лика попутчицы негаданной: эта из бездн потребность неистребимая – шпионить за ней, вбирая жадно анфас ее! И выходило, что глаза наши, не мигая, глядят друг на друга... Сидела Тоня, похожая на виденье, расправив плечи и спину выпрямив, с улыбкой обезоруживающей и щурясь, якобы, на фонари. Одной рукой она придерживала ридикюль у груди, а другой – чемодан громадный, имея билет на боковушку верхнюю (не озаботилась место забронировать) и надеясь, что в Тирасполе, следующей по ходу станции, коей быть через двадцать минут после отправления, полка нижняя окажется не занятой. Та самая ее positionnumberone: из наивности и упования, в пику машинерии, подмявшей пространства божественные, – такой ореол ныне лучила она, вестница от Культуры. Фактически, в этот самый интервал до Тирасполя, когда и надежды мои на полке законной нижней, отнюдь не верхней боковой, – ох уж эта традиция вагоностроения, пример наглядный превращения персон странствующих в вещь для транспортировки, – обращались в «Крик» Мунка, соотнесенный с реалиями сообщения железнодорожного (стоит войти в вагон, сразу и «Крик»: всё вкỳпе и в купé плацкартном декларирует: и дальше по жизни нас ждет наплевательство на личность, отказ от нее!), и когда и надежды мои прокатиться до пункта назначения, как говорится, с ветерком, а не в переполненном до мама не горюй человейнике потном (в декаде второй сентября выдалась поезд-ка), рушились напропалую – между нами и завихрилось узнавание.

     Конечно, я ее учуял-улучил еще на перроне, по флюидам и копиям ее теневым, – просто вида не подал… Мунк уже тогда кричал во мне в предчувствии 35 часов маеты плацкартной (вагонов класса выше в составе и не предполагалось) – и никакая частота поездок не умалит пытки. Впрямь, как на полотне известном: небо кроваво-красное, огней перронных отблеск в облаках низких; воспламеняется мир; и, по гению провиденциальному, сворачивается ход эволюции человека – до скелета, до эмбриона, до сперматозоида, до нежелания рождаться в Свет фонарей тревожно красных. Фонари эти тусклые, они не разгоняли, а только сгущали тьму... И тут она!.. Если честно, я спутать карты возжелал, взмахнув крылами, и белым-пушистым в объятия жены броситься – ангелом, прелесть цивилизационную приявшим... Тоня тоже узнала заочно, соглашаясь багаж ее от подножки мимо проводника в вагон внести (полна оказалась коробочка!); а вообще-то маневр этот я предпринял, дабы убедиться, не обознался ли в темноте...

     Три десятка лет, что разделяли нас, опали, как листы осенние; и мы опять обрушились чайками прозорливыми – в «Чайку», что свела нас на сцене театра народного. Тоня играла Нину Заречную, я – Треплева. Эпоха надежд и свершений. После фиаско и немедля – триумфа, сто лет спустя «Чайка» явилась и к нам на подмостки провинциальные в красе, в шуме и в ярости, к месту и ко времени. Закат Совка. Трактовка традиционалистская Чехова, казалось, изыначилась навсегда, выпендреж любой на сцене будет на «ура» приниматься. Советский Союз рушился на глазах, и мы ажитацией своей помогали ему, не испытывая ни смятения, ни жалости. А раздражитель спокойствия среди классиков русских, казусы и выверты его, – то в ад художника, то в небеса, – знак, что судьба подводит нас к задачам эпохальным. Молодость, молодость... алчущая махом рубить узлы, дав путь прямой к осуществлениям в пространстве расчищенном, как после схода ледника. Эти наши эксперименты, хождения над безднами!..

     ...Не в объятия же пылкие кидаться с наскока в сутолоке человеко-тел, проныривающих с поклажей, что трудяги-муравьи, не говоря уж о ментах-таможенниках-пограничниках пэмээровских, буравящих из-под фуражек документы и багажи, лишь бы формат блюсти на участке, добытом на кровях по факту войны. И мы сидели, играя в отражения, силясь свести всё к личин своих позиционированию слепому; постигали момент. Но процесс пошел: механизм возврата в топосы, где мы остались (вне желания плоского бежать их), выводил ситуацию, говоря языком кинохроникеров, на план...

     А между тем отсек наш, пятый от проводника, пополнился. Напротив меня мамаша с дочуркой лет шести водворилась. Девочка озирается, как зверек, тычет всюду ручонками и мычит. Родительница, укладываясь, не единожды наградила дитя затрещиной... Две тетеньки под сорок в трико явились, телесами под носом у меня потрясли, определяя наверх багаж; и вмиг угнездились на полках вторых, застеленных загодя проводником... Властительница ж дум моих – как ни в чем не бывало. А меня, как и прежде, манят ее зеленые с искрой игривой глаза, лоб в обрамлении локонов льняных, грудь высокая под красным в розах платьем... Но вот проводник просит удалиться провожающих, заодно белье постельное в упаковках пуляет местам нижним; бейдж «Рустам Асриев» на груди у него. Хозяин-хозяин. Плюгавый человечек, а состав женский в Асриеве души не чает, кто в мужья зазывает, кто в зятья. С Русиком (так его пассажиры постоянные кличут) и я знаком; на пятнадцать лет младше меня. Еще в возрасте нежном бежал он, армянин, с родителями из Баку, когда полыхнул Карабах. Начал осознавать себя с момента, когда «калашами» выкуривали их, пособников сепаратизма, кунаки азербайджанские по домам; щепа от переплета оконного угодила мальчугану в висок, чудом глаз не задело; итог – шрам в пол-лица, свидетельство весомое... Заискивает Русик передо мной: уважение к старшим – само собой (хоть и моложе я выгляжу, чем по паспорту), но никак мне не разубедить его, что не родственник я Олегу Белозерову, главе РЖД. Жаждет, чтобы замолвил я слово о служивом бедном из резерва московского проводников в беседе приватной.     

     И вот нимб непререкаемый Заречной моей рассекают огни привокзальные, что немедля мозг ассоциацией гвоздят: шары «Алазани», шпарившие небо ночное в лето 1992-го, а колес стук – составляющая аудиофона из очередей пулеметных. И через тридцать лет настигают-таки атаки огневые. «Я на тебе как на войне, а на войне как на тебе!..» – разрывается и динамик смартфона у кого-то. И мне представляется под фонограмму приставучую, что та война, которую пережили бендерчане, далеко не последняя на участке окоемном имперском; готовься, человече, всегда-сейчас, к новому испытанию огневому, готовься пережить всё, что пережили мы тут, пущенные жизнями своими на обкатку формата будущего, загребающего в лапы цепкие свои и Украину, и Россию! 

     – Давайте я чемодан ваш – на полку третью, ведь сейчас в Тирасполе насядут… – сподобился я изречь Тоне, когда миновали мост через Днестр. – Однако, что это вы перевозите? Пуды любви нерастраченной?.. – словно штангист, принял груз на грудь и – рывком вверх.

     С ее ж стороны – кивок благосклонный и улыбка загадочная. Будто не узнала. Еще нужно, мол, время, чтобы узнать.    

 

     О, как я превозносил ее тогда, тридцать лет назад, – в канун революции сепаратистской и войны неотвратимой, – видя во времени том возможность к свершению. Я был влюблен в нее – и по сценарию, и в жизни. Она мечтала стать актрисой, а я – писателем; и у Чехова в пьесе сводилось всё к алгоритму сему; на сцене провинциальной мы играли себя. «Чайка» – мистическая и коварная пьеса, с кондачка ее не одолеть, тут нельзя сыграть, надо вызволить героя своего из себя. Писатель маститый Тригорин удил рыбу. Нашу «Чайку» ставил режиссер, который играл попутно Тригорина, и ловец этот душ привлек в роли тех, кому не надо было приискивать задач особых, дабы органичности поддать, что хворосту; тех, кто сам в Чехова вчитывался как в Псалтырь, – и в себя глядя, – молодость наша и амбиции заставляли кусать хвост свой без наущений. Особи пород дерзновенных, воспламеняли мы дугу, что шла от нас, искрящихся волей экстатической, к участникам остальным действа, и – в зал. Так было: каждый раз на сцене души наши свивались в горении обоюдном выдать образ художественный. И это влюбляло нас друг в друга…

     Не хочу врать, что больше я никого так не любил, как ее, – ни до, ни после, – влюблялся я часто, и в меня влюблялись, но любовь та оставила во мне... нет, не шрам в душе, пусть даже и украшающий мужчину (повадки пострадавшего, чувств посттравматизм), а след восторга непреходящего, юности азарт в творчестве дальнейшем – уже, правда, не на подмостках... Ведь близости телесной между нами так и не произошло. Объятия и поцелуи, они-то, несмотря на всю страсть и порывы, не создавали картины, про которую и можно было бы сказать, что вот это и есть уже не репетиция!

     В этом-то вся и штука. Она была старше на год и влюбила меня в себя – от репетиции к репетиции, от показа к показу, от показного к показному, иллюзию порождая, – походя, навскидку, по природе завоевательной, не задумываясь, что со мной могли случиться расстройства возрастные, к примеру, застрелился б, как Треплев. Критики трактуют самоубийство его по причине экзистенциальной (вакуум-де смысловой настиг), но что – вопрошаю я – пуще причинно, чем любовь неразделенная, зиждущаяся на амбициях двух, а тем паче трех индивидов? Хотя ученые и отмечают снижение уровня суицида в период бифуркаций социальных, подвигнуть поэта-авангардиста к черте с установкой извечной «На миру и смерть красна!» – не сложно, аргументы найдутся. Отдать себя публично в жертву на алтарь Человечества, – примеры история хранит... Поквитаться с Жизнью во славу Искусства – что ж?! Орудий убийств в доступе свободном по республике (два года до войны) видимо-невидимо. Одесса криминальная, Москва и Питер были наводнены оружием стран Договора Варшавского, свезенным на склады приднестровские. Пистолеты времен Второй мировой, автоматы современные и даже два самолета МИГ успели сплавить военспецы, растлившиеся в Йемене Южном... Сигнальный пистолет «Молинс-1» 1940 года выпуска (или в просторечье – ракетница) был бы эффектен на сцене; можно было укокошиться вполне и пистолетом самозарядным сигнальным из семейства ТТ-С; маузеры в количестве большом предлагал «черный рынок»; но славой особой по окоему имперскому, угребающему в хаос уголовный, пользовался пистолет Токарева: запасы его на складах, цена приемлемая, плюс то, что множество единиц типа данного не было внесено в пулегильзотеку. Убивец бросал на месте преступления свой «ТТ», что создало оружию имидж – «пистолет для киллеров». Мне же скрываться было ни к чему. Выбор мой пал на старый добрый маузер.

     Весь ликбез этот по выбору инструмента смерти я почерпнул от Маши Шамраевой – актрисы, игравшей персонаж сей в «Чайке»; я ее всегда так и называл, и вне сцены, повинуясь настоянию режиссера. С трагимаской пронзительной в лице, она была и по жизни влюблена в меня. Брат ее служил в оркестре полковом, чувствительный к искусству, через сослуживцев готов был посодействовать в обретении марки, необходимой для «нужд театра». Маша, простота святая, божилась, что после смерти моей не станет жить ни минуты, воспользовавшись тем же орудием... Всё по Чехову, даже хлестче!.. Не могу умолчать, но брату ее, такому покладистому и улыбчивому, не было и двадцати, когда на углу каком-то по дороге в часть военную его прошила пуля, выпущенная неизвестно кем, когда война была уж завершена, миротворцы вошли в город. Жаль Машу Шамраеву и брата ее.

 

     Сердце и разум мои похитила Тоня Парнас. Ее уж точно знаю и по имени, и по фамилии шикарной, распространенной весьма в краях наших. Порока дитя, где-то даже собранная в чувствах-мыслях, с воззрениями, жонглируя условностями – и на сцене (что не очень-то плохо!), и в жизни (что не очень-то хорошо!), – заставляла и меня забираться в дебри эти прекрасные. А я ведь влюблялся, думая и впрямь, что за ней всё это числится: и порок, и рассудительность, пленяющие импульсом эпохи. Она отдала предпочтение режиссеру – человеку семейному, лет на десять старше ее, окончившему Ленинградский театральный и провинцией не побрезговавшему; желал взвихрить на волне за гласностью и перестройкой, набрать баллов, способных вознести на высоту, только ему ведомую... Их тогда много таких на разлом геополитический слетелось: деятели, возглавившие рой мастеров искусств местных: писатели-фантасты, реконструкторы вех исторических, художники и певцы, политологи и политтехнологи; сынки генералов СВР и ГРУ прибудут чуть позже, дабы вписаться в списки послужные свои. И режиссер наш из когорты колонистов новых, правящих, пазл империи грядущей, – что ж, нюх особый у господ сих на место и время: где и когда «идет бессмертье косяком»! Он играл в пьесе, повторюсь, писателя состоявшегося, не мечущегося истерично, как Треплев; делал Заречной по ходу действа предложения, заставившие ее погрузиться в порок – и на сцене (с натуралистичностью, уводящей далеко; эксперимент – дело великое!), и в жизни. «Чайка» – манифест против многого. Не всякому художнику по душе слыть маньяком и безумцем. А наш рискнул – гордец-красавéц с лицом шейха арабского и с щетками роскошными усов, – а других и не клюет в темя петух эпохальный, войну зрящий и всё делающий для того, чтобы перелом великий посеял жертвоприношение и драйв!.. Она влюбилась в него, с размахом и рыком звериным, без оглядки на других зазванных на пир, то есть меня.

     А я всё равно ее превозносил. По планиде своей – инженю, наивный мужчина молодой, – верно, и должен был превозносить существо, которое печется о славе, прожигая часы в расспросах о тусовке киношно-театральной, которую режиссер волей судеб имел возможность лицезреть воочию. («А как там Алиса Фрейндлих? Она еще служит в ‘Комиссаржевской’, или перешла в ‘БДТ’? А Басилашвили не думает переезжать в Москву?») Кроме того, эта фраза ее, вырванная из контекста и вполне в интересах ее, кроящей реальность по нарастающей: «Если бы я была писателем, как вы, то отдала толпе всю свою жизнь, сознавая, что счастье ее только в том, чтобы возвышаться до меня!..» Фраза эта пущена была принципиально мне, сочинителю начинающему, не Тригорину, вне сцены, когда она увидела впервые пистолет в руках моих, как я вдохновлялся соприсутствием оружия в отношениях наших. Сложно было разобрать, где она говорит свое. Я же пытался наставить пистолет заряженный к виску ее: «Я убью и тебя, и себя, лишь бы ты не досталась никому!»

     Было в ней нечто исключительное, ведьмовское – жесткое, решительное, но и чувственно-снисходительное, в осанке и во взоре, и в жестах… у нас тут, в направлении Балканском, характер типичный, рвущийся напролом к цели, в силу ж обстоятельств смиряющийся до поры. «Поди, Треплев, встань на место, не мельтеши!» – не режиссер в запарке диктовал мне, а она голосом Махабрахмы и с перстом указующим, забираясь в усмешку извечную, когда я с объятиями по сценарию к ней: «Волшебница, мечта моя...» А однажды на репетиции она в довесок к приказу, «чтобы я не слюнявил ее до поры», с такой силой толкнула меня в грудь, что я пролетел по сцене метра три, упал на спину и воткнулся головой в банкетку. «Как сосунок, ей богу, Треплев... будь профи!..» А сама целовалась с удовольствием. И без условностей. Языком длинным оплетала язык мой: лиана экзо... Кожа нежная, локоны белокурые, глаза зеленые... Да, ради фемины такой можно было, как мне казалось, совершить и самоубийство. Чтобы именно ей доказать, пошатнув ее уверенность, заставить жизнь всю терзаться – и восхищаться гением, смешавшим судьбы смальту, решительным и ревнивым к искусству, способным и в отказ от жизни пойти. Сценический прототип мой, Треплев, так точно и поступил… Ох, как я предавался на досуге отождествлению этому, точнее, допущению: артист, исполняющий роль Треплева, поступает и в реальности, как персонаж! Убивает себя на сцене – чтобы только ей доказать, а также всех вокруг убедить и убить!.. И режиссер всё это считывал и играл со мной в допущения сии, как с кутенком, подвигая к черте. Некрофил! Понятно, что его притянуло к нам, будто ворона на добычу: предчувствие момента – сепаратизм и следствие прямое его, война, – смерть-разложение, гниение-безнадежность, всё то, во что погрузится вот-вот анклав наш, оружием напичканный до предела...

     Чехов призывал выдавливать по капле из себя раба, в том числе – раба страха смерти! Я и погружался в тему, потенцию нерастраченную вымещая помимо театра в творчестве литературном. Моя сублимация в сюжет Треплевский выливалась в рассказ самоубийцы; ох, и название ж я придумал – «Лица», в пику мнению Заречной: «В вашей пьесе трудно играть. В ней нет лиц живых...» Будут ей лица – и живые, и мертвые... В повестушке этой, напечатанной в журнале республиканском, неплохом, известном за пределами республики, я рассказал о «существе несносном», Маше Шамраевой, желая узреть линию, что Чехов обозначил намеком, но не развил в «Чайке»: как герой живет до самоубийства с нелюбимой, но бесконечно преданной ему, после того, как любимая отказала; и как именно пассаж этот и заставляет виновника торжества после смерти отслеживать с накалом потусторонним (сказалось увлечение мое Моуди), как нелюбимая олицетворяет всё самое любимое, что осталось на Земле, а так называемая «любимая» превращается в фурию, в монстра, придя на похороны... И вот я носился с этой своей публикацией, предлагая ее каждому для прочтения. Однако повесть режиссер наш так и не прочел, «не разрезал» (как сказал бы персонаж чеховский), сославшись на поток журналов московских и питерских, в силу статуса столичного требующих внимания первостатейного. А вслед и Тоня фыркнула, желая видеть перед собой образцы чего-то более состоятельного. Тем и вызвали гнев мой; я стал чаще в уединении собирать и разбирать пистолет, добытый Машей, напитывая сочленения его слезами и протирая. Маша, кстати, одна из немногих, кто прочел текст...  

     Особенно негодования литературные (и не только) вскипели, когда застал их после репетиции костюмированной, заскочив в грим-уборную за курткой. Тетехались они, припав к торцу столика консольного пред зеркалом, будучи отъявленно в три четверти к двери – и было что-то вызывающее и дерзкое в их сцепке греховной; гипнотизирующее. В поцелуях, что скальпеля внедрение, режиссер опустился уж очень низко – обхватывая бедра раздвинутые ее и на коленях находясь у врат… В тот момент, когда я распахнул дверь, они и ретировались из позиции сей, ленно, словно и не было ничего такого. Тоня, распустив подол, оправив его, как кухарка, уже крутанула на каблучке к зеркалу, наблюдая с улыбочкой жалящей за мной в отражении; а через мгновение и режиссер принялся ходить взад-вперед по грим-уборной, напяливая батник секуляризованный (его костюм сценический по большей части – торс обнаженный и феска раззолоченная с кисточкой; скрывать от публики тело эктоморфа-культуриста – преступление!); так и ходил он, оглаживая череп голый (сформированный, не скрою, хорошо!), включая и гася светильники над зеркалами, и насвистывая.

     Кухарка, стало быть, и электрик, никакой ни шейх арабский, абрек лихой, у которого папаху ветром сдуло... А если б не я зашел, а другой кто?.. И чувствуют ли вину перед сочинителем-неврастеником, ничтожеством и лауреатом в будущем премий несусветных – за воспарение мое и с позиций эпохальных?! Разумеют ли, что позывом животным нарушают решетку того порядка планетарного, частью коего я и являюсь в установлении права своего на королеву?! И разве это не бездны?! Разве что-то тут еще надо доказывать?

     – Вот, учись, Треплев… – губы промокая от помады, растягивала она слова; не изменяла манере нарекать меня именем персонажа, кто должен, по видам ее и режиссера, совершить нечто. – Учись, голубчик: как мужчина пружинит телом, когда добивается женщины… – Тут она смотрела в отражение на режиссера, свистать переставшего. – Следи за реакциями моторными: мотивация внешняя, мотивация внутренняя, короче...

     Но не только сцена скабрезная и напутствие пробрали меня до основания, – душ-шарко ожидал мгновением позже:

     – Мы тут посовещались и решили, – как управитель на паях говорила она (натуры эти прилепляются к начальству, что тебе птицы шумливые, в плаваниях сопровождающие корабли!), улыбаясь и ни на йоту не стесняясь. Выгнув спину, принялась ходить по уборной, не упуская мысль. – Решили мы, короче, фразу Дорна, обращенную к тебе: твой талант тебя же и погубит, – распределить на всех участников, движком истории сделать... Все по мере импровизации запланированной будут ею оглоушивать тебя и друг друга, перебрасывая ее, как змею гремучую. Хорошо это я сказанула: как змею?.. Нет, лучше: как бритву обоюдоострую! Не картошку же из костра!.. – опять засмотрелась на себя. – Даже когда ты отсутствуешь в кадре, прости, в мизансцене… Такова позиция наша. Правда? – обращалась к режиссеру; а он глаза блестящие вращал и ресницами, похожими на ресницы теля новорожденного, хлопал утвердительно; отдувался и воздух глотал…

     И еще говорила, прищурившись дерзко и хлеща словами меня по щекам впалым исступленно (у режиссера они были, как и положено для Тригорина, розовыми и пухлыми), упиваясь чем-то, что еще ни в какие топосы и дискурсы культурные не вошло, а только собиралось, по моей оценке критической, означенной не только во взорах ревностью искаженных, куда не проник даже волхв Достоевский, а вот Чехов-колдун помог ей войти и насладиться открытием. «Ты хоть понимаешь, что именно ценил Треплев в Нине? Ни за что не догадаешься! – она на придыхании. – А ценил он в ней то, короче, что никогда, ты слышишь: никогда! принадлежать ему не будет! Он нащупал это в ней, как Художник, и ни на какую любовь ответную открытие свое не променял бы».

 

     Вот вам и театр. Декораций никаких. Авансцена слита с залом зрительным – на 54 места. Кулиса первая – занавеска на окне. А далее тьма и... угодья бывшие аграриев, изъятые из севооборота силой кроящей власти сепаратистской – под строительство крупнейшего в Европе спорткомплекса «Шериф». Сращение беспрецедентное государства и спорта коммерческого. Государство и рекорд – близнецы-братья! Тирасполь-рекордсмен. Из кожи вон, но соответствовать образу, выедая соки городов и весей в полоске по Днестру. Министерства, дворцы, банки, офисы, дороги и тротуары – шик и блеск! Впечатление: Тирасполь совершил рывок геополитический и почивает на лаврах!.. И пускай бендерчане, ввергнутые в футбол огненный лета-92, – форварды и добывшие пальму первенства, – артикулируют матерно, как только нога их ступает на города родного асфальт, сплошь в рытвинах. И пускай Бендеры – до сих пор город фронтовой: фасады изъедены пулями, много разрухи, упадничества, нищеты, все тридцать три «удовольствия» самоизоляции, постичь которые ныне дает всем COVID-19, а через время и война в Украине, лишившая приднестровцев возможности выехать за пределы анклава, делающая их заизолированными вдвойне. Пускай!..  

     Стоп состав. Станция Тирасполь. И тираспольчане неуемные побежали с поклажами по вагону... Так же в лета-92 отличились они в забеге – с первой атакой массированной на Бендеры, хотя находились в тылу. Бендерчанам путь на Восток был отрезан конституционалистами, взявшими подступы к мосту через Днестр. А тираспольчане, не нюхавшие пороха и крови, в жару забродившей, двинули караванами (грузились и мебелью!) в Украину, захватывая лагеря отдыха черноморского. А когда через неделю под давлением Креста Красного дали «зеленый свет» бендерчанам, их исход из пенатов разоренных постижением эпохальным увенчался: все места под солнцем и луной – не про них, заняты тираспольчанами!..

     Автор, всё это мы слыхали в тысяче вариаций, перетираешь одно и то же!.. Но в этом и есть тема моя, друзья: прокричать миру о войне братоубийственной, напомнить и предотвратить войну, которая спустя 30 лет и на земле украинской разразится; прокричать о землях плодородных, изъятых из севооборота на нужды фирмы «Шериф» (стадионы, автозаправки, склады, супермаркеты), о прерванных личностных миссиях сверстников (по обе стороны Днестра!), о воле их стреноженной, о крыльях переломанных!.. Вот суть намерения пацифиста, вовремя не укокошенного. Всё то, впрочем, о чем и доктор Дорн поучал: «Изображайте важное и вечное. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишите...»

     Ишь, четырех парализованных на ноги и в костюмах спортивных в вагон внесли: каждый «битый» верхом на «небитом». Рассадили подопечных по местам (через отсек от нас) и – за багажом: рюкзаки, сумки, коляски складные, вся экипировка с иголочки и с лейблом «Роскосмоса». Знамо: глава ведомства сего – спецпредставитель президента России в Приднестровье... Старуха явилась на боковушку нижнюю, стала Тоню гнать, поклажу свою умещая. Я старушенции место «цивильное» уступил: весь путь лицезреть под носом ребенка, мамашей замордованного, превыше сил моих; плюс две дамочки в трико («стриптизом коллективным» назвал когда-то глава бывший РЖД проезд в вагоне плацкартном – и был недалек от истины). Багаж помог определить старухе – и подсаживаюсь к Тоне за стол. «Цэ дюжэ добрэ!..» – и старуха на радостях одаривает яблоком наливным меня и Прекраснейшую!.. «О, яблочко соблазна!» – подскакивает к нам Асриев вездесущий. «Плод с Древа Познания, будем надеяться, не Раздора!..» – отзываюсь я. А народу в вагоне – яблоку тому же негде упасть. Все готовятся спать. Мы же немотствуем, друг к другу примериваясь: что нам еще остается – одиночествам двум в раме эпохи…  

 

     ...Стало быть, сошлась она с режиссером, человеком, как я уже сказал, семейным, отдающим Кесарю – жене своей и детям – ту часть достатка и внимания, что им и причитались по праву. А вот по нраву (и по норову) стремился к фигуре, следующей в шкале ценностной за Кесарем, – к Ангелу в обличии женском, привечавшем его тоже избирательно, себя раздаривая и другим соискателям. Мне ведь перепадало кое-что, в смысле участия этого привилегированного. Целовать Тоня себя позволяла и вне пространства сцены – один на один, не условно; в окружении партнеров по пьесе мы тоже это делали, но все думали, что здесь – погружение в образ. Режиссер, напомню, один лишь знал о чувствах наших и даже присутствовал при их изъявлении спонтанном – это когда попытки мои проникнуться бóльшим, облапа напалмы и чмоки длительные за кулисой не пресекались ею. Сие походило именно на амуры. Заставая нас всегда вовремя, режиссер, носитель гениальности (халтурщиком он не был), искрить начинал и разворачиваться вширь, плеская идеями в океане бурном. Его будто пробирало (косил игриво на нее оливами глаз), когда отдавал в пользование временное объект страсти. Причем оскала ко мне не читалось в нем (так, по крайней мере, отзыв на ситуацию позиционировался им), наоборот, в очах у него огоньки загорались всепрощающе, как у попа в церкви, когда взирал он из-за кулис – или ж открыто вполне, – как Тоня льнет телом своим ко мне, желая составлять не только сознание одно на троих, но и напрочь лишиться его, держа линию типичную для Ангела-завоевательницы. Однако, попиком он, конечно, не был – по темпераменту кипучему и плодотворному для искусства, а вот падать совместно в бездну – и мхом не обрастать – область его горизонтов непререкаемых; а они на то и горизонты, чтобы удаляться постоянно...

     Итак, не только я заставал их в гримерке, будучи ошпаренным от зрелища. Но и он – нас; правда, в отличие от него, мои страсти-мордасти были вполне школярскими. «Супер! Фиксируем состояние, не отступаем от него и на сцене! – рубил, точно шашкой, он, когда нужно было обыграть казус обнаружения. – И ракурс на зрителя – этот самый, – от вас потребую!» – с отмашкой и усмешкой синтетической, снисходительной. И всякий раз, как бы случайно, – за кулисами или в кулуарах театра.

     Он поджидал нас, как дичь в засаде (шел на запах), и зачастую по наводке Тони (ничего она от него не таила) – и ликовал неподдельно, будоража себя горячительным фактом: «Так-с! А чем это вы тут занимаетесь?!» Падение в пропасть коллективное... Его бы, наверно, устроило и то, если б я постели у Тони добился, что не чуждо было прожектам моим. И он бы позволил нам это – в плане эксперимента и жертвы (с его стороны) на алтарь успеха. Еще бы, ловить на живца действо сквозное сценическое, канализировать, – вот это метод и размах в искусстве: треугольник любовный из яви переносом прямым на подмостки: в формат все чувства и мысли наши (и его, соавтора сценического), не дать нам и продыху вне концепций режиссерских; вскрыть ящик Пандоры, развенчать человека, объявив во всеуслышание, что выхода нет!.. Личность нарциссическая с устремлениями садо-мазо, явился он в предел наш, где сепаратизма чирей вызревал. А монструозность натуры своей оправдывал, цитируя напропалую Франца Кафку, чей мистицизм и надежд развенчание гармонирует весьма с вектором творческим Чехова. На афише и в программке спектакля нашего эпиграфом значилось прозрение художническое создателя «Превращения» и «Процесса»: «...Ежели выяснится, что вся истина невыносимее ее половины, ежели подтвердится, что умалчивающие о ней правы, ибо умалчиванием своим сохраняют нам жизнь, ежели открытие твое обратит тихую надежду, которую мы еще питаем, в полную безнадежность, то всё равно опыт твой будет оправдан, раз ты не хочешь жить так, как живешь...» Этот же эпиграф предваряет и повесть мою «Лица. Рассказ самоубийцы». Трудно сказать: кто кого натолкнул на мысль? Но Тригориных – тех, коим только и разрешено творить, рутинеров, захвативших первенство в искусстве и считающих законным и настоящим лишь то, что делают они, – не терпели мы оба!..

     Не шла на постель – довольствовалась властью, что и так имела. Знала (обретала Нину Заречную в себе), что после секса я стану другим. Посмотрите, господа, «Чайку» в постановках различных, Интернет дарит возможность эту: ни у одного режиссера, включая и стервятников от стервозности, нет и намека на то, что между героями молодыми, несмотря на поцелуи, отношения заходят куда-то дальше упоений над безднами. А ежели Треплев заберется на сцене (или в жизни, без разницы) Заречной в трусы, мглы декадентской – тайны для сцепки с современностью, – как ни бывало. И поставит даже под сомнение чары ее; но самое главное – утеряет тот запал невротический, что необходим ему для безрассудства основополагающего... Во всем и всегда видеть бездны, бог ты мой, – эпохальность, граничащая с безумием! 

     Партнеры по рампе – братья по безумию! Аркадина, мать Треплева, к примеру, и управляющий усадьбой Шамраев (их играли профессионалы из Кишинева, кто театр наш при содействии Министерства культуры за помочи тянули из болота дилетантизма), на протяжении пьесы ждали от меня – да и все, по сути, ждали, – от начала и до конца спектакля, как выход из ситуации и как выбор нравственный (псевдонравственный) – самоубийства. Ареол саморазрушения, что диагноз, витал над действом. Сорину, дяде своему (по сцене), я говорю, доктору Дорну тоже говорю, матери говорю, любовнику ее, беллетристу известному, я говорю, ну и себе: что нужны формы новые – а когда их нет, то лучше уж и вообще ничего не надо! И как Христос крушу всё вокруг, уклад их пригретый; несу не мир, но меч; стреляю, по сути, не только в себя или в Тригорина – а в зрителя! – и даже с подачи режиссера-извращенца намеки адресую недвусмысленные (гомонамеки) учителю Медведенко, желая опустить того еще ниже, нежели по классику. А Маше несносной, которая одета в черное, норовлю при выходе ее на план пучком кувшинок с «озера нашего» голову оплести, которые она тут же срывает, топчет, а потом и поднимает, целует «дары» и рыдает (вот она, прозорливость художническая, ставшая в ходе войны притчей во языцех: армейцы Молдовы в походе на Бендеры будут повязывать на локти и каски ленты белые иль пионы из бумаги сажать на грудь – по закону древнему в индульгенцию за кровь пролитую!); а потом и подносит мне (в тренде), возлюбленному безответному, маузер (тот самый, от братца), который, конечно же, и стреляет на сцене – в час означенный по ходу пьесы. Зритель-некрофил алчет мясца и крови, испытывая дискомфорт от того, что трупами пространство сценическое не полонится! Всё, короче, предвещает начало Эры новой, где нет места гуманности и гуманизму.

     Именно безрассудство мое (и героя моего), скольжение искрометное и парение пламенеющее над бездной, – Тоню-Чайку устраивало. И всех устраивало. Проникнись я ею телесно в мере полной и осознай, что она отнюдь не Бездна (тут как реципиент постановит, вопреки смыслу здравому), а Бездной и Роком для меня ей быть архиважно – по планиде своей и режиссерской, – осознай я, что она (вне пьесы) отнюдь не бесконечность вселенская, а вполне даже ничего себе физиология (съел бы ее без маслица в присест и слесарь с руками копотными из Дворца культуры – несмотря на аромат установочный французский «Эллипс», с примесью чего-то декадентского из Ничто), – осознай это всё, я просто и не совершу нечто, вокруг чего весь сыр-бор. Режиссер ведь поучал, как ей быть со мной, лежа в обнимку с ней, сгребая ее руками длинными (коими, не сгибаясь, доставал колени он свои), оплетая ее ногами и верша действие то самое базовое, что рисовалось и мне, затмевая раздумья тягостные, в том числе и о судьбе родины в годину роковую. Рисовалось и возбуждало не менее, чем тогда, когда застал я их в гримерке... Она ж сама мне по естеству змеиному посулила, в надежде, что не сподоблюсь я на досрочное: постель – после премьеры! За успех, когда толпа благодарная нас на колеснице повезет!

 

     Свет люминесцентный ударяет резко в глаза; конец тьме вагонной. «Всем приготовить паспорта. Граница украинская. Подъем!..» – Асриев по вагону бежит, тормоша пассажиров заспавшихся. 03:23 часа – по графику идем.

     ...А на колесницах сейчас, как пить дать, инвалидов пэмээровских повезут по перрону долгому – в управу таможни, дотошной в направлении данном дорог. Если хорохориться перед пассажирами не перестанут, петушиться друг перед другом относительно миссии своей в играх паралимпийских. Запросто заворачивают с пути тут мужчин в возрасте от 18 до 60 – без причин. Все мы, пэмээровцы, скопом записаны в сепаратисты, мы – кость в горле Украины. Уж отыграются погранцы Незалежной на комбатантах вчерашних, узрев их лейблы (что шевроны) «Роскосмоса»: припомнят и Крым, и рым, и МН-17, и котел под Яловайском. Начнется, как пить дать, война уже на всий Украине, война полномасштабная; поезда курсировать перестанут, гражданам Молдовы, дабы попасть в Россию, нужно будет пробираться через страны Европы Восточной. Для людей непричастных к позиции политической и со взглядами трудно будет устоять перед натиском стихий милитаристских – но сейчас все они еще питают надежду, люди в погонах прежде, не говоря о гражданских, что будущее не случится, настоящее заледенеет, и простить вояк бывших, потерявших руку или ногу в схватке братоубийственной из вчера, долг каждого человека вменяемого... Ей-ей, ПМР живет в нищете и деградации, и персонажи эти, паралимпийцы, как божки, возлегающие по отсекам двум на полках нижних в позах поддельно вольных (ноги непослушные, у кого в наличии – в цифру «4» сложены), – карточка визитная страны, самопровозгласившей себя! Стреноженные животные ощеренные... Они требуют к себе снисхождения! 

     О, кобелек-спаниель рванул по проходу, вынюхивая вещества запретные. Следом – таможенники, оглядывая брезгливо насельников плацкарта: «Оружие, наркотики, алкоголь перевозим?.. Оружие, наркотики, алкоголь?..»

     – Оружие, наркотики, алкоголь? – вопрос к комбатантам-спортсменам.   

     – А то! Как полагается, служивый: автоматы складные укороченные «АКС-74У» – по штуке на брата, гранаты «РГД-5» и «Ф-1», – ответствовал один и на публику, дабы напряжение разрядить перед погонами, – а так же ракетницы сигнальные, ножи и топоры без счета!..

     – А вот и запас стратегический горючего, – отозвался на слова коллеги сосед, вытянув стаканчик запаянный водки из-за пазухи; делал это, скорее, для сопровождающего, свесившегося цербером заспанным с полки второй, ему демонстрируя неприхотливость свою в дороге долгой; сетовал приторно, продолжая паясничать: – И куда мельдоний наш запропастился, ха, только что был тут?.. – бил себя по карманам, то ли от смеха укатываясь, то ли в кашле заходясь. – У нас ведь всегда так: или мельдоний, или полоний!

     Смех громкий четверых, несмотря на ситуации официозность. 

     – Сидячие больные. Команда спортсменов ПМР с поражением аппарата опорно-двигательного, прошу отнестись с пониманием, товарищ… – поспешил разъяснить ситуацию тренер, выскочивший из отсека соседнего, и, считав с бейджа фамилию таможенника, дополнил: – товарищ Шариков!..

     – Куда едем и зачем? – вопрошает Шариков задумчиво, с ухмылкой.

     – Едем в Брянск, на турнир по теннису настольному для лиц с ПОДА. Под эгидой «Роскосмоса»!.. В багаже – экипировка. Вот пакет документов!..

     – ...Топоры и ножи, значит?.. Всё, как полагается у ватников?! И «Роскосмос» ваш – пыль под ногами... без нашего КБ Антонова! – не удержался Шариков и с миной презрительной двинул далее по проходу.

     Майор Шариков – персоной собственной, знаю я его. И он меня знает, и жену мою, ездим часто туда-сюда. Пока ездим; вот-вот и прекратятся вояжи из-за будущего невменяемого! Станем мы уже полностью независимыми друг от друга, члены семей от членов семей, в первую очередь!.. Внешность интеллигентная вполне у него, бородка холеная и усы, очки в оправе... – ан, это обман: не должен интеллигент служить в надзорных!.. Нос сует всюду, вернее, руки запускает каждому в багаж. Ему и иголки в вещах бабы подкидывали – тщетно. Сам кого хочешь уколет. Шариков и меня выставил на посмешище. Дело было так. Вынужденно вез я с собой (не суть важно туда или сюда) белье мокрое (и смех и грех: ну, не успело оно всё высохнуть до от-правления поезда)! Укупорил я плотно исподнее: футболку, трусы и носки в банки стеклянные с закруткой; два зайца бил: банки нужны для консервации и там (в Подмосковье), и тут (Молдавия, всё ж таки), не пустыми же везти! – такой вот уж я без утайки, друзья, поэт-хозяйственник! Шариков докопался до банок – и выставил достояние Республики ПМР на стол. Светил фонариком так и эдак, не мог понять: что сие значит? Я открыл тару и выпотрошил ему под нос... Обойдет стороной ныне меня или нет? У, скалит зубы, рожа протокольная…

     Таки приступает Шариков к Тоне, требуя снять чемодан. Я сижу через столик откидной; сижу и ухом не веду на приказ: еще раз волочить чемодан, что это она, ей-богу, везет? На Тоню гляжу. А Тоня, какова? Взгляд вдруг затуманила, «точку сборки» сдвинула, и с улыбочкой к Шарикову встает. Встает, встает, встает... и на место опускается: встает и опускается... И еще раз встает, и странно, шажком мелким, эдак, вокруг Шарикова. Платье красное (перефразируя поэта: из тех материй, из которых страсти ткут) волнуется у нее на бедрах, облепляя и лобок прорисовывая. И по-прежнему при ней, никуда не делись, коленки точеные и ослепительные. Нос мой (да и нос Шарикова), всё существо мускулинное впитывало флюиды тела ее, смешанные с запахом яблока спелого на столе, – до предчувствия в мякоти смачной косточек!.. Лебедь красная, рыба молчаливая, вершащая круг победный. Лорелея-русалка с берега крутого Днестра!.. Словом, Тоня покружила-обворожила-приворожила, – и Шариков с улыбкой глупой, козырнув, пошел дальше чесать. Волшебница, колдунья! Выученица режиссера козлоногого!.. Тут держи ухо востро!..          

 

     Итак, из акта самоубийства делался культ. Одна только фраза доктора Дорна, обращенная ко мне (к Треплеву): «Ваш талант вас и погубит!» – вырванная из контекста и вложенная в уста персонажей прочих (в разрез с линией Чехова), встречающих ею на протяжении действа героя главного, – означала многое. В вытянутой по Днестру полоске русскоязычной, со всех сторон окруженной, как нам втюхали пропагандисты, врагами, все, как некрофилы, дожидались одного. И газеты местные писали о режиссере-новаторе, чувствующем Чехова как никто другой. Да и режиссер сам, возьми и подлей масла в огонь: в интервью накануне премьеры так и заявил на глазу голубом – у нас, мол, истоки самоубийства поставлены в основу выявления творческого. Работу, сравнимую с целой лабораторией научной, завершит (один за всех) исполнитель роли главной, на нем ответственность – как на перципиенте и врачевателе болезни!.. По городку провинциальному слух разнесся, что актер будет на сцене убивать себя. Что же тут говорить о запросах Тониных? Даже инженеры музыки и света, конструируя за актерами атмосферу, не говоря о персонале техническом, подначивали меня в векторе: ну когда же я исполню предназначение, чтобы всем сразу легче стало? Хоть контору букмекерскую открывай для ставок! Фактически, скрепа эта «сущностная» – суицид, – витающая в обществе, настроенном на конфронтацию и войну, сделала спектакль. Таков был и расчет режиссерский – в пределах и за пределами пьесы: Тоня не дает мне, чтобы я не размякал в нежностях, не стопорил в поиске и не превращался в коростеля, достижения жизни зрящего в овладении лоном женским, думал бы о вечном и о безднах, куда бы и манил зрителя, канализируя, как принято говорить ныне, тягу его к сингулярности и сепаратизму... Если учесть, что представляло мнение общественное региона нашего в отсутствие Интернета и выбора минимального телепрограмм (блокады культурную и экономическую нам пророчили, если будем и дальше под призывы политтехнологов ер-шиться за разрыв с Кишиневом), меня, вне сомнения, избрали на заклание. У индейцев в ходу был культ: абориген пользуется всеми благами племени, будучи избавленным от тягот бытия, живет не тужит – до момента, означенного жрецом, когда приносят в жертву богам…

     Успех был грандиозным. Такой, примерно, как в фильме с Леони-дом Филатовым «Успех», действие которого разворачивается как раз вокруг постановки «Чайки». Много было цветов лично для Треплева и откликов в прессе, подвигающих власть на отношение более серьезное к коллективу. И театр наш перевели из «народного» в «полупрофессиональный»; помимо ставок режиссера и инженера сцены (он же техник-декоратор) Министерство культуры (тогда еще Молдовы единой) выделило творческому сообществу нашему еще несколько ставок. И всё это в период, когда пропагандисты от сепаратизма настраивали мегафоны свои обличать центр национальный, не проявляющий потуг для развития культур меньшинств этнических, – лгали, желая закружить население в пике девиационное и мхом не обрасти! Это когда – здесь внимание, – образцы трагедий подобных никто ни от кого не скрывает: тут тебе, прежде всего, Ирландия и страна Басков (кстати, на сегодня Бильбао отказался публично от практики сепаратизма-терроризма, чему и хвала; зато на путь скользкий вступили Каталония и Шотландия), но тебе внушают, не моргнув, что так кроваво, как у них, не будет, а будет по-другому – в мановение ока страны, избравшие путь сепаратизма, в швейцарии превратятся, нужно только  поддержать лидеров-горлопанов, воспарив чохом над бездной. Ты в праве усомниться, прольется или не прольется кровь, главное – наживку заглотнуть, полагая, что выбор сделал самостоятельно; не обрастешь ты мхом, не обрастешь, размышляя о формах новых в царстве материи вечной!..

     Тоня, между тем, поступала несколько лет кряду в училища театральные, но срезалась на туре первом же: акцент южный предательский... Лавры сценические собрав в альма-матер, мерила силы в акциях пропагандистских. Это напоминало агитбригаду от Совка раннего, только вместо призывов, классово ориентированных «против буржуев», она с элитой актерской из Тирасполя за гонорары приличные ратовала за ПМР. Тоня стремилась к бóльшему, «вязнуть в успехах местечковых» ей казалось легкомысленным для таланта ее. И вот, когда ей исполнилось двадцать пять, за год до войны, она взяла-таки с наскока очередного вуз театральный, питерский. Режиссер ее подготовил, бросив на кон всё (и даже семью свою), ну и речь ей «поставив» методом «погружения» – ни с кем, кроме мастера, не должна была общаться в быту, исключая, конечно, выходы на сцену, где отупевший от страсти нереализованной Треплев (перепихона обещанного после премьеры так и не случилось!) также давал ей повод к свершению, несмотря на то, что и никакого самоубийства из-за любви к ней (и по соображениям философским, в целом) не совершил – даже не пытался. Так я мстил ей, стараясь излить из сосуда ревности. И ведь вылилось всё в нечто, на поверку становящееся глобальным, – когда атмосфера сценическая, возгоняемая тобой, выходит за рамки представления и заполняет мир весь. Эпохальность, словом, тут во всем, связь твоя мистическая со всем и вся... Пускай меня, в отличие от актеров других, в агитбригаду, гастролирующую по городам и весям приднестровским, ратующую за сепаратизм, не позвали; «тягу к расчлененке» и самоубийству вымещал я в рассказах, что сдавал в редакцию журнала на рассмотрение, но процесс этот был длительным, и я это знал.

     Она оставила город родной, войной пронизанный во вдохе каждом и вздохе (и в ее вдохе-вздохе, актерки агитбригады), и уехала в Питер (тогда Ленинград), меня оповестив о том сухо по телефону. Сухо. Я ломал голову, почему не дала волю чувствам русалочьим напоследок, ведь и режиссер, этот интерсексуал несусветный, генерирующий в творчестве фантазии садо и мазо, не возражал, ждал костра со всеми вытекающими, готов был не только простить, но и поощрить!.. Ан, новое перед ней маячило, меня же она ассоциировала только с прошлым... А режиссер, понимая, что представляет такую же полосу взлетную для нее, поплелся за ней в Питер, ближе к семье законной, забросив семью театральную нашу: двух дублерок-нимфеток из студии молодежной на роль Заречной подыскал, с провинцией прощаясь, несмотря на то, что синицу в руке он держал здесь прочно... Сие почти в точности с «Чайкой». Эта его связь с актрисой. Исключая, конечно, что Тригорин в пьесе был рутинер от искусства, а наш взбудоражил болото провинциальное – и не одной только сценой отповеди, в моем, безусловно, исполнении, рутинерству: как оно ест, пьет, носит пиджаки и выуживает из пошлых картин и фраз мораль – и кого вызвать на дуэль Треплев Эры Новой так и не сподобился по причине преклонения пред поиском художественным и уважения свободы творчества.

     Ну и я оставил сцену. Без Тони в роли Заречной пала для меня «Чайка»; да и какой из меня артист, ведь я, по усмотрению вящему Антона Павловича, – писатель! Театр, только-только начавший давать сборы по республике и за пределами ее, взявший с ведома Минкультуры двух режиссеров на ставку, планировавших спектакли, помимо русского, украинского и молдавского, еще на болгарском языке (в перспективе «Дядя Ваня» и на гагаузском), театр этот отошел для меня в качестве колыбели амбиций художественных. Показы же премьерные я не пропускал. Всё это вершилось на окоеме Совка в пору заката его, и было нацелено на подпитку интернационализма благородного – достижения непреложного эпохи той... Я приуготовлял себя для литературы; парил над безднами, заручившись машинкой печатной (входя прочно в механизмы ее, как в экзоскелет, ни в сравнение с клавиатурой ПК ныне), – это была стихия моя в большей степени, нежели актерство, где и удерживался, покуда удерживалась в нем (со мной, как в пазлах) и Тоня.

     За страстью своей (на момент тот единственной) эшелоном нескучным в Питер я не потянулся. Ждал войну, которую и приуготовлял, – если не прямо, как пропагандисты иные, в том числе и Тоня в агитбригаде, то правя бразды эпохального в «реальности экзистенциальной». И всё это в городе родном – я, как держатель истый в дланях судьбы его... А ровно за два месяца до войны я держал в руках номер журнала местного с повестью моей «Всегда Сейчас», благодаря чему я, быть может, и существую ныне в мире этом – благодаря тому, что Прошлое, Настоящее и Будущее сошлось в состояние одно, именуемое «Реализм Эпохальный»: знать хочу, понимать хочу и быть хочу, дабы призвать к ответу дирижеров судеб несостоявшихся. Прыжок в Бездну вершит герой мой сообща с попутчицей, чей образ срисован с «невозможной» Маши Шамраевой, с которой по жизни мы оговаривали выбор оружия смерти – сначала моей, а вслед и ее...

 

     Пассажиров после таможни сон обуял. А у паралимпийцев всё начиналось – в отрыве от комсостава, почивающего в купе соседнем, и «рикш», захрапевших над головами подопечных; четверо, обездвиженных частично, буквально прихватив ноги в руки, собрались в отсеке одном; я мог их видеть, приклонившись к перегородке. Фляга с вином явилась пред ними; разливали в кружки армейские; тщились не греметь.

     – Йоханный бабай, опять у интенданта-стервеца на закусь лишь картошка в мундире? Сегодня ж праздник, на соревнования едем…

     – Протри зенки, Колян: мундир-то у картошки – парадный!

     Смех дружный, приглушенный.

     – Приколись, братва, кто угадает: какой лучший режим политический?

     – Вот хотя бы в поезде, Ваниш, не надо политоты никакой...

     – А о чем же тогда? О бабах?

     – Подожди, Дмитрий. Ваня желает ясность внести – в умы, хе-хе...

     – Ну и к чему Ваниш клонит? Всем известно про режим лучший. Путин «Роскосмос» содержит, «Роскосмос» – нас...

     – Правильно вектор просекаешь, товарищ Петруха! Самый лучший режим политический – это когда мешок картошки – мне, тебе, Николаю и даже Дмитрию, кто индифферентизм излучает к политике...

     – «Роскосмос», «Роскосмос» хваленный наш, – парировал Дмитрий, – а я вот вчера телепередачу смотрел, где утверждалось, что Земля наша – плоская! А в космос никто и не летал, потому что нет никакого космоса…

     – Прикрой-ка роток в месте публичном, Дима! И телек швырни на свалку, а не то сам там окажешься – и глазом не успев моргнуть.    

     – Однако хорошее вино у нас, братцы, располагает к философии...

     – Так что, Димон, заруби на носу: заплутаешь лесом под Брян-щиной, начни распрягать о Земле плоской, вмиг кто-то явится спорить! И ты спасен!

     Опять гоготание сдавленное.

     ...Ради перлов и правды сермяжной из недр эпохальных, я и претерпеваю в плацкарте душной. Облагодетельствованные «Роскосмо-сом» инвалиды войны Приднестровской поют славу режиму... Но вот из отсека дальнего, с боковушки верхней, соскакивает женщина и по проходу бежит, волосы разметались: будет укорять компашку за шум?

     – Ну, мужики, залили винищем глаза – и море по колено? Я претензий к вам, фронтовикам заслуженным, не имею, но неужто не слыхали, что уже на начало сентября казна получила экономию от реформы пенсионной на год раньше!.. Позор президенту страны нефтегазовой, кто буквально картошку последнюю выдернул изо рта у 400000 граждан, лишив их пенсии по возрасту... Это же мы – женщины – горбатить будем до доски гробовой!..

     – Тише, тише, красавица, весь вагон перебудишь!.. Уж не тебя ли пенсией Россия обошла? Да ты баба хоть куда, молодая ешо. Прыгай к нам, выпей чарку... Вроде, в ПМР обещали планку пенсионную не подымать…

     – Путин тоже обещал не поднимать, однако ж поднял. И проглотили мы! 

     – Иди, иди к нам!.. Мы и тебя сейчас проглотим…

     – Эх, беда, беда! – покачала женщина головой, обращаясь через отсек ко мне. – Пьяные-то проспятся, а дураки... – и пошла к себе обратно в «класс мягкий», на Тоню даже не взглянув.

     Так называемый «класс мягкий» – мэм устойчивый в направлении данном дорог. Все мы, пассажиры, едущие во второй декаде сентября, – ловцы ушлые скидки сезонной РЖД. На боковые места есть скидки дополнительные, а на боковушку же верхнюю – втройне... Но на полке боковой, что на нижней, что на верхней, мне никак путь не выдюжить: габариты не те... По отправлению из Бендер я и увидел, как женщина эта с лицом сердитым занавесила одеялом полку свою крайнюю – верхнюю боковую – отгородилась принципиально от мира в мирке своем. А тут, видишь ли, разговорилась на публику...

 

     ...С тех пор я Тоню не видел. До дня сегодняшнего. Вернее, ночи, а потом и утра: рассвет уж крепчает. Ни в сериалах, ни в метре полном не видел, ни на афишах театральных, ни в прессе профильной – о ней ни полслова. В Интернете искал – тщетно. И про режиссера – ничего. Личности яркие, парочка пряная, должны бы проявиться... Город же наш без них пережил войну, вызванную сбоем экзистенциальным и коммуникативным. «Чайка» – комедия заблуждений, применительно к ситуации нашей геополитической – и языковой, в том числе! Застила крылом горизонт наш. Всё по Чехову: каждый персонаж в пьесе корпускулируется в безнадежности собственной (как и пассажирка из «класса мягкого», думая обрести себя в чем-то утлом, отделенном от всего); и вот такой же «вещью в себе» вдруг Молдова и Приднестровье осознали себя. Нашествием двунадесяти языков окрестили в веках поход Наполеона на Россию. И на землях Приднестровских славянская группа языковая и группа романская выбрали людей в качестве инструмента битвы сей, то есть не служили людям, будучи средством общения, а использовали их, вырвавшись из-под влияния Текста, что в начале времен и в конце, и языки он примеряет в качестве возможности достучаться до носителей видов их... Язык – главная гидра многоголовая в эпосе молдавском. О том, что дракон Лимба Лимбэу прольет и в постистории кровь человеческую, было предсказано мудростью народной. Я об этом писал много; и сейчас великое и абстрактное (эпохальное) вывел на план, подвигнутый падением в бездны умозрительные. 

     Можно, конечно, и поспорить – о безднах: все они и есть спекулятивно-умозрительное, игра воображения, деструкция, – но я не буду. Роль декадента-Треплева стала мне уже не по летам (мальчик вырос из штанишек), и для самоубийства я так и не нашел в себе основ априорных – хотя что это за гений непризнанный, которому уж за пятьдесят, лауреат потенциальный премий мировых, он что, должен пожертвовать последним, а именно: взглядом незамутненным (и прорывным) на события, взглядом не ангажированным, состоянием эталонным (с точки зрения феноменологии), и обратиться в рутинера, Пегас заарканившего из кустов?! И так ли жив во мне Треплев: ведь бытует мнение, что с войны никто не возвращается живым; во вкусившем войну смерть зреет исподволь – спрятанная от глаз профанов, вобранная в ткань рубашки, она соизмеряет, оценивает... Страх сгоняет нас в общество; общество же таит человека от человека, возгоняя в нем страх еще больший. И война – сгусток страхов; пропустить войну певцу эпохальности недопустимо. Но как не позванным смертью понять тебя? И остается автор мертвым для мира сего, сколько б ни стучался в двери редакций, глухих к страданиям твоим и народа твоего, сепаратизмом обуянным... Только Машу Шамраеву я себе никогда не прощу.  

     ...И в политику я тоже не ринулся. А многие деятели от культуры с полоборота завелись, учитывая конъюнктуру места-времени пэмээровского, позицию принимая, становясь под флаг. Свистопляска с высвобождением из-под власти Текста: засилье риторик и формулировок, безднами манифестов здесь и не пахнет, напротив – усекновение смыслов, дробление их, стремление поработить Топос тенетой, парадигмой от лукавого... Ситуация разделения тростника мыслящего от ветра политического в ракурсе лозунгов (а война любая – на лозунгах патриотизма!) сковала всё думающее и трезвое на земле многонациональной сей, где пробуждение утреннее твое связано с криком петуха, ратующего за сепаратизм, либо за единство конституционное; третьего не дано. Телеканалы петушиные, они априори по стороны разные баррикад, баррикады и воздвигая. И от Искусства, и от Культуры в целом обыватель наш также отодвинут яростно, как и придвинут к политике.

     Я вне позиций политических, я – идиот (в переводе буквальном с греческого), я за родное сермяжное, за жизнь без надстроек идеологических. Встретив Тоню, которую не видел тридцать лет, я понял, что всё еще пленен женщиной сей, будто сошедшей с полотен Ренессанса Высокого: о, эта улыбка ее, тайна вечная, – госпожа, мадам, миледи, Мадонна в красном... Именно что-то присутствовало ныне в ней – облика воинственность, когда тебе за пятьдесят: взор обволакивающий и уверенный в себе околдовывает поклонников истых; не хватает лишь берета пажеского, меча огненного и скакуна, дабы под звук трубы, как и предписано, править Суд Страшный... Всё примечательно в Тоне, несмотря на среды неприглядность; но ведь и в Дне Судном будут Ан-гелов окружать нечистот бездны на улицах городов-государств, а они, Ангелы, умеют возноситься над плоскостью моровой, иначе не попадали б под прицел художников значимости эпохальной, апокалипсической.

     Да, конечно, я увлечен ею, – как и тогда. Воспоминанием эпохальным бездн. И потому внешне я продолжал (как и тогда) «искрить» перед ней – ее, кстати, выражение, сбереженное мной, а она его у режиссера заимствовала; ему я тоже обязан многим, на дуэль так и не вызвав, имея маузер с пятью патронами; потому что вызвать на дуэль можно равного – а на момент тот равными мы не были; он превосходил меня в реакциях ответных к миру, по набору штампов, в изобретательности перетасовки их, изворотливости… Итак, спустя тридцать лет скрываться за типичным для пассажиров мы были уж не в состоянии, а так хотелось бы укутаться в неузнавание, как в шарф, и просто быть вечным воспоминанием друг о друге. И мало ли их, вечностей, на путях человеческих?.. Эти наши миловзоры – касание чего-то незримого, точно сон чудесный для сновидящих совместно. Люди лобзаются на перроне пред убытием или по прибытии поезда, в предчувствии разлуки или по факту конца ожидания; тут же не успели тронуться в путь, так и встретились. И это после чемодана ее, что я волочил, пожирая ее зрением боковым. Я, черт дери, строил из себя кавалера: здесь и сейчас, в плацкарте смрадном, уносящем меня к жене, а ее – к мужу, и совсем даже не к раскрасавцу-режиссеру, как это я узнаю чуть позже, под стук колес, когда таиться станет невозможно.

     – Тоня?! Это вы?! Я точно предчувствовал вчера, весь день душа моя томилась! – Слова полились из роли рефлекторно. И она считывала Текст, единящий нас, чеховский. И она это постигала вмиг (таможеннику Шарикову учиться и учиться) – с голограмм моих, разлитых в эфире; искрометность мою считывала, всё, что являю на момент данный. 

     – Я, Треплев, конечно, я! – с такой же наигранностью, как и когда-то, и с ошеломлением. – Я сильно изменилась? – с наскока арканя добычу, дабы я, нелепо маршируя, планеты и галактики обгоняя, валился в дыру черную ее – как мне и полагается по амплуа... Ведь мы так и не переспали.

     – Нет, ты не изменилась!!!     

     Она реагировала на искру, подначивала, она искру и высекала, сообщая взглядом о главном: ну вот он, Час Звездный твой! Воспользуйся обстоятельством, что тридцать лет статуса в Проявлен-ном добивалось, будучи в мире Непроявленном запроектированным глобально. Дерзай! Как закончишь с перепугу целовать-обнимать ненаглядную, прошедшую сквозь века и тысячелетия, давай, атакуй – всей мощью интеллекта неистребимого, который, избегая «дискурса» нашего с тобой, служит ныне для другого – для философствований о ноосфере, эволюции и прочей фигни... «В вашей пьесе так мало действия, одна читка. И в пьесе, по-моему, непременно должна быть любовь!..» – так Заречная гвоздит Треплева, чтобы порвал с воспарениями, скользил и лавировал бы в реальности.

     Если б переспали, всё было б иначе. В область воспоминаний формально лихих и быта вездесущего скатилось бы общение, а так – ни слова под стук колес о том, что каждый решает вопрос выживания на этапе нынешнем (как и большинство из едущих сейчас в Москву, от стара до млада). Кстати, многие знакомые мои, забросив журналистику или литературу, подались на работы физические в столицу столиц… Никто из нас двоих и не собирался стелить постель, выданную Русиком, так захватила нас беседа фривольно-амбициозная – с желанием что-то еще доказать друг другу сквозь пространства и время, разделившие нас, – в отличие от пассажиров прочих, погруженных в сон или бдящих над вина канистрой. Мы были вознесены на подмостки, где декорация – столик и два «сидячих»; а зал зрительный где-то там – по ту сторону. Существование на сцене. В театре новом так и будет – герой (он или она) недвижим, а обращаться вокруг него обязан мир; герой сам по себе – галактика сюжета!

     Темноту за окном уж расчертили полосы алые. В дымке предрассветной бежали столбы электропередач, хибары дистанционные, хутора и местечки, башни водонапорные, развалины хозяйствования былого, лесополосы с шарами гнезд воронья в ветвях... Всё это будет через несколько месяцев разворошено, предано огню, пущено под утюг гусеничный танков российских; и мы, конечно же, узнай об этом сейчас, как гуманитарии – возмутились бы неподдельно! Мы бы забыли о частном и преходящем, мы бы озаботились только глобальным!

     Мы сидели друг против друга и говорили.

     – Ты замужем?

     – И неоднократно.

     – Кто ж твой последний?

     – Шамраев.

     – В смысле, Шамраев?

     – Ну, ты – Треплев, а вот он – Шамраев. Всё по классику!

     – А как же Тригорин, режиссер наш?

     – Всё, как и полагается в тексте.

     – Не интригуй меня.

     – Мы с ним расстались после поступления моего в институт. Сразу почти. Он выполнил миссию: поставил, как говорится, Чайку на крыло... Кстати, – она оживилась, глаза, и без того подведенные, кругля, – это произошло в день, когда началась война в Бендерах, а я сессию сдала – стала второкурсницей... Я собиралась ехать на каникулы домой, билет был на руках... с тех пор не беру билеты заранее, довольствуюсь полкой верхней... Вечер прощальный мы, не зная о трагедии, устроили в «Базаре Славянском», что на окраине Питера, – лишь бы соответствовать Антону Павловичу: в гостинице с названием таким герои наши встретились по плану Тригорина в Москве для начала отношений, а мы вот – для завершения их... Включили телек – кадры из Бендер!.. Пили водку; к шампанскому не притронулись; и не могли понять, почему именно сегодня война эта – в анонсе «Вестей», в блоке рекламном «Поля Чудес» с Листьевым... В городе детства моего гибли люди, а в эфире, замалеванном плотно, – деньги пачками на барабане игровом! Джекпот какой-то чудовищный!

     – И всё же – где он сейчас?

     – Ах, он... это несущественно: уехал с семьей на Запад, тогда и уехал, мне всё равно, я больше им не интересовалась, и он – мною! 

     – Знать, не совсем по Чехову? У тебя к Тригорину и после разрыва: «Я его люблю страстно, до отчаяния...» – искрил я по памяти. 

     – По Чехову всё, значит?.. Или: не по чехову?.. По-моему, далеко это зашло у нас! Мы и есть преемники-провожатые настроения его? – она нахмурилась (как и всегда хмурилась прелестно), матерость свою удерживая до выпарха решительного из скорлупы приличий. – Ты так и думал всё это время? – опять кокетство сквозное, в память о притязаниях моих, что висят над нами фата-морганой, укатывая нас, только нас. – Так и думал?

     – И как оно: бытие в парадигме Чехова? – вопросом на вопрос я, укрощая ложечку, тренькающую в стакане на подстаканнике РЖД (ночь напролет хлещем мы чай, благо Асриев поддерживал титан и заваркой вдосталь снабдил): – Вся жизнь в парадигме! Человеку нашему программа соответствий нужна – в мыслях и в свершениях... 

     Она не отозвалась, думая, что забираюсь я в область игрища. Я же – сбил расцветку павлинью хвоста своего:

     – Мы ведь толком Чеховым и не прониклись – ну, тогда, ты понимаешь это? Взяли за эталон Плоскость приемлемого на тот момент…

     – Весьма прониклись, – и у нее тон полемический, сообразно как брать меня, сменившего тактику. – Сплошь эпохальность, как выражаешься ты, с подачи Чехова... А какие овации встречали фразу мою: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени...» – прямо вибрация Души Мировой!

     – «Чайка» в версии нашей – комедия положений, – я прервал ее. – Мы многого добились, но из того, что нужно было преодолеть с подачи классика; приход сумрака предопределили, провозгласив то, о чем и понятия не имели, тягу к вивисекции. Ты вспомни, вспомни: всё у нас вертелось вокруг неосуществимости, невозможности любить и быть любимым. Состояние эталонное для всех пар: для Тригорина и Нины, для Дорна и жены Шамраева, для самого Шамраева с женой, для Маши и Медведенко, и для Треплева с Ниной, и для Тригорина с Аркадиной, и для Маши с Треплевым... И всё выливается в ожидание гибели виновника-эманатора!.. Несовпадение человека с собой, с тем, что он по природе; а также невозможность вырваться из корпускулы своей... И режиссер, гений наш, постарался, чтобы зритель на десятилетия не выпадал из пазлов сих восприятия. Он усугубил Чехова, увидев его в зеркале Эры Новой, сделал из него психо-шизоида, обскакавшего всяких там Прохановых, Михалковых, Кургинянов, подмявших пространства Духа для экспериментов имперских!  

     – Ах, оставь... и опять ты за свое – Треплев! Сколько из тебя всегда подозрений тягостно-мучительных изливалось. И сейчас ты огласишь на весь мир, что войну в городе нашем именно мы тогда – со сцены – и притянули!     

     Я и на это имел ответ свой:

     – Мы, интеллигенция, несем ответственность! А режиссеры столичные, политиканы от искусства, замещают экзистенциализм наш на установки пристрастий политических; и без разницы – реакционер ты или либерал, главное, чтобы вектору соответствовал: гнобил либералов, если ты ретроград, или крушил «бани тесные с пауками», если либерал.

     – Ой, таракан бежит по столу! Бей его! – вскричала вдруг Тоня.

     – Я никогда никого не убивал! Меня от убийства тошнит! – отпрянул я.

     Она усмехнулась натужно, как психиатр, и хрястнула смачно насекомое ребром ладони, френч алый с крошкой алмазной не повредив. Труп смахнула под ноги свои с коленями сомкнутыми плотно и руку отерла полотенцем казенным. Затем достала из ридикюля щетку и по волосам пышным провела. 

     – Между прочим, – не удержался заметить я, – мы беззащитнее этих насекомых. Они бомбардировку ядерную переживут... – Мне почему-то опять война между Россией и Украиной привиделась. Состояние из тех, что не осознаешь в целостности и протяженности, оно сопутствует настроениям как бы по касательной – и в то же время дает вектор погружения в неизбежность. И тревога эта не вполне осознаваемая, но подстегивающая тебя, говорит тебе, слепцу, что уже скоро, очень скоро!

     Прорицания мои нередко тишиною венчаются. Пауза сценическая. Мы оценивали положение свое во времени-пространстве. Мне было неловко, что я опять про войну – взял лад с шумом и яростью в прошлом ее-моем. А она – молодец, и не подумала вбивать клин из насмешки: опять, мол, Треплев раздражен на мир, взывая к формам новым, – вникала, головой качая в такт поезда, уносящего нас в Москву, где и схлестываются потенции личностные до полного низведения взаимного; и всякий раз поросль новая ждет схватки.      

     Было что-то с надрывом показательное в этой нашей «заброшенности интеллигентской» в момент сей – и в корпускуле поезда, уносящего нас к заре на горизонте. Перед нами и в нас восставала демонстрация кадров эпохальных, выуженных в будущем, светлом и глобальном, – уже после войны в Украине (сами-то мы невозвращенцы, остались далеко позади), каким-нибудь коллекционером, ценящим смак во всей этой серятине черно-белой из архива, – ретроспекция, частью чего мы являемся, как вид с ответственностью повышенной (не в сравнение с тараканом), за что волею судьбы и держимся, как за вожжи, в направлении, «исторически выверенном». Мы, мол, преодолеваем это для будущего, расцвеченного в тона пестро-радостные до одури; но сейчас-то взываем ущербно друг другу о том, что действительно тошно, тошно, страшно, страшно!.. – и как же всё достало, неустроенность бытовая: эти тараканы и носки соседа по плацкарту, чьи ноги с полки свисают и тычут в лицо всяк проходящего, доставляя неприятность не им, а нам с Тоней, героям с миссией; эти баулы, захламившие пространство куцее вагона, суета и запахи из туалета, дым сигарет; и, наконец, гомон: нет-нет да и прорвется из марева звуков гогот паралимпийцев, восклицающих пьяно о том, какой замечательный у России президент, единственный знает, куда движется всё, но скрывает до поры, дабы не сглазили лихоимцы западные... Абсурд, корабль дураков, из осведомленных вполне о войне будущей, но гонящих мысли о ней прочь!.. Однако чем вам не вылазка в народ от доктора-драматурга Чехова, усадившего героиню свою, жаждущую открытий и перемен, в вагон класса третьего, вместе с купцами и мужиками, едущими в Елец? Виды и настроение дня. Нарочно и не придумаешь!.. А Тоня ладошкой выразительно машет, что веером, будто говоря: «Ой, душно, душно, душно!..» – «Бабенку мужичонка любит, а ей по сердцу другой… Другой полюбил другую…» – в открытую уж инвалиды спьяна трунят – в нашу, без сомнения, сторону.

 

     – ...Митя, дай смартфон на минутку, я хочу глянуть в лицо Саакашвили! – один комбатант колобродящий другому, выглянув озорно из-за перегородки, просекая взгляд мой взыскующий. 

     – На кой тебе сдался Саакашвили?

     – Митя, я хочу видеть этого человека... Ну, дай хотя бы глазком одним на королеву Англии взглянуть. Ходят слухи, что она рептилия и питается на завтрак младенцами, а Саакашвили – сын внебрачный ее...

     – Что за хрень ты городишь, Петя? Допился до чертиков.

     – Дай смартфон, Митя, курс фунта глянуть для корзины нашей валют...

     – А, шкуру медведя неубитого делить?.. Премиальные еще заслужить надо!.. Доставай из рюкзака смартфон свой...

     – У меня аккумулятор сел.

     – У тебя мозги сели!.. Ползи в туалет, там розетка.

     – Митя, не хочешь ли ты сказать, что место мое – у параши?!

     – Задолбал ты меня. Дай покоя уже!

     – Ах, ты устал... Так может, тебе съездить куда-нибудь?

     – Куда, например?

     – Например, в еб...!

     И вот – драка инвалидов. «Корабль дураков» Босха в реалии жесткой вагона плацкартного – дыхание жаркое эпохальности. В повадках своих комбатанты, все четверо, – люди конченные, садисты! Повалились на пол, бьют непременно кулаком меж глаз и в пах друг друга; и комсостав не прочь на подневольных оттоптаться, дает им возможность лихую, не стопорит. А оператор от видеофиксации сцены батальной ушел, не работает уж он для архива. Свидетельствую я, комментатор вольный, для хроник мировых!..    

 

     – Послушай, Треплев, а ведь ты еще – Треплев, – послушай, – повторила, невзирая на переполох в вагоне (Асриев скакал как угорелый, разнимая спортсменов), – Тригориным не пора ли становиться? – выбирала снасти свои с уловом из пучин моих щедрых (о боже, как всё это было явно в ней с прищуром гипнотическим). И я будто только и ждал подачи, чтобы обратиться к эпохе – выдать на-гора в Будущее, достучаться до времени-пространства квантового:

     – А я давно Тригорин, с его алчностью к деталям несусветным мира сего – в пополнение кладовой литературной, желанием ревностным формату соответствовать, канонам. И, конечно, скатываюсь к рутине, как Треплев перед суицидом, осознав наступление тригоринщины по фронтам всем – хама грядущего от культуры... Авось сгодится реплика для эссе, ха-ха!..

     – М-да, – она глянула на хуторок мелькнувший, не отличимый от российского среднестатистического ветхостью строений. И продолжила, личину мою оголяя: – Ты, прямо-таки, и речь премиальную заготовил – вещаешь! Вития он и есть вития... А знаешь, я читала тебя!

     – Плох солдат, кто не метит в Нобелевку! – и добавил на заманиху ее, в пику выуживания меня в Интернете: – А вот мои поиски сведений о тебе тщетны. Сказал же один культуртрегер: если тебя нет в Сети, нет и в жизни!

     Она улыбнулась, уйдя от ответа... И, словно в подтверждение тезиса о «лабазнике и крысах», – к женщине, избравшей полонить писателя, акцентировала, что от истока Рунета (а это 2000 год) не упускала меня из виду. И хотя я не значусь ни в блогерах популярных, ни в завсегдатаях дискуссий по соцсетям, а являюсь лишь автором прозы о войне Приднестровской в журналах литературных, этого достаточно, чтобы она, как и тридцать лет назад, оказалась под спудом присутствия моего в судьбе своей (меньшим по накалу, нежели присутствие режиссера, но это детали). И бездны мои чарующие надвигались-де и надвигались – с прочтением рассказа или повести. «Мой сын! Ты очи обратил мне внутрь войны, – переврала она фразу Аркадиной из ‘Гамлета’, – и я увидела ее в таких кровавых, в таких смертельных язвах – нет спасенья!..» Ох, и лиса!

     – Ты предпочла исчезнуть с горизонта жизни моей... «И для чего ж пороку предалась, любви искала в бездне преступления?» – и я из «Гамлета» закономерно (отзыв Треплева на запрос материнский), под впечатлением признания заслуг своих перед историей.

     – Тебе никогда, Треплев, не понять женщину... – уходила от ответа, хотя и было во взоре ее сродни сожалению, что когда-то страсть за любовь приняла. Она достала щетку и опять расчесала тщательно волосы.

     За окном женщина пожилая в фуфайке, смотритель пути, продудела сигнально в рожок. Все будки смотрителей – и в Украине, и в России – зарешечены во спасение от людей лихих!.. А я думал о том, что мы всё еще играем «Чайку». Эта фраза моя из «Гамлета», обращенная к матери (и у Шекспира, и у Чехова – к матери!), ныне и впрямь была обращена к той, кто по возрасту мать моя – в пьесе; но ведь и сам я уже не юнец, а прозрел инстинктивно в ней Аркадину (не Заречную) – в отместку за то, что я до сих пор Треплев в глазах ее! Еще выискиваем аргументы по Тексту, подначивая друг друга: надо обвинить – обвиняем, надо восхититься – восхищаемся... Мы всё еще пылаем амбициями. «Чайка» всё еще в нас. И в этом катастрофа встречи: куда-то ведь оно всё приведет!

     – Нет, не понять тебе! – Она, головой грациозно и тоном, каким детей ласкают. – Ты – властитель концепции. А вот с «линией женской» еще учиться у мастеров. Хотя какая учеба, главное у нас – хм, эпохальное!

     – Так проясни, я весь внимание: линию женскую, – усмехнулся я.

     И она, как ни странно, «повела линию»: почему выбрала режиссера.

     – Помнишь, конец действия второго? – вещала томно. – Где Тригорин сознает, что попался в сети к Нине Заречной; где и Нина уже почти в объятиях этого «воли лишенного человека», знаменитого, но успехом приевшегося? Момент кульминационный, короче, его мы разрешили, не договариваясь о сверхзадаче и действии сквозном. Когда Тригорин, вещая о культе служения человечеству, о правах личности и о прочем из ценностей гуманистических, что должен априори соответствовать им, болеть ими, даже не говорит, а бессвязно, как в бреду, проговаривает, не думая о строе; а на самом деле желая и думая лишь как бы добраться до «бездны» моей, рук не распуская, – более того, довести меня и публику до точки кипения... Тут тебе сошлись и сверхзадача, и действие сквозное. Тригорин овладевал умозрительно мной каждый раз. Он не предлагал мне звезд; он предлагал мне совершить с ним акт половой: бесконтактно на публике, говоря о вещах отвлеченных про Гуманизм и Миссию Художника. Причем оргазмы, кои я испытывала каждый раз, были именно оргазмами. И всё это при дискурса соблюдении: я упиваюсь известностью его, а он формулы кокетства излагает: огда его хвалят в газетах, ему приятно, а когда ругают, ну, в общем, ты знаешь... Эти наши реакции моторные, эх, тело и пластика, дыхание учащенное и смена частая ритма фраз – каждый раз по-новому, – всё это рисовало в мозге зрителя близость интимную: то у крыльца, то у лодки...

     – Я видел десятки постановок подобных, – прервал я, наевшись «линии женской». – Да и ты не вчера родилась: алчешь от сцены эксперимента – вплоть до эксгибиционизма, только причем тут твои оправдания его? Неужели для того, чтобы продолжать отношения с ним, вы хотели убить меня? В этом пресловутая «линия женская» – изжить талант с лика земли?

     – Не преувеличивай, Треплев, актуальности своей, – она даже и мысли не допускала, что все годы эти я мертвым, отринутый возлюбленной, шел сквозь чад опытов литературных. – Это тебе не к лицу, ты повзрослел. Да и мне впору играть Аркадину, мать твою. Думаешь, я не оценила намека?.. Повязку со лба менять художественно тебе, целовать в преддверии безумия очередного: «А ты опять не сделаешь чик-чик?..» – пестовать конец вездесущий твой, как и все пестовали...

     – Хочешь сказать, что всё это фатально: и «Чайка», и война, и встреча?.. 

     – Всё взаимосвязано в мире, об этом еще греки древние учили. И перестань, наконец, образ сценический эксплуатировать!.. И вообще, ты должен быть мне благодарен…

     – За что?

     – За то, что откровенна с тобой. Кто тебя так превозносит? Ты вспомни, вспомни: конец действия четвертого, перед самоубийством. «О, моя добрая, моя ненаглядная, ты пришла!» – как желанна за чередой конфликтов эта реплика. «Ну не будем плакать, милый мой, не будем!» – она пальчиком в уголках глаз, якобы, слезу утирая; и тут же: – «Ничего, мне легче от этого... а вчера я увидела вас на перроне и заплакала, и у меня отлегло...» – Взяла меня за руку. – И всё же: «Я целую землю, по которой ходили вы; куда бы я ни смотрел, всюду представляется лицо ваше, эта улыбка ласковая, которая светила мне в годы жизни...» – вот что обязаны мы говорить сейчас! 

     – Ну, ты сама всё сказала... Только не забывай, что и я до сих пор был до предела откровенен – по-Треплевски. Однако эти упоминания Тригорина, и как ты в него влюблена – вот сейчас, – всё это еще надо вынести: и тогда, и сейчас... И уповать на исход иной: продолжать открывать душу и ждать обращения вспять мыслей и чувств. Впрочем... я ведь всё это понимаю с высоты, как ты говоришь, возраста... или я такой же, как и тогда?..  

     – Нам не изменить себя, невзирая на мнение, что судьбу-де сами творим. Плыви по течению: жди, когда оно само воссияет в тебе – намерение.

     – Да ты прямо фаталистка, если не сказать больше: Кашперовский!

     – Я – судьба твоя, Чайка, от которой не так-то легко и откреститься!

     И аргумента этого оказалось достаточно вполне (она перла на меня, как танк), чтобы я тормознул с «темой», – иначе ведь можно и углубиться. И это будут не те бездны, в коих чувствую я себя обосновано и ясно – с точки зрения эпохальной. Было понятно, что у Тони зреет расчет. Она ведь и вправду походила сейчас на Аркадину, мать Треплева, не на возлюбленную его; все ее, Аркадиной, рефлексы искусные «хватательные», взятые из темперамента актрисы, держащей хваткой мертвой писателя (мертвого для эволюции, но маститого), могли б работать, с ее точки зрения, и на меня – и могли б разрушить не просто момент эпохальный, но и все последующие моменты, что еще связывали нас. Я умолк, вперившись в окно. Недомолвка лучше, чем вот так – рубка наотмашь... А за окном мелькают домики редкие вида неказистого – часть органическая пейзажа, деревья тощие, лужи блестящие... Тоска, тоска, тоска... Всё это вскоре танки перепашут!  

     Я вдруг сейчас вспомянул-всплакнул умозрительно о Маше Шамраевой. Хоть и самоубиваю себя этим. Нет, говорить о ней с Тоней я не буду: во-первых, не поймет (не тот уровень сопряжения талантов и интересов), а во-вторых, она также не знает имени ее настоящего: Маша Шамраева и всё. По пьесе линии сюжетные их не пересекались, репетировали они порознь, а капустниками и прочими вечеринками в труппе Тоня брезговала откровенно. А я не нарушал установки режиссерской: коллег-актеров величать по имени персонажей. Маша, так называемая, не возражала. Можно сказать, я специально и не внедрялся в жизнь ее, не узнавая имя, гордец... Между тем, Маша, в отличие от Тони, была в меня влюблена. И я тяготился этим. Я был зациклен на женщине, на которую претендовать, видя подноготную ее, мог лишь безумец. Сейчас-то я понимаю, что Маша как личность была куда более состоятельной, нежели Тоня (хотя и Тоню я еще не раскусил), и постижение мое личности ее раскрылось потом. А вот понимание фактуры и формата типично женских в ней загадок не оставляло. Тоня была для меня, как женщина, вся в дымах и туманах, а Маша – как на ладони. И я в повести своей ее определил в качестве персонажа, потому что слишком явлена для прозы жизни. А вот Тоне я бы мог посвятить по молодости стихи. Но не поэт я. Просто Маше не доставало шарма и размаха, какие источала Тоня. Хватки ловить мужичков и лепить из них кренделя.

     Трагедия состояла в том, что Маша стала наркоманкой. По роли у Чехова нюхала табачок, пакость экую, и донюхалась... Власти пэмээровские наводняли регион наркотиками, контролируя сбыт и производство их из сырья, выращиваемого здесь же, – и не только для того, чтобы обогатиться, но и чтобы поколение трезвых и мыслящих отвести от насущного, не дать им оценить критически ситуацию: чтобы не мешали гнуть линию. Если ты не сторонник отделения региона Приднестровского от Молдовы – ты лишний на земле этой… Машу, которая даже Медведенка не заполучила по жизни в качестве бонуса от Искусства, – ее я не вытащил из трясины гиблой. Аргумен-том в самооправдании было то, что я ухожу из театра, стало быть, ставлю крест на всем, что меня связывало с прошлым. И, естественно, на людях – крест. Финита ля комедия:  сыт-де по горло отношениями коллективными, ухожу в сублимацию истую – в литературу, где ты ни от кого не зависишь, а от тебя – весь Свет Белый.        

     А ведь она признавалась мне в любви, перешагнув барьер косноязычия. Даже Чехов не осмелился придать героине, помимо ремарки пояснительной относительно чувств ее к Треплеву, решения сценического проявления чувств этих, не дал реплик прямых признания. У меня был шанс понять многое не только из ее фраз сбивчивых и сермяжных (что только она и может сделать меня свободным и счастливым; Тоне это не дано), но также из слов роли ее на сцене, куда проскальзывало ее признание интригующее. В театроведении это называется не переживанием, а чем-то большим – выходом за грань образа, взглядом на себя и ситуацию со стороны... И я не подал руки ей. Ушел в себя, укрывшись за покрывалом лоскутным образов. И она осталась без поддержки. Со взором критическим и без поддержки. Ее стержень и надломился. О, как, должно быть, безнадежно она бросалась на пол, билась в агонии... Что тут еще скажешь: умерла от передоза! Вслед за братцем-трубачом в могилу сошла.

 

     День, разумеется, застал за столиком раскладным... Вокруг нас (и в нас) продолжал инсталлировать себя в красе полной происходящий момент (в прошлом он уже, в настоящем ли, стрелкой секундной нагнетаемый, или в будущем, черт знает!), тот самый, эпохальный, всегдасейчасный, – и в нем, как в невесомости (и прочно), зависают, царствуя, что тебе в фильмах Тарковского, звуки и виды, отсылающие к войне пережитой (и к войнам грядущим на Совка территории бывшей): лязг и бой колес о рельсы; суетня в проходе вагона – кто за кипятком, кто в туалет, а кто в тамбур на перекур, – прям какая-то беженцев бифуркация; и, наконец, – похожее на рояль, горлышко бутыли из-под гудрона для покраски столбов верстовых, мелькнувшее на полустанке забубенном возле путей, – на тот самый рояль (ассоциация, как у Тригорина, надо б запереть в кладовую литературную: авось пригодится!), на коем и будет исполняться всем нам соната № 2 Шопена (си-бемоль минор) для фортепиано... Чем не образ и чем не отсылка к Чехову-вседержителю – для речи премиальной штрих?..

     Но кое-что еще дарит нам момент, знаменующий переход к Эре Новой (по нагнетанию, по тому, как манифестирует себя, требуя увековечить с ним в эре,– в этом Эпохальность). В двух отсеках соседних, как я уже говорил, размещались на полках нижних и так же не спали инвалиды, в Тирасполе севшие; им подсобляли служки с жилами витыми рук. Инвалиды в количестве четырех являли команду паралимпийскую от ПМР по теннису настольному; у всех были обездвижены ноги (а кто-то был и без ног), перемещались в колясках инвалидных; в вагоне же были носимы, как дети, на руках помощников – кто в туалет, а кто и в тамбур на перекур... И всё это выглядело жутко и симптоматично – вне формата полноты конечностей, они как бы прибавляли в лицах: и лица их казались грузнее, как в шоу-маски, и эмоции в лицах отражались весомей в свете дня. И эмоции эти были по преимуществу злы, вопреки тому, что хозяева их лыбились непрестанно, желая гнать и гнать за грань суть; калики перехожие (переносимые), они тщились что-то доказать нам, взывая из бездн исподлобья, заговаривая с кем-то... Их почему-то не было жаль. Участники турнира параспортивного в Брянске, ветераны войны. Кто-то из них воевал в Бендерах, кто – под Дубоссарами, защищая строй сепаратистский, а кто и после войны сапером подорвался на мине своей же. Так или иначе, они нашли себя в обществе, ориентированном на конфликт, где пропаганда милитаристская затмила поля информационные. Выбрали и рейс поезда, который обслуживает ПМР (кишиневцы едут в Москву через север Молдовы), собирая страждущих для повинности рабской в столице столиц и такого ума состава, что и там, в Москве, не коммутируют с жителями Молдовы «материковой» – бездна отчуждения в едином некогда народе растет... Из речуги-возгласов инвалидов, громких и напропалую взывающих к почитанию, не отягощенных будущим Приднестровья (и это упущение надо б исправить говорунам!), было ясно, что деньги им выделил президент ПМР с подачи «Роскосмоса». Кичились этим, желая не подвести; и от того настрой соответствующий в рядах. Президента самопровозглашенного, в общем, уважали, не углубляясь в подноготную его. И я, оставив на время инвалидов, задумался об управляющих наших. И прежде всего – о Шамраеве, персонаже из «Чайки», «существе волевом», способном противостоять эгоизму актрисы Аркадиной, в отличие от Тригорина, но так же, как и Аркадина, довольном собой. Пошляки обаятельные. В мире этом счастливы только пошляки! Хозяйственник с амбициями; может, и не хозяйственник, а шарлатан, в зависимости от трактовки режиссерской.

     Ведь то, что президент ПМР, управляющий (Шамраев), строит из себя радетеля за хозяйство – блеф, это ни для кого не секрет (для инвалидов тоже). Хозяйство народное давно развели на зоны влияния, подкинув представителям народным манок агитационный в виде обещания жить, как в «Швейцариях маленьких». И хорошо, если б без крови у них всё это получалось, – но не могут они бескровно, в этом суть: за неимением талантов к управлению, охватывающему удовлетворение нужд страт всех, думая о члене каждом общества, олицетворяющем в срезе всю массу народную (тогда всем хорошо, когда каждому в отдельности хорошо!), управителям стравить всех сподручнее, направив энергию протеста на ближнего – чем, по сути, и занята с утра до вечера канитель телевизионная, ток-шоу нескончаемые. Или канонизировать, высасывая из пальца образ непогрешимый власти. Эта их манера себя преподносить – говорить тихо, кладя ладонь на ладонь перед собой, но стравливая новообразования псевдо-политические, заставляя «Швейцарии маленькие» воевать. Вот они, цели и задачи подлúнные Шамраевых нынешних, инсинуаторов конфликтов междоусобных (между усадьбы насельниками). 

     Выделил Чехов в пьесе типы человеческие: пресловутые управители-приспособленцы Шамраевы и иже с ними «умехи» искусные, ремесленники-манипуляторы Аркадины и Тригорины; измученные болезнями Сорины, непонятно «чего» хотящие жизнь всю напролет; неудачники истые в миру Заречные и Треплевы, как играть в водевиле и написать водевиль (публике широкой на потребу) не в состоянии; крохами со стола хозяев довольствующиеся Маши и Полины Андре-евны; и, конечно же, уклоняющиеся вечно от посягательств любых на филантропию чувств, осторожные и уступчивые по отношению к Аркадиным и Тригориным, сочувствующие Сориным, Машам и Поли-нам Андреевнам, но одновременно наблюдатели бесстрастные Дорны. При этом все ощущают рамки тесные, норовят вырваться из них...

     Кто и что я в раскладах сих? Всё тот же Треплев, которого треплет судьба и треплет, а он, вслед за протагонистом своим, всё еще трепет духовный претерпевает – в мечте о Человечестве едином... Мысли эти одолевают ум мой, когда я по перрону Киевскому прохаживаюсь (12:40 ч.; условная пути половина). Лицезрю инвалидов в колесницах, как они пиво пьют, курят и на женщин взирают. Тоня отказалась выйти: за багажом-де глаз нужен. Что там у нее?.. Тут же на променаде с попутчицами из отсека нашего решаю мосты навести. «Спасибо, яблоко очень вкусное! – подкатываю бодро я к старухе, которой место уступил. – Будто из прошлого яблочко, не из того ли сада имени Ленина, знаменитого на весь СССР?» – «Ты що, хлопчик, вси сады имени Ленина давно выкорчуваны з коренем. Али не чув: земли ти фирма ‘Шериф’ скупыла, – отозвалась старая, перетаптываясь по перрону. – А им выгидно рипаком поля засияты... Ну, цэ травычка така, на капусту схожа... – пояснила охотно она, – золотовалютна така капустка, добавка до палива дизельного... Так що славу яблуку польському або турецькому ныни спаваемо!..» – «Ну, разве не прав я? – руки в боки торжествует Асриев, ухо навостривший на разговор наш. – Нет природы в Молдавии: была да вышла вся!» – «Пиши, Русик, балл в пользу свою!» – голову я клоню повинно...

     И вот шаг стремлю мимо родительницы с девочкой тупогубой и тупоухой; пробегаю немного вперед, возвращаюсь. Пригибаюсь к ребенку, как дядя Степа на ногах длинных, оскаливаю зубы и произношу на лады многие: «Ми-мо-ма-мо-му!.. Ми-мо-ма-мо-му?..» – так приветствую я девчушку, что-то взвихрив из бездн артистических; ребенок встрепенулся, ребенок улыбается. И тут же осаждаю вопросами мать, оторвавшуюся от гаджета. Та с остервенением радостным бросается в беседу. Выясняю: везет она дитя к логопеду московскому, доктора пэмээровские руки разводят: анатомически патологий в аппарате говорения у девочки нет, но и работа речевая не поддается налаживанию. И отец ребенка, и мать – манкурты: молдаване, не владеющие языком родным; муж давно сбежал на заработки в Европу, женой новой где-то там обзавелся; воспитывается Ксюша в специнтернате в Тирасполе – и детей таких там много, со всей республики самопровозглашенной свезены. «Ми-мо-ма-мо-му?!..» – опять мантру из гимнастики речевой пою я и чубчик дитяти ворошу. «Ми-мо-ма-мо-му!» – радостно вторит Ксюша. «Ну, со слухом у тебя, Ксюха, вроде бы всё тип-топ?! М-да... – хмурю лоб глубокомысленно. – Эх, да и что тут голову ломать: травма психологическая, плод сепаратизма и милитаризма торжествующего – мина экзистенциальная действия замедленного!..» – бросаю я матери опешившей; и устремляюсь далее по перрону. «Тип-топ, тип-топ!..» – увязывается за мной по пятам Ксюша, хлопая неистово в ладоши, и получает от мамаши очередь оплеух размашистых; и – взрыв реакции ответной: рев, падение телом всем на асфальт, конвульсии... Мать, хватая девочку в охапку, утаскивает ее в вагон. Брожу нервически взад-вперед по перрону. А старушенция, которой я место уступил, не преминула заметить: «Ну и жинка у тебе, красива дюжэ и розумна, только не спит вовсе! Таких побоюватися треба».

     Под прищур товарок в трико тесных, пиво цедящих, вхожу в вагон. Усаживаюсь, на Тоню не глядя. Досада на душе. Ксюша лежит, припав лбом к перегородке; мать ее уткнулась в смартфон. Со шлейфом сигаретно-пивным заскакивают на полки свои пассажирки в трико. Поезд трогается, покидая самый крупный вокзал в Европе.    

     Киев – мать городов русских! Жадно ловлю я виды за окном, словно в раз последний. Когда-то всё здесь было желанным и родным – неотъемлемым для сердца каждого: Золотые Ворота, заповедник «София Киевская», Киево-Печерская лавра. Крещатик – перекресток бойкий культур европейской и азиатской... где-то там, в улочках крутых редакция журнала литературного с названием толерантным «Радуга», а так же Институт Театральный... Вот уж за окном и море из Днепра разливанного – без счета купола золотые в золоте сентября на Правом берегу крутом; вон и статуя «Родина-мать» вырастает в рост полный с мечом обнаженным и щитом, на котором, свидетельствую, и в четвертый год войны на Донбассе, всё еще красуется герб СССР, хотя уместнее быть здесь Трезубцу! Что это: недогляд властей украинских или происки сил диффузных?! И – мосты-мосты-мосты... Лепота! Па-норама величественная – в который уж раз (с детства) захватила-заволокла доминантно сознание, готовое только сейчас к тому, что и родина, и Днепр у всех у нас, оказывается, разные – всё зависит от того, «москаль» ты в устремлениях геополитических или «хохол»! Страшно представить, что ожидает Россию и Украину в ракурсе таком. Ведь ни Москва, ни Киев не уступят друг другу, схватив кость-Донбасс. Камня на камне не останется. Да и России прежней не устоять, опыт есть: до основания всё разрушить, а затем... Какой русский захочет знать такой Мир Русский? Мир людей в погонах, отстаивающих с оружием право языка функционирования, но носителей языка укокошивших?.. Счастья на острие меча не бывает!.. В лето-92 Кремль поссорил русских приднестровцев с молдаванами. Ныне ж рушится на века доверие между братьями-славянами. Остается уткнуться до поры, как Ксюша в стену вагонную, в «Чайку» Антона Палыча, где и он, однако, предписывает нам упасть и биться о пол в безнадеге эпохальной. 

     – ...Расскажи о Шамраеве своем, – просил я ее, когда поезд набрал уж скорость, и за окном замелькали полустанки заштатные, в тон традиции попросил, зароненной режиссером: называть коллег, друзей и знакомых фамилией персонажа. Следовать в русле концепции пяти психотипов могла только такая же «неудачница», любимая Чехова по «Чайке».

     В отсутствие мое Тоня застелила постель на боковушке своей, вздремнуть дабы, но я ей сего уж не позволю за расспросами, от коих воспламеняются и виды, и звуки, и запахи в состоянии эпохальном: тридцать лет (чуть не сказал тел, в вагоне их пятьдесят четыре), как с куста!.. В Киеве не пополнился контингент пассажирский; никто и не сошел. На местах, в Тирасполе занятых, проснулись и готовились с обедом, предпринимая попытки докричаться до проводника, что зашивался в угаре угодническом. Пахло носками и брынзой... Чихали и кашляли в «коробочке» укупоренной в разгар COVID-19. «А нас никакой вирус не берет! – смеялись паралимпийцы. – Есть у нас лекарство!» – и в доказательство тянули из рюкзаков бутыли жидкости мутной, не таясь интендантов своих. Кто-то из пассажиров норовил угостить и своим паралимпийцев, олицетворяющих, наравне с Ксюшей, замордованной логопедами в ситуации вакханалии языковой (и правовой в республике непризнанной!), – путь, по которому должен пойти Совок бывший, путь безнадежности и войн бесконечных. И паралимпийцы готовы были одарить питием и пайкой нехитрой страждущих, скалясь и декларируя наотмашь, относительно того, «что мы им всем покажем!» Являли слепок из ужимки и оскала – для той камеры телевизионной, что сопутствует им и чих каждый запечатлевает; и на вокзале в Брянске фиксировать они будут эмоцию ту: радостно-де жить в ПМР, спасибо за то менеджеру нашему эффективному Шамраеву!

     – Да что рассказывать: слова, слова, слова... В Москве ты его увидишь. Шамраев – он и есть Шамраев, чинуша государственный звена среднего...

     – И ты счастлива?

     – Живем мы правильно, но скучно. Два раза в году вояжируем за кордон, но нас атмосфера там напрягает, тамошние не церемонятся с нами, считают быдлом, какие б чаевые мы им не бросали…

     – А меня жена ждет в Подмосковье. Там у нас имение целое – по мерке пэмээровской. От родичей жены – и квартира, и дача... и сад вишневый...

     – Правда? Как это славно, по-чеховски…

     – И женился я далеко не по расчету. Чего не скажешь о некоторых... Хм.

     – Я за тебя рада. Но знаю: меня ты любишь! Не можешь не любить. Я – Чайка твоя! Так? Или ты от нечего делать птицу погубил, как в пьесе?.. Ты воевал? Пуля встрепала тебе волосы!.. – пыталась она вихор пригладить мне, я уклонился. – В опусах твоих война реалистична весьма.

     Сама и опрокинулась в говорение беспробудное – дорога далекая еще. О войне в Бендерах судила исключительно по рассказам и повестям моим, а не по материалам из СМИ. Уровень доверия к слову моему у нее и впрямь повысился со времен тех самых. В город родной она заезжала крайне редко: то отца хоронила, то мать, то брата старшего, как сейчас, – а более и некого, так что и неизвестно, когда опять с визитом в пенаты, где лица новые, а виды старые, войной опаленные... А меня встретила, знать – не убежать ей того, что и уготовила бесконечными вечерами российскими. Обречены мы расхлебывать всё то, что по вине нашей и завязалось: мы – соль земли, а подались на поиски себя за пределы «территории без статуса». (Тезисы базисные мои Тоня усвоила на отлично; решила брать уж быка за рога!) Шутка ль: бои в черте городской, танки под окнами, трупы, разлагающиеся в жару (в лето-92 столбик термометра зашкаливал), обстрелы из орудий тяжелых по кварталам, а в затишье разброс населению хлеба с грузовиков, как скоту; а также глаз несмыкание из ночи в ночь, тревога за близких, живущих в черте боев (многих погребло под завалами; прочие тоже давно покинули город, так как и после войны не выжить было) – и это на улицах тех, где планы вынашивались в единстве непременном с Искусством... Да, не понять войны, не побывав под огнем; всё это будут лишь слова, слова, слова...

     Узнал я также (не забираясь в дебри расспросов), что институт бросила она перед дипломом, в профессии разочаровавшись, несмотря на то, что считает себя актрисой настоящей. («Актриса настоящая» в ней и вызвала сомнение.) Мысль о сцене отпала, когда она, по сути, добилась сцены и прониклась фибрами всеми, что подмостки – это лицедейство. А ей нужен был предмет для самореализации, обращение к экзистенции (мужская какая-то позиция, а может, подражание режиссеру нашему). Ей грезилось быть и дальше – Чайкой в «Чайке». Действительность же распорядилась вразрез со стезей героини классика, уж точно не погнушавшейся бы ради славы превратиться из Чайки в самку коршуна, – и подвигать, подвигать цербера своего (в обличии Треплева) к черте роковой. И вот, в отрыве от полетов самомнения (и мизантропии), нужно было царице этой гордой и одинокой и после вуза публику заводить, угождая ей: петь и плясать, плясать и петь. И жизнь студенческая кошмаром обернулась, эта повинность потрафлять в плане интимном педагогам-мужчинам и педагогам-женщинам. Осознала, что накопление опыта (жизненного и актерского), самоконтроль и тренинг нужно направлять в нечто полярное тому, о чем грезилось и мечталось.

     – И кем же ты стала?.. Молчи, я попробую угадать. Стала матерью, женой правильной? Что ж, выбор достойный... Ба, а может, идущим к цели адептом, Пробужденной?..

     – Понимаю иронию твою! – она не дрогнула и не вскипела, а через паузу красноречивую произнесла чеканно под стук колес: – Я стала тем, кем дóлжно было стать! – увела фразу в fortissimo, как в мизансцене, что и отслеживала по жизни вкупе с тем, что предлагает ей судьба, с нажимом: чтобы тема сия была исчерпана раз и навсегда.

     Сделав жест рубящий, она вскинула гордо голову и уставилась в окно.

     И в этот момент вагон качнуло, да так, что я завалился массой всей на Тоню. Сидели мы бок о бок уже на полке законной моей, по билету. Старушенция, которой я уступил место в Тирасполе, сошла в Конотопе, и на боковушку нижнюю ее сразу же пришла пассажирка. Пересев, я вытащил из сумки (что под бабулькой была) бутылочку коньяка, полагая и пути остаток, глаз не смыкая, говорить и говорить с Тоней; где-то в ночи грядущей и обняться, и поцеловаться – вне догляда пытливого соседей, то есть заняться тем, чем и привыкли заниматься мы с ней... Поезд качнуло, бутылка початая (слава богу, укупоренная) со стола спрыгнула, скользнула по краю подушки, посапывающих после криза психического мамаши и Ксюши, скатилась и заволоклась под ноги нам. Желая интуитивно смягчить наскок, что был отнюдь не наскок, а бросок зверя голодного на добычу (в случае ее – ожидание: когда ж кульминация?!), я захватил Тоню в объятия, зарываясь лицом в двухолмия сладостные, что, как и тридцать лет назад, источали аромат «Эллипс»... На репетиции она в меня смеха ради прыснула из флакончика, зная пристрастие мое к запахам французским, – и я подолгу внюхивался в одежду свою, как кот, различая их на рубашке и после стирок; и всегда с чувством обреченности – мне казалось, что я теряю часть ее в себе, остроту присутствия. И не случайно, «эллипс» в переводе с греческого – «нехватка», «недостаток»... А сам запах? Для меня это лес – колдовской, мшистый, нагретый солнцем; аромат абсолютно не женский, андрогинный, с хвоей и полынью в основе, смолистый, не похожий ни на один запах... Словом, я упивался ароматом «Эллипса» с груди ее, вознося благодарение небесам, давшим преодолеть барьеры: мы пластались, я – на ней; она – на полке, дерматином оббитой... в мареве душном вагона. 

     И сразу другой толчок мощный, с оттяжкой после первого; он оборвал варварски восторг щенячий мой. И вдобавок грохот, чуть не лопнули стекла, а заодно и сердце, и перепонки барабанные, сродни разрыву близкому «Алазани», – то чемодан Тонин свалился-таки с полки третьей в проход, плашмя припечатавшись! И вот – на полу осознаем себя, так как вровень повалились. Эта жесткость «полосы посадочной», куда мы и обрушились с грузом лет рефлексирования, умерила вмиг в мозгу вращения истероидные. В условиях, скажем, спальни я бы повел себя иначе! А я даже и не подумал добиваться Тони под ситуацию – ну, хотя бы с лобзанием каким-никаким, как в соприсутствии случайном режиссера; а он-то и мог сказать: «Вот-вот, фиксируем состояние!..» А ведь знал, подлец, что у меня всерьез.

     Что-то торкнуло в ней! Было – и во взоре оценивающем, и в рыхлости, что придала, не испугавшись болтанки, телу распластанному, до сих пор желанному, без признаков дегенерации от прозябания в праздности. Она будто призывала к действию прямому (к потуге на таковое), невзирая на положение, что для нее не казалось чрезвычайным; подвигала отыграть мизансцену, и без мотивов извинительных, обрушившихся на нее в форме более чудовищной, нежели тело мое. Я поднимал ее с пола, осматривал и ощупывал: «Ты не ушиблась?!» – «Нет, я не ушиблась!» – «Как себя чувствуешь?» – «Я себя превосходно чувствую!» – «У тебя ничего не болит?» – «Ничего, благодаря осмотрительности твоей!.. Ты ведь всегда осмотрительный!..» – «Вот какой, значит, я?! И вот так, значит... А в чемодане, там нет стекла?» – «Не беспокойся, Треплев, думай о главном...» И я багаж ее снова рывком на грудь и – вверх. И сразу во мне – сцена, завершающая действие второе, та самая, о которой она уже упомянула вскользь и которая строилась на участии моем в качестве соглядатая, после чего я, Треплев, и стреляюсь впервые. Стоя на авансцене, на «взгорье» небольшом, символизирующем алтарь жертвенный, я – свидетель немой их с Тригориным «совокупления», вершащегося на площадке поворотной глубже и правее. Диалог ключевой двух влюбленных не по возрасту транслировался, стало быть, зрителю чрез восприятие мое оценочное – дабы доставить остроты пущей и коллизий. Тары-бары витийственные их насчет искусства-успеха-самореализации, стремление на месте друг друга оказаться – что там, мол, чувствует писатель великий, и как позиционируют себя девушки, лишенные «правды жизни» в сочинениях мэтра, короче, экзерсис «исповедальный», что они взвихрили в камышах по замыслу установочному, увенчивается оргазмом обоюдоострым (аж декорации содрогались), а потом и падением их в эти самые бездны «болотные»... И вставали-то они из камышей уже пьяными от ласк и коловращения площадки под ногами (Тригорин в кальсонах парусиновых, а Заречная голая абсолютно); и прилюбы их в кружении по-новому, вначале вальяжные... А затем всё это опять в истязание друг друга изливалось, – и для зрителя одного, с реакции которого и считывает мясо эмоциональное зал притихший: вот я, философ вольный и влюбленный в «Чайку», брожу в задумчивости вящей по ландшафтам родным, вот взметываю на бугор, готовый необъятное вобрать, вот вижу их – в ухо сплошное обращаюсь...

     Тут-то, в камышах завуалировано, в процессе оргии центростремительной и вскрываются языки троих, суть. Заречная оглоушивает доводом, что за счастье быть артисткой перенесла б нужду и нелюбовь близких, ела бы хлеб ржаной. При этом хлещет Тригорина по ляжкам; а он ей отвечает, также оглаживая смачно по ягодицам восхитительным, и кричит, что у него мелькнул ныне сюжет для рассказа небольшого: как некто губит Чайку от нечего делать... И вот у всех на виду – опыт первеющий мой языка надломленного: самоубийство неудавшееся. Творю его в надежде облагоразумить провокаторов, хлещущих без зазрения друг друга по местам причинным, и зал зрительный, обмерший... Итак, шляпу ковбойскую (таково решение: в  ковбоя меня обрядить в пику Тригорину-Махабрахме с его кафтанами черкесскими и чепцом расписным на черепе бритом) с головы своей рву, в зал (вернее, в яму оркестровую) ее отправляю; маузер из-за пояса тяну и к виску приставляю...

     Событие сие стержневое – суицид героя главного – в постановках эпохи Совка режиссеры не акцентировали вовсе (знамо дело, не было еще заказа политического!): Треплев, как правило, объявлялся на публике в действии третьем с головой перевязанной – свидетельством ранения. У нас же выстрел гремит, подобный грому с Небес! То Маша Шамраева (никакому технарю-оператору не могли доверить мы имитацию, и не просто выстрела, а основ потрясения – так, чтоб кулисы задрожали и по залу волна вибрации, – всё, короче, в ключе постмодернистском) стояла на помосте за кулисой перед ведром жестяным, куда и отправляла петарду изготовления собственного. Коробок, начиненный смесью взрывчатой, с подожженным шнуром бикфордовым, брошенный в посудину жестяную, – забава всякого мальчугана бендерского во все времена. И Маша оказалась из когорты сорвиголов тех: девушка-порох... Мне оставалось только раздавить сокрытый в кудрях капсюль с гуашью, заливающей смачно «кровью» куртку джинсовую мою и упасть картинно. Оседал особо винтообразно, транслируя зрителю жертву свою с ракурсов – на алтарь Искусства-Любви-Революции-Войны... Взрыв, кровь, дым и запах пороха, нагнетаемые помпой, вызывали фурор у публики. Выстрел роковой в конце пьесы Маша вершила с не меньшим рвением, – правда, доза пороха в коробке была слабее; но гам повышенный гостей, играющих в лото в гостиной, не заглушал старания ее...

     Премьера, как я уже говорил, имела успех грандиозный; и десятый показ прошел на «ура»; а вот в раз одиннадцатый «взрыв-пакет» вылетел из ведра, воспламеняя на Маше хламиду ее черную. Я первым, считав сбой, и бросился к Маше на выручку. А она, будто обрадовалась пике в сюжете, металась, не давая себя тушить. Девушкой-факелом выбежала на авансцену и, приняв стойку обороны круговой, закричала отчаянно в зал:

     – Ага, десять раз убивали, убивали Поэта и вдруг не удалось?! Кровопийцы!!! Вы все – и кто задумал смерть Поэта, и кто пришел на смерть Поэта глазеть, – вы все сами примете смерть от руки поэта!!!

     Пламя сбили. Но без вызова «скорой» не обошлось. Спектакль был сорван. Показы приостановлены. Последовали разбирательства с участием ментов и пожарников. Маша долго восстанавливалась в больнице (ожог ног). Навещая ее, я спросил: «Маша, ты клеймишь мир весь за смерть поэта, а сама способствовала приобретению пистолета. Где логика?» – «То я желание Поэта исполняла, которое для мира – закон! Как Поэт пистолет тот будет применять – дело Поэта!» А вообще-то Маша корила себя, только себя за «обрушение спектакля».

     Ан, несчастье сыграло на руку Тоне и режиссеру, которые темпами ускоренными засобирались в Питер... Теперь-то я понимаю, что Чайка убитая – это и Приднестровье убитое, и Молдова, и Украина, и многие кто еще, осмелившиеся мечтать о полете свободном. Нет и не может быть в мире этом никому поблажки; «от нечего делать» господа-наместники территорий сих заповедных губят всяк заигравшихся в самостоятельность, одаривая плетью огненной по бокам, провозглашая на века в управлении принцип «садо-мазо»... Тогда-то мы все и обрушились в Бездны Эпохальные, а обрушение нынешнее в вагоне лишь оживило в нас, попутчиках нечаянных, залпы воспоминаний.  

 

     – Ма-ма, ма-моч-ка, э-то вой-на?! – вспыхнув в бездне своей, глаза с блюдце кругля, Ксюша косноязычная вдруг заговорила – на секунду; и сразу опомнилась, и помрачнела, косясь угрюмо на нас с Тоней.

     Кто не повалился с полок, смахнули вмиг дрему дорожную (были и свалившиеся, как мы), заворчали-заохали под увещевания проводника – и почему-то с Ксюшей на нас глядели, как на виновников встряски утробной (а, на деле, пьяный какой-то сорвал «стоп-кран»). Бодрствовали мы и ночь, и день, что опять клонился к закату; глаза наши не слипались из-за кофе с коньяком; мы о чем-то говорили возбужденно – молчали, вновь говорили и молчали, имея вид заговорщиков: дай таким волю, спуску не дадут существам с мешками и баулами, вплоть до того, что акт террористический уготовят!.. Питомцы наши четвероногие, коты и собаки, при машинерии шуме или громе с небес (что тебе разрыв «Алазани» во время войны) сразу и смотрят на хозяина: что ты опять, мол, удумал по души наши?! А мы с Тоней, усевшись бодрячком после казуса сего, потираем места ушибленные и – ухмыляемся той атмосфере благодатной, где такие аманаты, как мы, и способны расцвести: к примеру, заметить на ушко друг другу о близости повадок людей и животных... А что говорить о зрителях в зале, вкушающих плоды риторики воинственной (искусство ныне – это за умы битва, грудью – на амбразуру!), то же самое  публика – только и ждет потрясений, дабы с успехом перебросить ответственности груз на художника, дарящего возможность сию...

     «Ну и жинка у тебе, красива и розумна. Таких побоюватися треба!» – вспомнился мне из бездн зрительских отзыв на предмет – слова старухи, сошедшей в Конотопе. И вот опять, стоило лишь удалиться Тоне в туалет, две подруги в трико с полок верхних (как прознал уж про них я: плиточницы-штукатуры класса экстра, едущие в Подмосковье на строительство дома для управляющего одного из банков Тираспольских) тоже не преминули обронить в адрес Дивы моей по-болгарски: что-то насчет маникюра, платья и лабутен в стразах да на подошве красной – в плацкарте обшарпанном.     

     Люди опять улеглись, поохав и поскрипев; вечерело уж. Сочувствия иронического удостоились инвалиды, включая помощников, прикрепленных к ним по случаю игр спортивных: одна-две ссадины или шишки на группу всю, пустяки... А я всё вспоминал и вспоминал успех наш накануне Совка развала; несмотря на провинциализм, заполонялись мы той эпохальностью непреходящей, в которой эпохальность Чехова ощущалась как начало начал. Состояние эталонное, затушевываемое зачастую из-за внедрения состояний всяко разных. Ведь Грезы всюду; куда ни кинь, одна Греза волной набегает на другую, сменяя ход мыслей и чувств, задавая тон влечениям: и ты обречен тягу к переменам просолить в слезах чужих и в ветрах устремлений чужих. Чеховские же «перемены» – они эволюционны, настигают раз и навсегда, места не оставляя для поветрий иных, и если уловил их, то держись, как за соломину! Искусство Чехова и Жизнь наша – неразрывны, грани нет. Так, наверное, критики литературные говорят о преемственности.

     А вот и монолог претерпевшей судьбы превратности и осознавшей себя во встречу внезапную с Треплевым. Монолог сквозь века, эпохальность которому также придал Чехов.

     – Я знала, что мы встретимся. Но никогда б не подумала, что один на один – в пространстве нескучном, как на сцене. Я тоже зрю Эпохальность, я читала в Интернете из опусов твоих, да и о тебе – читала. Но вот это – эти наши условия, хм... – она пальчиком на ноги соседа в носке рваном с полки второй отсека инвалидов. И глазами припухшими от недосыпа, или от слезок кошкиных, сморгнула: – И врагу не пожелаешь условий сих скотских!.. Всё это ведь тоже – эпохально, так?.. – она заискрила мыслью и маникюром, смахнув мизинцем слезинку. – Страдание осознанное, Крест наш, хоть и привносится в нас. И это привнесенное и ускоренное исступление экзистенциальное мы называем эпохальностью? – Всё, как и вещаешь. Ты, судя по писаниям, войну постиг: чу, пуля взъерошила волосы тебе... – она опять рукой ко мне, – и знаешь не понаслышке, каково оно; более того, ты между войной и миром границ не проводишь: «Война всегда сейчас». А вот я не знаю, что такое война. Пробел восполнен по рассказам и повестям твоим. Работает метод: чтобы пережить что-либо, не обязательно находиться в очаге события, достаточно в себе раскрыть горизонты квантовые, уносящие тебя в то Пространство-Время, эквивалентное Эпохе, к коим мы питаем посредством устремленности ощущение всегдасейчасности. Если я правильно запомнила и поняла? В общем, грандиозно! Осознание привносится в нас спонтанно! Мне кажется, ты обрел то, что должен был, а вслед за тобой и мы; оно тебя переполняет и красит!.. А вот мы порхали, как стрекозы в басне известной, трудности эпох перелома по касательной встречая, в отличие, конечно, от тех, кто был на войне и кто нес тяготы ее, встречая с ней день и ночь. Это не значит, что мы обязаны побывать там, не маньяки же мы, – но мы обязаны осознать Эпохальность. О-го-го!.. Я, например, совсем не горжусь собой. Но я встретилась с Эрой Новой – один на один: и трудности подстерегали меня в период осознания. Учебник, тобою написанный, хм: «Я способен на большее, однако ответственности боюсь...» Скажу про осознание и про ответственность – и в пику тебе! Разве это плохо – ограничение себя во всем? – ведь свершениями своими, успехом и доказательством важности собственной мы наступаем с удалью оголтелой на ближнего, заставляем и его бросаться в омут делания. Ты посмотри на людей этих, – она повела пальчиком по вагону, Мунком во мне кричащему, – они вынуждены что-то делать. Они все друг у друга на головах – и едут в центр свершений, в Москву, чтобы продолжать быть «на головах». Зачем нас всех так много, зачем мы продолжаем свешивать ноги с плеч друг у друга: все на головах, и всё на голове! Ты нашел в сем эпохальность; и Чехов смог, но всем, кто рядом, трудно... Ему было легче, он, по крайней мере, понимал, что происходит со всеми нами. И ты понимаешь, я завидую тебе. А вот они все, – она опять пальчиком, – не понимают: заводятся с полуоборота, как автоматы, марионетки плоские... они, видишь ли, самозанимают себя. И творят лишнее в быту, не говоря о мире духовном. Всё рассчитано у нас на результат, на изобилие, которого, впрочем, так и не познаем окончательно, – потом бац: инфаркт или инсульт! Инфляция или дефолт! Результат – в состоянии самозанятости неутомимой... О, как мне было трудно; я не буду углублять, скажу лишь, что боязнь моя ответственности – самая настоящая ответственность, какая и может роиться в мозгу женском... – Тоня, достав из ридикюля гребень, расчесала нервически волосы; и продолжила:

     – Я выбрала судьбу – тогда, тридцать лет назад, выбрав и город другой, и человека, – во имя тебя, парящего над безднами, чтобы ты был окрылен, свободен для свершений. Не всё так просто. Я испугалась тебя – и в этом ответственность моя: не подпускать тебя ближе, чем были мы, хотя были мы – на расстоянии руки, вытянутой для вы-стрела из пистолета... Где он сейчас, кстати, пистолет твой черный?..

     Я тряхнул головой: есть-де, есть мой пистолет, всегда есть...

     – Конечно, ты завсегда готов убить себя, лишь бы соответствовать: свое доказать, Треплевское? И вот ты есть что ты есть; и вряд ли бы ты был тем, кто есть, если б... Эпохальным бы оно уж точно не называлось! Я тебя спасла. Если бы все поступали так по отношению друг к другу. Эх!.. – она пальчиком, ни в кого конкретно. – А так, все друг у друга на головах. Плацкарт!.. Господи, и почему на рейс этот купе не продают? В республику непризнанную и состав формируют по принципу остаточному?.. Больше не могу говорить: слова, слова... Это ты слов двигатель профессиональный, вот и оставайся с ними forever, – зачем тебе люди, когда есть слова... 

     В миг сей мастерица в лосинах, что базировалась над нами, закашлялась. Ее поддержали все женщины вокруг: и напарница, и пассажирка с боковушки нижней, севшая в Конотопе, и мать Ксении. COVID-19 ступает по планете!

     – Нет, не это я должна была сказать... – Тоня плеснула в стакан коньяка и выпила. – Бежать из клетки надо. Она в нас... Давай вершить эксперимент эпохальный! Давай мыслить о главном!.. Ведь ты видел, ты чувствовал... выпрыгнем из клетки!..– В Тоне взыграло-таки от коньяка. – Ты постиг Войну! Никаких систем; начнем с нуля. Люди развитые, мы должны родиться в нашем том... Постигнем тайны Жизни Вечной, обустроим дорогу в Небеса. Я взведу тебя в измерение четвертое – ты готов?.. Хорошо, не отвечай... – она оправила с плеч локоны тяжелые.

     – Итак, я отреклась от тебя с целью порождения Человека Нового. Задача не проста. Я разрушила инерцию твою. Эти люди все, – пальчиком вокруг, – жертвы инерции. Ты и сам не понимаешь, к чему пришел. Чудо, что мы встретились. Дар за дерзание. В полудреме обретаясь, мы искали врата в Новое; жили взаймы у завтрашнего... И вот мы у цели. Склони голову мне на грудь и услышишь, что я говорю... К чему стремиться в журналы литературные? Там мертво всё... Открой сердце свое мне!

     Но мне не хотелось клонить ухо к груди ее. Я испытывал чувство абсурдного. Я ловил себя на том, что меня, личность творческую, упраздняет из Мира логика Тонина, упраздняет, как фигуру уже битую, хотя дискурс сам, как любят выражаться ныне, с подачи ее был! Как и в сцене заключительной Треплева и Нины перед суицидом окончательным. Буря за окном, разговоры гулкие в гостиной за игрой в лото, как всегда, Шамраев шумный гнет линию; присутствие за стеной и Тригорина (он один и привносит на миг отрезвление – и в Нину, и в Треплева), – и, наконец, пистолет в ящике стола, из которого рукописи вот-вот в достояние души мировой обратятся... Да, удивляло то, что шпарила она будто по тексту, будто монолог сей был звеном недостающим и для «Чайки» ее: сквозь время и пространство Чайка современная взывала к той во «всегда сейчас».

     Я опять забираюсь в экзистенциальное, как в раковину. Текст, всюду царствующий перманентно, но сокрытый от умов несведущих... степень вхождения символа в Проявленное... На уровне декларативном Прошлое, Настоящее и Будущее дарит нам всегда одно: и война, и любовь, и творчество, и успех – всё в мгновении этом, и оно вбирает каждого. Чехов уловил Эпохальность сию, выразил в слове... Теперь очередь моя; но не в качестве восприемника и преемственности, а в качестве обладателя эманаций сих, разлитых в пространстве-времени и требующих распаковки личной, – очередь за каждым читающим строки эти, что есть телесно-воплощенная открытость миру – из Непроявленного – структурируемая и трансформируемая при помощи Языка... Язык, Голос сей – инструмент Эпохальности, сокрытой от глаз и ушей, так как Эпохальность – первична, а всё, что предлагается на блюдечке – тексты, лишь изыск для гурманов от языка, общего не имеющий с Текстом.

     И всё это я думал, глядя на женщину возраста за пятьдесят, в свете тусклом электричества вагонного и под стук колес. Она всё еще полагала, что я влюблен в нее, и я почему-то не разуверял ее в этом. Смотрел восхищенно на нее, глаз не отрывал, будучи похищенным когда-то ею. Наверное, несу по жизни тягу к ответственности, сознание гуманитарное, которое видит не начала, а концы! И не громоздит горы обещаний!.. Тоня, ответа не дожидаясь на монолог свой, порхала вкруг меня с грацией неистребимой – то справа сядет, то слева (хотя какая тут грация о две ночи бессонных; мы и не ели-то ничего, кроме яблока, резаного на дольки, закусывая коньяк); порхала и вкруг таможенников в Зерново украинском, затем в Суземке российской, – подол платья красного ее витал, обволакивающего призывно стан ладный, локоны белокурые струились, камни «сваровски» подмигивали жеманно на лабутенах. И чемодан ее чудом никто не проверял. Мне же легче.  

 

     По Брянску (так именно и говорят проводники вагонов: по!) выгружались инвалиды, ветераны войны приднестровской, спортсмены. Четверо, не считая персонал обслуживающий: четыре носильщика, тренер, интендант, врач, корреспондент газеты «При-днестровье». Держались бодро после вина, готовясь атаки отражать и ликами осклабившимися штурмовать формат телевизионный. Понуждали в порядке приказном помощников мускулистых с переносом в туалет, с постели сбором и чаем непреложным: с подачей печенюшек и конфеток, что сыпались из рук интенданта, детины бритоголового, как из рога изобилия, – из пакетиков «Роскосмоса». Птичка красная на фоне шара земного – логотип тот. И Тоня была в красном. Вот колдунья – знает, в чем быть. Красный умножает уверенность дамы в соблазнительности собственной. Образ яркий и без аксессуаров. И, конечно, внимание всяк проходящего притягивала магнитом на себя. И инвалиды исключением не были: всю дорогу, как дети шкодливые, заглядывались на нас. Вот и сейчас, по выходе из вагона, самый убогий, без ног, не удержался. Едучи на горбу у сподручного и оборачиваясь на спутницу мою, прогнусавил: «Бабенка, бабенка, принеси мужику в подоле совенка!..» Чушь несусветная, ерундистика, ан Тоня вскипела: «У, рыло, вымой скорее рот с мылом!..» – отпустила вдогонку и в укор мне: сумеет, дескать, постоять за себя, раз рыцарь ее труден на подъем. Неужто считала, что надо мне бежать и вызывать на дуэль получеловека этого, который долго еще хохотал, приглашая и товарищей восхититься пинг-понгу его с красавицей. Кроме того, куплет мне понравился. Но больше всего меня сразила надменность Тонина к малым мира сего и – ни капли сомнения, чувства вины, что и сама причастна к усекновению человеческого в человеке, потому как участвовала в инициации республики сепаратистской, выступая в агитбригаде перед коллективами трудовыми и подразделениями воинскими. Она гнала начисто от себя именно это прошлое, любуясь только «темой чеховской», как бы опасаясь в глазах моих считать упрек, что действием своим и талантом способствовала гибели и ранениям людей. Да, ее политика интересовала, – полагала небезосновательно, как и режиссер, что в регионе взрывоопасном только политика может принести Успех с буквы большой. Следуя вектору устремлений основных сил политических, служа им, выполняя капризы власть имущих (речь шла о клике чекистской, сменяющей клику коммунистическую), Тоня обрастала деньгой и связями, и положением. Должность замминистра (а потом и министра) информации республики самопровозглашенной светила уж ей – грезила горизонтами новыми, пророчила и мне помощь с опубликованием рассказов в газетах местных, запросто позвонив редактору. Но режиссер, молодец, сбил ее с панталыку, уверив, что она достойна большего, ее ждет Питер, где ей еще работать и работать над собой, – прежде чем восстать в рост амбициям и грезам... Встретившись с Тоней глаза в глаза при проводах горемык злосчастных, я считал в них всё то, о чем она предпочла умалчивать: ее прошлое, связанное, наверняка, со спецслужбами и карьерой властной. Она знала, что я вижу ее насквозь. Знала – и хранила улыбку змеиную в лице, блюдя тайну, питая уверенность, что разговором нашим и настроением можно управлять!

     ...Боже, как всё в мире нашем заорганизовано по Тексту. Но – с контринициацией. Никто в Тексте этом не ищет намерения, сопряженного с поиском мучительным смысла; наоборот, всё уже в Эпохальности обратной (зеркальной) стремится от Смысла, от обретенного когда-то Смысла, крайнюю степень напряжения пролившего на головы в Войне и подкрепленного ныне системой лозунгов, уводящих в еще больший мир грез... Войну инвалиды и служки их с колесницами раскладывающимися – вот на перроне уж команда выстроилась в ряд, что триумфаторы под свет рампы! – ценили высоко; Война давала им работу, она всё расставляла по местам в вопросах нравственных: кто прав, кто виноват? – с этим и не суйся к ним, у них это на лбу печатью – тем же контр-Текстом, давшим себя обнаружить и во многих из населяющих Республику на Днестре, когда брат пошел на брата... Я, Треплев современный, декадент и символист, блуждающий над Безднами (так и не застрелившийся), в отличие от Тригориных современных, процветающих и за войну ратующих, вижу тавро на лбах современников, вижу и манифестирую подоплеку нас, остальных, делающую из нас инвалидов нравственных. Ведь Дело Общее наше – оно в векторе Человечества Единого и Души Мировой (о которой и написал Треплев для спектакля своего), – оно в Тексте ином. В том, который вы все сейчас держите в руках. А всё, что по телевизору и в газетных сводках официальных, – контринициация!

     Словом, тоска обуяла меня по Брянску, глядя на ветеранов-инвалидов. Думалось опять о войне, которой тридцать лет будет, но остается «пятном белым» в умах властителей прошлых и нынешних – и Молдовы суверенной, и Приднестровья самопровозглашенного, и России, которая пойдет вот-вот чохом, нахрапом, гогами-магогами устремлений ложных своих на юго-запад самостийный устанавливать порядок новый, контринициацию! Никому не выгодно корней доискиваться и к ответу призывать: Молдове и Украине не хочется раз лишний щекотать в носу медведя имперского; Приднестровью недосуг вскрывать, что планы сепаратизма пестовались не в народе, живущем на кромке по Днестру совсем даже не компактно, но смешанно, – а в башнях Кремля; генералам же армейским не с руки признавать, что война сия – не геополитика, а прикрытие для разбазаривания комплекса военного!.. И еще думалось горько, что у состязаний инвалидов перспективы большие. Бои уродцев были популярны в Средневековье при дворах европейских и азиатских. Вывели забавы сии и на площади рыночные. Ярмарки выли от счастья, созерцая потасовки кровавые калек. «Цирк уродов» встречали овациями. Люди платили, радуясь, – мол, есть кто-то омерзительнее. На выставке аномалий физиологических состояния сколачивались. Нынче же, рассуждая о счастье, которое и инвалид обретает в состязании спортивном, любят говорить о «преодолении себя». А беднягам-увечным не приходит в голову, что страсть понаблюдать за ними никуда не делась. Увлечению потребна лишь форма новая – «Игры паралимпийские». Ан никакие листки фиговые не прикроют суть голую зрелища.

 

     Тоня продолжала нарезать вкруг меня, как чайка красная космическая... то справа сядет, то слева... Только выгрузились инвалиды по Брянску с помпой на перрон, вагон заполонили пассажиры новые: места продавались по ходу поезда с регулярностью завидной. И на полки верхние умудрялись забраться страждущие с территорий обездоленных (опаленных качеством жизни нечеловеческой), невзирая на ранги, лица и права собственности вагонной на время поездки пассажиров, – короче, всё в мире этом было устремлено в Москву, дабы причаститься доле лучшей. Нашествия такого Чехов не предполагал... Дистанция российская путешествия «волшебного»... С пассажиропотоком аборигенов, алчущих в столицу столиц, справлялись вдобавок электрички местные, в которых люди всю дорогу, часов восемь, находились в состоянии селедок в бочке, на головах друг у друга... Тоня всё еще базировалась на полке моей, так и не застланной, желая быть ближе. Хотя мне, если честно, хотелось уже продуха. Еще чуть-чуть и она прильнет с жестами расположения особого – не говоря о том, что вдруг ей целоваться и обниматься заблагорассудится, наверстывая за годы. Хорошо, что Ксюша спит и мамаша ее спит, к нам спиной повернувшись... До меня долетает чей-то всхлип; голоса баб с тюками, места инвалидов заполонивших; храп отдаленный... Я ощущаю каждое соприкосновение с рукой Тониной, ее страх, гнев, ожидание и еще ожидание... Ах, как манит запах этот неизменный – «Эллипс»... где она его достает, ведь в тренде ароматы другие?.. Хм. И я, в конце-то концов, обхватил ее за плечи. Она задышала учащенно... Выручила станция очередная – Сухиничи. Я вышел прогуляться в ночи. А по перрону торгаши носили связки игрушек производства фабрики местной.

     – Я имел дерзость снискать нынче птицу эту; за неимением чайки, кладу пингвина у ног ваших... – сказал тихо я, подсаживаясь к Тоне; а Ксюше в потемках сунул куклу-рукавичку «Чиполлино»: не всем же с «Чайки» стартовать... На часах: час двадцать ночи – время дурака, время кретина...

     Километры финальные пути. Я гляжу в непроглядность за окном с ее столбами непременными электропередач, башнями водонапорными, избушками кривыми, пролесками и ухабами (не знамо чем заполоненными, чем-то тяжелым, ртутным, застойным, блестящим при луне), – а из меня идет Текст, струится вот сейчас из Неведомого, а в будущем обязательно возьмет награды несусветные; я буду держать цепко их – «Мыслителей» Роденовских и Пегасов, статуэтки хрустальные, бронзовые, деревянные и из мрамора, дипломы мастей всех, радуясь счастью своему. Ведь я уже избрал вектор. Текст держит ныне крепко сознание, не отпускает... Итак, Посвящение мое, кредо: будущее и России, и Молдовы, и Приднестровья, и тем паче Украины принадлежит миру глобальному; образованиям национальным нет места в истории грядущей (в постистории). Общая Душа Мировая требует и Тела единого. Чтоб каждый из составляющих Тело сие, взглянув на небо и увидав облако, похожее на рояль, не путал его с бутыли осколком, гудрон вмещающей для покраски полос вторжения и столбов пограничных, линий обособлений. Чтоб столбы эти не делили Тело, служили раритетами музейными – мол, раньше бал здесь правил ГУЛаг, основанный в 1917 году и павший после отмены границ национальных, эдак в годах 30-40-х столетия XXI, когда и «Роскосмос» запустит ракету на Марс, ознаменовав полетом сим освобождение окончательное. Думаю, ни Треплев, ни Тригорин возражать с позиций гражданских не станут. Всё, что их разделяло по форме: рутина или эксперимент, консервативное или либеральное, традиционализм или модернизм (и не перечислить) – обретет вне догм себя, – и места хватит всем!

 

     Подъезжали к Калуге. Проводник Асриев уведомил нас: последняя-де перед Москвой стоянка; а пассажиры спали все. Спутницу мою известие взбодрило, несмотря на общую в пути усталость и бытоуклад. Ко мне развернувшись и меня развернув (к себе лицом), заявила, уставившись поверх бровей моих, как заклинатель Кашперовский, – все чары, все чары, все чары пустив в ход:

     – Треплев, что мы делаем? – грудь ее в декольте глубоком в зенит взошла.

     Я руки на коленях сложил, как школьник.

     – Я готова бросить, бросить всю жизнь свою – под ноги тебе; бросить Шамраева, как когда-то с Тригориным распрощалась, – она схватила за запястье меня и сжала крепко. – Я заявила ему по роли: «Если тебе когда-нибудь понадобится жизнь моя, то приди и возьми ее!..» – и теперь я повторяю фразу эту – по назначению истинному: «Возьми меня!» Я – та же; ничего во мне не изменилось; хм, прибавилось немного в бедрах – ну, это ерунда, – я займусь фитнесом... Начнем с листа чистого: ты и я, будем стремиться к главному, к Душе Мировой, к Эпохальности... в нас душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и вируса...

     – Тоня, ты устала от дороги. Потерпи, остались пустяки сущие!..

     – Будь моим!.. Выйдем, давай, в Калуге. В Калуге Циолковский творил: к полетам звездным территория эта! К чему нам Москва с ее звездами на башнях и на погонах? Как Циолковский и Федоров, калужане истые, будем долженствование Человечества вершить – на тысячелетия!.. Домик купим, цветы будем выращивать, полеты в запредельное совершать!.. Ведь то, что сейчас они все, – пальчиком руки левой тычет в соседей по плацкарту (в правой – рука моя), – в Москву, в Москву, в Москву! – вскоре и на обратное сменится: из Москвы, из Москвы! Я готова...

     – Ты сошла с ума. В 55 лет поздно менять жизнь! – И это доктор Дорн во мне говорил.

     – Дорогой мой, ненаглядный, не отвергай меня. Время наше уходит, мы уже не молоды, и хоть в конце жизни нам не прятаться, не лгать...

     Эк, присадило нас – на Текст; и не вырваться! Чехов-колдун-проказник! Воистину в смысл установочный залипание. Классика!

     – Ты так увлечена?

     – Меня манит к тебе! Ты – тот, кто мне нужен... Мое блаженство, мой повелитель... – Она даже метнулась на колени передо мной.

     – Тоня, встань, кто-то может идти... Ты всех перебудишь. Пол грязный...

     – Пусть, я не стыжусь, – целует руки мои. – Сокровище мое, голова отчаянная... Будь со мной! 

     ...А меня, если честно, изумил не этот ее прилив гормональный, что по нотам разыгранный, со словесами из той же Аркадиной, до которой и она созрела вот, заклиная Тригорина не покидать ее и видя в нем последнюю любовь земную; и даже не из Полины Андреевны, подбирающей ревниво «крохи счастья» от Дорна. Я удивился себе, узревшему мужа ее на перроне вокзала Киевского в Москве, не дождавшегося супруги ненаглядной, – Шамраева, как она его величает, подчеркивая, что персона одиозная сия помимо вопросов хозяйственных (и то абы как, в стилистике традиционной и пошлятины бытовой) ни на что не способна в плане духовном, да и незачем это. Мне стало мужчин всех жаль нестерпимо, будто себя жалел в образе Шамраева сценического: с лицом черт крупных, которые и меняются (будто в фотошопе) – от трагика кишиневского Тиранина Сергея, игравшего на сцене Шамраева сорок лет кряду, подсобляющего и нам за 60 км от места жительства своего, дабы уровень профессионализма внести в коллектив становящийся, и – до ассов московских. Существа волевые, хоть и плуты, способные стегануть Аркадиных с эгоцентризмом их; мурлычут они что-то безобидное под нос, готовя речь на встречу с суженой, типа: «Имею честь заявить, что лимузин подан: пора уже, многоуважаемая, ехать домой!..» – а потом и мечется по платформе от одного вагона к другому со словами: «Мы попали в запандю!..», – полагая, что номер вагона супруга сообщила неверный; но еще пару секунд – и всё выяснится, когда засвиристит знакомо и неповторимо на перроне в кармане Асриева, кому Тоня с плеча барского подарит айфон, ненужный ей по причине разрыва с реальностью обрыдлой...

     – Эх, Треплев, ты тупишь!.. – она недовольна торможением моим в принятии решения судьбоносного. – Раскроюсь тебе окончательно. Шамраев – это всего лишь психотип! Но я – Чайка! Та самая, из клана известного... Ну-ка, раскинь мозгой!.. У меня в банке Швейцарском пять миллионов на счету!.. Уедем вместе в весну вечную – на Майорку!.. Не надо больше над бумагами пыжиться, геморрой высиживать в надежде на Премии мифические. Всё брошу к ногам твоим... журнал любой с потрохами купим!..

     Повторить, что она сошла-де с ума, я уж не мог: это значит на игру ее повестись, пусть даже Шамраев ее – и член клана Чаек, чинуш думских, не брезгующих воспарениями (и испарениями) с полей мусорных под Москвой. Такая вот деликатность врожденная; тем паче, что напор был нешуточный: она всё ставила на кон, шла, как говорится, ва-банк, – уж, поверьте, на эксперимент, типично женский, с взора пристрелкой, воздыханием и планов громадье (истерика актерская контролируемая) это не походило. Я видел слезу и я видел трепет, и запах пота учуял, перебивающий тот, изливаемый ею на запястье и шею, как только я отлучался на перрон.

     Тоня и еще больнее сжала руки мои, словно тисками:

     – В аду этом, Треплев, что теснит дух наш, поступишься ли утешением своим?.. Верши путь в Безднах моих! Борись с темнотой своей! – вещала, как медиум, – о, как горели глаза ее!– Слышишь: ангелы зовут нас по имени… слышишь, что они говорят?.. Будешь ли после прежним?.. Жизнь вся была испытанием... и теперь ты нашел дверь, она открыта...

     – Homo erectus. М-да!.. – Я высвободился настойчиво, встал с лежбища, так и не застланного, обернулся в проходе движением гусарским, балансируя в тряске вагонной, как некогда режиссер и привил на театре, – навис над ней, откинувшейся к перегородке стенной и уверовавшей, что я на крючке, – и как гусар перед развязкой неминуемой (проигрыш в карты, соизмеримый с потерей владений родовых, или сдача вынужденная бастиона, за оборону которого отвечал), прищелкнув каблуком, склонил голову в знак принятия с достоинством судьбы – и произнес выспренне: – Уф-ф-ф!.. Как всё трагично и как безысходно... Самое время в прошлое родиться... Вот пойду и застрелюсь эпохально, раз не вышло до сих пор!.. – и опять реверанс; и опять каблучком. А потом добавил: – Ну почему, почему ты не летела самолетом?.. Эх!

     – Это конспирация. У меня багаж. А авиапарк нынешний весь на ладан дышит. Я боюсь летать... И потом, мы бы никогда не встретили друг друга...

     – Как это симптоматично: Чайка по имени Тоня Парнас, которая больше не хочет летать! Права была Маша, уверяя Медведенко, что не в деньгах счастье... Вот и тебя, бедная моя Чайка, невзирая на богатства ротшильдовские, Чехов приштырил – когда остается упасть, кричать и биться головой о стены и пол!..    

     И, поворотив на 180°, направился я в сторону туалета, балансируя на ходу.

     Это так и выглядело, что я иду в туалет, а не куда-то еще: там, мол, от прозрения «века» и «застрелюсь». Фигурально это прозвучало, конечно, по-гусарски! Она полагала, что я обдумаю всё ею сказанное, ну и вернусь с решением судьбоносным – для нее судьбоносным, так как мужчина и есть для женщины носитель судьбы ее, несмотря на то, что ставку произвела она. О том же, что я там (в месте для размышлений уединенных с зеркалом мутным) собираюсь покончить с собой (ха, пистолет: его майор Шариков учуял бы в два счета, не хуже спаниеля-нюхача) – это, конечно, ею не принималось всерьез. Да и мной тоже. Ведь фраза сия – «Пойду и застрелюсь...» – была пущена в оборот меж актерами, играющими в «Чайке», с ее, Тониной, подачи. Уходя в туалет или на перекур, мы оглоушивали друг друга набившим оскомину речением, желая соответствовать контекста устремленности (или контенту) пьесы, соотнося с самоубийством героя. Когда же сам исполнитель роли (то есть я) пускал в оборот фразу ту, все ухмылялись и кивали, дух корпоративный поддерживая в фигуре речи... 

     В туалет нужно было идти в другой конец вагона, так как тот, что расположен близ проводника, закрыт (в нем педаль слива обломилась: символ – не символов у рейса нашего нет, – и у металла усталость накопилась!), и, поднырнув под последние в проходе ноги, с полки свесившиеся (в носках свежести последней), подоткнув кому-то одеяло, защемленное дверью пластиковой, я обернулся посмотреть, не наблюдает ли Тоня вслед. А Тоня была так уверена в себе, что и не думала держать меня на прицеле. (Хотя именно так поступила бы Аркадина в исполнении Ирины Муравьевой, уж сыграла та тирана-монстра-садиста в юбке, «любящую» всё и вся вокруг – до испепеления всего и вся волей своей.) Я же пошел через тамбур в вагон другой, громыхнув контрольно дверью туалетной: дабы возвестить Тоне, что я там, в клетке, никуда не вырвусь!

     Благо не было при мне в пути следования поклажи, что выдает человека «справного», обязанного месту и времени чем-то большим (скажем, часть архива чемоданов несколько, уж не говоря о банках-катанках с исподним в усладу майору Шарикову!), нежели его, человека сознательного, устремленность к звездам, – всего ничего: сумка с помидорами сорта особого (ну и бог с ней, проводнику Асриеву достанутся дары природы!), а документы и бумажник – они в кармане внутреннем пиджака. Сентябрь на дворе, одежка вся на мне. Только вот «Эллипс» прилип неотвязно, когда Тоня склонялась и за запястья хватала, – преследовал, как сумасшедший с бритвою в руке; да и песня разносилась из гаджета столпившихся в тамбуре на выход в Калуге пассажиров (от кого именно я не разглядел): «...Там, там, в сентябре, там и остался ты... где, как праздник, миг любой!..» – пел Леонтьев из девяностых, когда мы с Парнас и познакомились на репетиции «Чайки». И мне даже показалось, что это она вызванивает меня, чтобы я не рыпался, а вернулся бы на орбиты своя, в поля гравитации ея. Тоня и впрямь – девица-краса-Лорелея, сидящая на берегу скалистом, расчесывающая волосы и пением чарующим заманивающая в топь корабли. Вот и корабль мой готов был минуту каждую пойти ко дну…   

     ...Я устремлялся на электричку, отправляющуюся, как объявили по связи громкой, через семь минут на Москву. Электричка стояла на платформе, путь к которой преграждал состав из вагонов-теплушек – привет из ГУЛага эпохи! Так точно и в лето-92 тысячи беженцев (бешенцев, как хохмили несведущие в войне) устремлялись из При-днестровья, огнем объятого, – на таких же скотовозках – в Россию, в сторонку ту странную, что чохом назначает в жертвы территории целые бывшего СССР, сеет вражду кровную среди братьев вчерашних, упиваясь безнаказанностью и ответственностью, понимаемой плоско: «Бей своих, чтобы чужие боялись!» Забираясь в двери распахнутые товарняка, жители ПМР, оболваненные пропагандой имперской, думали, что убегают от врага... не могли надышаться свободой и Эпохальностью... А я ринулся напрямки – через товарняк. И я упивался Эпохальностью. Да она, по сути, и была со мной с рождения, как и в роковом 92-м, хотя я еще и не догадывался, что же с нами происходит... А ныне реалии таковы, что описанный мной вояж на Москву стал последним в составе РЖД.

     Сообщение всяческое транспортное через Украину прекратится – сначала по причине эпидемии COVID-19, а вслед и из-за войны полномасштабной. Из Приднестровья в Москву граждане будут добираться по трое-четверо суток (испепеляясь телами и психикой) в автобусах через страны Европы. И тогда душегубка плацкартная на 54 места с двумя туалетами и баком кипятка эталоном комфорта вспоминаться будет – и не только для стяжателей эконом-класса. А самый большой в Европе склад вооружения, вывезенного из стран Договора Варшав-ского, что в селе Колбасное (ПМР), заминируют военспецы Армии России – в упреждение захвата арсенала Украиной вражеской или блоком НАТО потворствующим... Тем самым Кремль в раз очередной назначит в жертву не только полоску узкую по Днестру, Молдову или Украину – ведь громыхнет в случае чего – так громыхнет, пол-Европы снесет! И мотыльком белесым над чашей весов машинерии милитаристской мировой – России против Запада коллективного – я, сочинитель самосвободный с пистолетом из ящика стола письменного. Кто и что победит: Искусство, пусть и далекое от совершенства, обряженное в форму Нонсенса, или Жизнь, которая с подачи людей в погонах – уж Нонсенс, Смерть верная для континентов целых?! По-прежнему я – за приоритет непререкаемый Искусств... Ведь вначале был Текст, господа! Всё и вся, везде и всегда – Текст, господа!!!

 

Бендеры