Анатолий Николин

 

Юная дева Клуэ

 

1

У нее некрасивое и злобное личико юной Марго, какой изобразил ее художник эпохи Возрождения Франсуа Клуэ. Но когда в первые часы нашего знакомства я рассматривал ее пристально и недоверчиво, ни о каком Клуэ, конечно, не думал. В то далекое время я вообще не знал, кто такие художники, и о молоденькой Маргарите Валуа не имел ни малейшего представления. Для меня она просто была Женя, наша соседка; личико было неприятное, но первые впечатления этим и ограничивались…

 

2

Раннее весеннее утро, но солнце уже припекает. В открытое окно моей комнаты тянет запахом первой зелени, и в саду у Ратнеров стучат молотком – это старый хозяин приколачивает к дереву новенький свежеструганный скворечник. Маленького роста, с круглым животиком, делавшим его похожим на весело катящегося колобка, каждую весну Иван Ратнер с неуклюжестью конторского работника достает из чулана старенький молоток и гвозди и принимается за работу в саду. Служит он на чугунолитейном заводе в непонятном отделе, где, по брезгливому выражению отца, «перекладывает бумажки», и смотреть, как он занимается непривычным для него делом, доставляет мне снисходительное удовольствие.

Заканчивался май. В саду для приема возвращающихся из теплых стран птиц было всё готово, но старый Ратнер упорно стучал и стучал.

– Наверное, птиц в этом году прилетело много, – предположила мама. – Зима была холодная, воробьи заняли пустующие с осени домики, и скворцам теперь приходится их оттуда выгонять. Выгоняют – и никак не выгонят. Вот Иван Юльевич и прибивает для них недостающее жилье…

Вообще-то настоящее имя старого Ратнера – Иоганн. Родом он из таврических немцев, давно обрусевших и потерявших связи с фатерландом. Из прежних отношений, собственно говоря, остался только родной язык. Мне не раз приходилось слышать, как дома, в кругу семьи, Ратнеры говорили между собой по-немецки. Всё остальное у них было русским – скромный домашний быт, неряшливость в одежде, книги, которые они читали. Всё, кроме увлечения соседа орнитологией и распития кофе в утренние и вечерние часы. Да еще, пожалуй, легкого немецкого акцента у него и его жены, Екатерины Федоровны, дебелой красавицы, русоволосой и круглолицей, приветливой и спокойной. Она несколько пришепетывала, но речь это не портило; звали ее по-настоящему Каролина, была она дочерью зажиточного фермера из немецкой колонии под Ногайском…

…Вот, значит, Иван Юльевич и крепил к деревьям весной новенькие скворечники для птичьего пополнения в саду; меня такая версия его неустанных занятий вполне устраивала: она дышала гуманизмом, и мне хотелось верить во врожденную доброту не только соседа, но и всего человечества…

 

3

Звуки молотка стихли так же внезапно, как и начались. Я с облегчением вздохнул и переключился на обычные утренние созерцания, поводов для них находилось множество.

Вот небо. Сегодня оно бледно-василькового цвета, и в блеклой синеве с ликующим писком проносятся юркие стрижи. На улице бодро и радостно гудит только что подкатившая к дому мусоровозка, раскрашенная и расфранченная, как будто ее пригнали на выставку коммунальной техники. Дворник – рослый, крепкий мужичина лет сорока, в оранжевом жилете, быстро-быстро орудует длинной, похожей на щетку метлой: спешит убрать уличный сор и навести глянец на гранитные ступени, пока их не запрудили спешащие на занятия школяры. Они пестро, по-летнему одеты и уже предвкушают близящиеся каникулы – их очертания явственно проступают на мутном ученическом горизонте… Ненавистное учебное заведение каждое утро встречает толпы юных варваров строгой античной колоннадой, мрачноватой, как и всё античное в России. От множества пожиравших его в течение полутора столетий пожаров старинное здание с антикварным фасадом из красно-кирпичного превратилось в серый с подпалинами. До 1917-го в нем располагалась мужская гимназия, а теперь здесь индустриальный колледж. Я же помню дом высокомерным металлургическим техникумом, много лет назад вызывавшим у нас, мальчишек, немое восхищение и благоговение. Не только во внешнем облике казавшегося аристократическим учебного заведения, но и внутри него содержалось нечто серьезное и высокое, присущее иной, гуманной и просвещенной жизни.

Снаружи техникум мало отличался от того старого и корявого здания, каким оно стало сегодня. Но внутри… Внутри он был великолепен! Сооружено это великолепие было в эпоху императора Александра II, просветителя и реформатора. Там еще жила чудом сохранившаяся до наших дней старинная российская гимназия, воплощавшая красоту и привилегированность классического образования. Просторный актовый зал, куда мы бегали в праздничные дни на концерты и бесплатные киносеансы, напоминал пушкинский лицей с блестящим паркетом и глуховатым Державиным, восторженно внимавшим юному гению. Державин театрально прислонял ладонь к плохо слышавшему уху, а мы с восторгом вертели головой и таращили глаза. Зал был огромен и бел. На стенах золотом по алебастру сияли овальные медальоны с изображениями светочей русской науки, и под каждым блистала золотой вязью многозначительная цитата. Лучше всего запомнился профиль большеголового Ломоносова в парике и стихи, смысл которых был нам непонятен: «Может собственных Платонов / И быстрых разумом Невтонов / Российская земля рождать».

Нам – лет по семь-восемь, и ни о чем высоком мы даже не помышляем. Рысью, чтобы не успел остановить наше нелегальное вторжение швейцар с сердитым лицом и противным голосом, мы пробегаем мимо него, минуя праздничное святилище с «Невтонами», в тесный спортивный зал, где можно вволю поиграть в баскетбол.

Летом мы наслаждались этой замечательной игрой на открытой площадке, устроенной на заднем дворе. Баскетбольное поле выглядело – хуже некуда: обычная земля, изуродованная выбоинами от наших башмаков, делавшими великолепную заморскую игру сущим наказанием. Мяч при ударе о землю отскакивал не туда, куда следовало. Деревянные щиты, сколоченные столяром Петровичем, выглядели некрасиво и грубо, сеточек для корзинок не было – вместо них торчали ржавые, косо прибитые кольца. Но нам до всех этих неудобств не было дела: отсутствие комфорта мы возмещали любовью к занесенной американцами игре и спартанским духом соперничества.

Лето, утро, детство…

Солнце косым светом заливает улицу, протянувшуюся с востока на запад. Ввиду такого ее расположения солнце царит на ней весь долгий летний день. Утром оно прохладное и светлое, а вечером – алое, истомленное жарким безветренным днем. Солнце медленно оседает за крыши, затапливая улицу ярким, бездыханным светом... Днем же на солнце ослепительно белеет садовая зелень. В полдневной истоме клонятся долу гроздья акаций, путаясь в листьях разросшегося орешника.

Июньский день жарок и длинен. Я люблю это солнце, жару и небесную лазурь. Но к концу дня тело охватывает тяжелая, старческая усталость. Хочется, чтобы длинный, нестерпимо знойный день наконец завершился и наступила тихая, бессонная ночь. Ночью, в постели, я буду мечтать о том, как хорошо было бы крепко уснуть и пробудиться прохладным и чистым, сулящим новые надежды утром. Чтобы снова повторился летний день – таким, каким его помню во всех прелестных подробностях много лет назад…

Когда я был маленький – да и потом, когда случилось несчастье, – отец каждый день вывозил меня в коляске на утреннюю прогулку. Этот обряд мы совершали в любую погоду и в любое время года. Дышать чистым утренним воздухом мы отправлялись в городской парк, он совсем рядом с нашим домом. Мне особенно нравились прогулки с отцом зимой, в метель и снегопад. Сидишь в коляске, закутанный с ног до головы в теплый клетчатый плед, и щуришься от секущего глаза снега. В тихую, безветренную погоду снежинки с материнской нежностью касаются лица. А во время метели снег всегда жесткий и колючий. В тумане вьюги ничего не видно, и мне становится страшно. Я жалею себя, что согласился на прогулку в непогоду, но папу мне совсем не жалко. А ведь катить по снегу коляску с тяжелым, неподвижным телом ставшего взрослым сына невероятно трудно. Но я так занят собственными переживаниями, что мне нет дела до чужих неудобств!

Чтобы не опоздать на утренний променад, нужно пробуждаться затемно. Папе на работу к восьми часам, я просыпаюсь в шесть и с нетерпением жду, когда он совершит утреннее умывание и выйдет к столу. Завтракаем мы всегда вместе. Потом около часа гуляем, и папа, доставив меня в целости и сохранности домой, отправляется на службу. А я с нетерпением жду окончания этого дня, чтобы заново повторилось утреннее прогулочное счастье…

Теперь выкатывает меня на прогулку мама. К тому времени я стал уже совсем взрослым, а мама постарела. Ей трудно управляться одной с тяжелой коляской, поэтому всю зиму и раннюю весну я просиживаю дома у обклеенного, как в старину, бумагой окна. Только летом мы с мамой выезжаем во двор дома или в наш садик; в парк добраться мы уже не в состоянии – мама задыхается от астмы и всё чаще останавливается отдышаться.

 

Наступил, наконец, день, когда я настоял на прекращении наших прогулок. Мама должна экономить силы, которых у нее почти не осталось. Ничего в моей жизни не изменится, если я посижу в коляске один в саду или останусь в этот день дома. На моем здоровье и душевном состоянии утренние и вечерние моционы (или их отсутствие) давно уже не сказываются. Да и душа моя к ним остыла. Я уже не ребенок, радующийся каждой травинке и былинке, и склоняюсь к мысли, что зависимость человеческой жизни от внешних факторов весьма относительна. Как и наше душевное состояние – в зрелости человек тяготится житейскими впечатлениями, и всё чаще его занимают вещи сугубо умозрительного характера…

Однажды я подслушал вечернюю беседу отца с его другом, прокурором Скловским, маленьким, толстеньким человечком, доброжелательным и умным.

В молодости, окончив юридический факультет университета, Борис Вениаминович некоторое время работал в милиции, в следственной группе. Однажды они обнаружили на городской окраине труп неизвестного. «Мы поняли, что перед нами классический бомж, бродяга, – потягивая вино, рассказывал папин приятель. – Грязная, засаленная одежонка, немытое тело, грива грязных, спутавшихся волос... Скорее всего, он пострадал в драке. Ссоры между бомжами, порой с несчастным исходом, вспыхивали постоянно из-за дележа добычи или уютной норы. Наше дело маленькое, – вздохнул Скловский, – отправили тело на экспертизу. Проводивший вскрытие медицинский эксперт дал заключение, что внутренние органы пострадавшего на удивление здоровы – как у двадцатилетнего! И это у бродяги и хронического алкоголика!..»

Какие причины влияют на здоровье и продолжительность человеческой жизни, я не знаю и не допытывался у знатоков, вроде моего лечащего врача. Не знают этого медицинские эксперты, врачи и следователи, философы и ученые. Никто о человеке и тайне его жизни не знает ничего. Я любил маму, и чем меньше ей оставалось жить, тем острее была моя к ней любовь и привязанность. Долгое время с жестоким упорством инвалида я требовал от нее ежедневных прогулок и многочасовых бесед. Хотя и понимал, что убиваю ее своим эгоизмом. Как все старики, больше всего на свете она ценила одиночество и тишину. Недалек день, когда мама совсем меня оставит, и я окажусь один как перст на этом свете. От мысли о близящемся одиночестве я внутренне холодею, но изменить свою и мамину жизнь не могу. Можно было, конечно, и раньше отказаться от прогулок – радостями познания мира моя душа давно не переполняется... Проживет моя старушка на год, два, пять… десять лет дольше... Но в таком случае у меня не сохранилось бы и сотой доли воспоминаний о маме, какими я обладаю теперь. Медленно, с наслаждением я восстанавливаю в памяти дни и часы, когда я гулял в парке, как она стала вывозить меня в сад, как она улыбалась и что мне рассказывала. Смакование этих воспоминаний стало светом в моем окошке, единственной непреходящей радостью…

 

Зимою мне нравилось встречать на заснеженной аллее парка, возле покрытого льдом искусственного озерца, маленького мальчика. Его сопровождал папа, высокий человек в меховой шапке и очках на замерзшем лице. Они гуляли два раза в неделю, по субботам и воскресеньям. Мальчик, пыхтя, скользил на коротких детских лыжах, и лицо его, круглое и упругое, было красным от утреннего морозца. Он был так хорош собою, так гладко и ровно шуршал лыжами по снегу, оставляя две желтые сияющие полоски, что я долго перебирал в памяти эту картину: утро, красное зимнее солнце и красивый румяный мальчик на детских лыжах… Впечатление портило его тяжелое дыхание и натужное посапывание, мне они были неприятны, и я не мог понять почему. Пока не догадался: дыхание розовощекого малыша было... вульгарно. Я предпочел бы не помнить некоторых видов и звуков, чтобы картины прошлого в моем представлении выглядели чище и безупречнее.

Зимняя эта сценка стала в дальнейшем одним из главных эпизодов моих воспоминаний. С удивлением я обнаружил, что теперь она мне нравится даже больше. Особенно, если к ней добавить толику выдуманных эпизодов. Я просил папу рассказать о странном озере в парке, вокруг которого мы совершали наши объезды. Летом оно полнилось чистой водой, дно было выкрашено синей краской, и озеро казалось хрустально-голубым.

– Видишь, – останавливал папа коляску и поворачивал ее таким образом, чтобы я мог увидеть всю картину целиком. – Оно не круглое, а странной, искривленной формы. Это оттого, что наше озеро повторяет очертания Азовского моря. На северном его берегу расположен наш город, это вот здесь, – отошел он в сторону и указал на цементную вмятину. – А вот здесь – видишь эту узкую горловину – изображение Керченского пролива. В этом месте Азовское море впадает в Черное; оно, в свою очередь, сливается со Средиземным, а это уже Италия и Греция – Южная Европа…

Лицо у папы становилось мечтательным, и я думал, что, наверное, он тоже, как и я, хочет побывать в странах Южной Европы, но ничего с поездкой у него не получается и уже, наверное, никогда не получится. Потому что вместе с мечтательностью на его лицо ложилась тень обреченности, и я стыдливо отворачивался, чтобы папа не почувствовал себя униженным в моих глазах. Так, наверное, выглядело и мое лицо, когда я принимался думать о будущем. Точнее, о том, что никакого будущего у меня нет, а есть одно лишь горькое настоящее. Что бы я ни делал, как бы ни менялся физически – у меня весной даже усики стали пробиваться над верхней губой! – внутри меня всё оставалось по-прежнему. Как вчера, позавчера, десять или пятнадцать лет назад. Я уже был не я, а такая же неизменная сущность, как бордюр тротуара и сам тротуар под окнами нашей столовой, – я помню его столько же лет, сколько знаю самого себя.

Не вижу, а только слышу, сидя у распахнутого в летнюю зелень окна, негромкие женские голоса. Один голос знакомый – это мама, она вышла на звук колокольчика, чтобы опорожнить в подъехавшую мусоровозку полное ведро кухонных отходов.

Каждое утро, ровно в десять часов (с невероятной точностью – о времени ее прибытия можно было даже не справляться по большим напольным часам в гостиной), к нашему дому на Садовой улице подъезжает специальная машина. Рослая женщина в синем халате звонит, подняв высоко над головой, стальным колокольчиком, оповещая жильцов. Колокольчик обладает редкостным звонким, почти церковным, звучанием. Я люблю слушать его радостный перезвон и воображать, будто я тоже спешу на его зов выскочить на улицу с полным ведром мусора.

К мусорной машине поспешают жильцы со всей улицы; все, кроме меня, – кому спешить куда-либо не дано судьбой. Восточным своим концом улица упирается в глухие строения из серых досок и кирпича, где давно никто не живет, а западным примыкает к парку, в котором еще недавно я гулял с родителями и который теперь стал для меня недоступным…

После того, как ведро с мусором опорожнено, мама полчаса обязательно постоит у дворовых ворот и поговорит с соседями, чтобы обсудить последние события и новости. Ночью у криворотой соседки Пащенко родилась девочка, внучка. Ивана Николаевича Беленького, восьмидесятилетнего старика, бывшего городского архитектора, увезла на рассвете «скорая помощь», ночью у него случился сердечный приступ. А шестнадцатилетняя дочка Тани Марьясовой, матери-одиночки, Полина, – вертихвостка, каких поискать! – снова не ночевала дома. Мне кажется, я узнаю удрученный голос «Тани» (для меня она всё же Татьяна Никифоровна – ей тридцать семь лет!) и чей-то еще, незнакомый и мелодичный. Он мил чудесными восклицаниями и тихим смешком, и, слушая, я залюбовался его мягкими переливами, но узнать не могу… таинственная незнакомка!

Мне совсем не хотелось знать, как ее зовут; можно, конечно, спросить у мамы – она войдет в дом, вымоет пустое мусорное ведро водой с порошком для чистки посуды и, вытирая полотенцем руки, отворит дверь в мою комнату: «А знаешь, сын, сегодня...» И такой красотой будет сиять ее оживленное, помолодевшее лицо, что мне сразу становятся интересны незамысловатые уличные новости, как будто смена обстоятельств приносила ей (как и мне) невиданное счастье. Мне хочется подняться с коляски, поцеловать маме обе руки и извиниться за причиняемые ей неудобства. Но я понимаю, что мои извинения невозможны точно так же, как и мое выздоровление…

…При папе мама никогда не беседовала с соседями на улице. Ей было достаточно длинных разговоров с отцом по вечерам и нескончаемых забот обо мне в течение всего дня. Теперь же ей мешает стыд. Или страх, что подробности нашей жизни станут достоянием улицы, и она сдерживалась, стараясь вести себя благоразумно.

 

4

По утрам обычно у меня всё хорошо и на душе, и в теле. Я чувствую прилив сил, юношескую бодрость и желание совершить что-нибудь значительное. Но благие намерения заканчиваются привычным сидением у окна. В конце концов я заставляю себя взять с полки книгу и с головой ухожу в чтение.

Чтение с детства доставляет мне большое удовольствие. Целые жизни я проживал, не сходя с места у окна в моей комнате. Наверное, так выглядит путешествие в самолете. Перемещаешься из города в город, из страны в страну, оставаясь при этом неподвижным. Закрепив себя для убедительности специальными ремнями, чтобы, не дай Бог, не сорваться в самостоятельный полет. Однажды я осознал, что мои одинокие интерпретации увлекательнее книжных открытий, и каждый день теперь я нахожу всё новые поводы для игры. Вот я подруливаю к окну в родительской спальне, чтобы разглядеть тот отрезок улицы, что не виден из моей комнаты. Он не заглушен кустами сирени и не укрыт древним развесистым кленом и производит впечатление необыкновенного простора. Вход во двор обозначен массивными белеными колоннами. Когда-то они поддерживали такую же массивную железную калитку, запиравшуюся на щеколду, и было похоже, что в доме живут несколько хозяев.  Но это представление обманчиво, дом велик и просторен, и живем здесь только мы, семья Панчешниковых.

Дом этот, с заглохшим садом, колоннами и железными воротами, был куплен папой незадолго до моего рождения. В детстве мне не хватало храбрости и сил его исследовать. Внутри он казался огромным и сумрачным из-за тускло горевших в коридоре ламп – иногда свет из соображений экономии и вовсе бывал погашен. Мне не хватало духу в зловещей темноте проехать весь этот длинный и темный коридор. Казалось, в конце его меня поджидает чудовище, вроде Минотавра, готовое тотчас жадно меня проглотить.

Однажды утром мама ушла в магазин: «Сегодня много покупок, и я приду не скоро...» Маминого возвращения я ожидал не раньше полудня. И решился на путешествие, о котором давно помышлял. Какой же ты хозяин, подбадривал я себя, если не удосужился побывать в укромных уголках собственного дома! В моей комнате всё привычно: узкая монашеская кровать, письменный стол, сработанный таким образом, чтобы я мог опираться на него, не вставая с коляски, и букетик из васильков, синевато-бордового шалфея, мелких ромашек… Каждое утро мама приносила из сада цветы, чтобы они всегда были у меня перед глазами. Букеты она разнообразила в пределах того, что мог предложить наш сад. Весной это были крупные голландские тюльпаны, сирень и жасмин. Летом – лилии, мак, гладиолусы «Ирэн», бледно-розовые, с мягкой бахромой, или белые и красные пионы. Ближе к осени стол украшали гортензии и жесткие, кирпично-желтого цвета бархатцы.

– Цветы воспитывают у человека чувство прекрасного, – входя с цветами в комнату, повторяла мама; она напоминала Жанну Вайль у постели больного сына. 

Мама полагала, что цветы и книги формируют мою душу – по принципу, упомянутому еще Львом Толстым. Его тетушка, Татьяна Ергольская, поучала маленького племянника: «Ты, Левушка, некрасив, и чтобы тебя любили, ты должен быть умным». В моем случае подразумевалось: «Ты, Алик, инвалид, и чтобы тебя любили…» – и далее по тексту. К уму добавлялась душа – то есть способность переживать, чем я был наделен, полагаю, свыше меры.

– В конце концов, – подытоживала мама, – всё дурное в мире происходит из-за отсутствия чувства красоты.

Я не очень-то верил, что ум и красота равнозначны. Или равновелики – не знаю, как в этом случае выразиться правильно:

– Мама, мне кажется, это разные вещи. Как цветы и книги.

Но она не соглашалась:

– Видишь ли, то, что мы называем умом, на самом деле – чувство. Интуиция, предвкушение. Как и красота – она ведь тоже неопределенна. Но в силу привычки и упрощения людям свойственно представлять сложное, как простое, – мы называем это «умом». 

Я долго обдумывал сказанное мамой. Она была весьма убедительна, но что-то во мне не давало на сделанные ею выводы окончательного согласия. Я ощущал разницу в чувстве и суждении и не мог их примирить…

 

5

После того страшного, что произошло с папой, я нет-нет да и вспоминал мамину сентенцию. И всё больше убеждался, что мама была неправа. Но в беззаботные месяцы лета тысяча девятьсот... – не помню какого года – я был счастлив. Счастлив оттого, что я еще только формируюсь и что жизнь моя наполнена ожиданием, а значит, и смыслом. Я любил запахи приносимых мамой из сада цветов – и цветы, и запахи всякий раз бывали разные. Особенно любил я ромашки и флоксы, и ирисы – их еще называют флорентийской лилией, об этом тоже мне рассказывала мама, добавляя, что весной окрестности Флоренции усыпаны этими цветами, поэтому цветок ириса стал эмблемой города.

Ирисы разнятся по цвету, точнее – по подбору цветов. Они не бывают какого-то одного цвета, оттенка и всегда многоцветны. И запахом тоже они отличаются. Одни не пахнут совсем, источая слабый дух молодой травы. Другие обладают чудесным ароматом – эти цветы я особенно любил. И вдыхал их запах, от наслаждения закрыв глаза, как русский паломник в монастыре Св. Клары в Ассизи. Он оставался на всю ночь в помещении, где стояла рака святой, и слушал в тишине, как пробуждается, словно бабочка, трепещущая крыльями, его «я». Мне казалось, что, вдыхая запах цветка, я наслаждаюсь собственной сущностью…

 

Цветы любил мой предшественник по уединению Марсель Пруст. Он мне нравился, потому что тоже был болен. И тем, что, когда он был юн и здоров, он выходил весной за ограду отцовского поместья и весь день читал, лежа с книгой посреди луга, заросшего полевыми цветами. Однажды я попытался повторить опыт Пруста: выехал в сад, вывалился из коляски на зеленую, с желтыми одуванчиками лужайку и блаженно вытянулся в траве. Но блаженство мое оказалось коротким и довольно приблизительным. В мое ухо забрался муравей и принялся внутри ползать и щекотать. С трудом я выудил муравья из ушной раковины, но тут на меня налетела оса и пришлось долго от нее отмахиваться. Борьба с осой закончилась для меня позорным бегством: я с трудом взобрался в коляску и удирал так безоглядно, что напугал маму.

– Что с тобой? – бросилась она ко мне, когда, запыхавшись, я влетел по пандусу в раскрытую дверь. – Тебе плохо? Ты упал? Ударился? Разболелась голова?

Она сыпала вопросами, как будто я находился при смерти. А мне было перед ней неловко и стыдно.

– Бедненький, – с облегчением поцеловала она меня, когда я рассказал ей о случившемся на поляне. Она хотела, но не могла скрыть, как развеселило ее мое приключение.

Но для меня оно вовсе не было пустяковым! Меня пугает и отвращает всё, что исходит от реального, живого мира, – он мне чужд и враждебен. До болезни я чувствовал себя его неотъемлемой частью и не задумывался о разнице между нами. Всё мне доставляло радость, во всем я видел усладу – в перемене погоды, в таинственной жизни мошек, жучков, бабочек и стрекоз, – во всем, что с радостной полнотой окружает пробуждающегося к жизни ребенка. Свободно и невозбранно я выбирался за пределы нашего дома и сада. Меня привлекали дремучие заросли в палисаднике металлургического техникума. Хотелось проникнуть внутрь незнакомого царства, где бушует маслиновая зелень вперемешку с кустами волчьей ягоды, и вся эта роскошь ограждена выкрашенной черным лаком чугунной решеткой, казавшейся необыкновенно красивой.

Я забирался в зеленый, благоухающий рай с отвагой мелкого зверька, отыскавшего место, где находится его пропитание. Моим пропитанием было всё, на что падал мой взгляд. Жадно пожирал я красные горькие – «волчьи» – ягоды, не боясь заболеть бешенством, как со страхом и благоговением предупреждали меня соседские мальчишки. Или отравиться твердой мучнистой кашкой – ее особенно я любил поглощать в больших количествах. Лишь одна девочка разделяла мои пристрастия и отвагу – Женя Ратнер. Маленькая, белокурая, по-детски неряшливая, она храбро соглашалась питаться всем тем диким и травянистым, что я ей предлагал.

Обстоятельства нашего знакомства весьма банальны.

Рано утром я вышел на охоту на ящериц. Вчера я приметил в кустах быстро мелькнувшую маленькую ящерку со светло-зеленым хвостом и вознамерился поймать ее сегодня утром, чтобы затем исследовать. Незнакомая девочка, присев на корточки, шуршала руками в спутавшейся зелени. Я оторопело смотрел на нее, а она – на меня.

– Ты кто?

– Женя.

И продолжала испытующе на меня глядеть. Так смотрят друг на друга, изучая и примериваясь, два зверька, встретившиеся на узкой дорожке.

– Я – Алик.

– Я тебя знаю, – вытащила она руку из куста. – Ты живешь в доме с пианино.

– Откуда тебе известно?

– Мы соседи. Это ты бренькаешь на нем каждое утро?

– Не бренькаю, а играю. Вернее, учусь. Играет мама, она музыкант. И не на пианино, так говорить неправильно, а на фортепиано.

– Какая разница, – презрительно передернула девочка голым, загорелым плечиком. – Всё равно непонятно.

– А ты не важничай, – обиделся я. – Ты не понимаешь музыку, потому что у тебя нет дома фортепиано.

– Подумаешь! Зато у нас в саду живут белки. А у вас их нет, ага!

– Врешь!

– Не веришь – приходи, покажу.

– Что ты тут делаешь? – подозрительно оглядел я ее.

– Ящерку пришла ловить. Она такая смешная…

– Я тоже. Давай будем ловить ее вместе?

– Давай!

Ящерку мы искали весь этот, оказавшийся удивительно коротким, день. Вчера еще ящерка спокойно лежала, быстро-быстро вздувая и опуская животик, на горячем цементном основании ограды, тараща маленькие выпуклые глазки. А сегодня вдруг исчезла…

– Пойдем к нам в сад, – предложила Женя, когда надежды найти ящерку рухнули окончательно. – Она, наверное, убежала. В саду больше зелени, и там она легко может спрятаться. Ты ее вчера напугал…

Это было похоже на правду, и я с Женей согласился…

Пугливую ящерку мы не нашли ни в тот день, ни на следующий. А потом и вовсе о ней позабыли, увлеченные играми, которые то и дело, соревнуясь в изобретательности, мы придумывали наперегонки.

 

Сад у Ратнеров действительно был велик, больше нашего, казавшегося в сравнении с ним даже не садом, а чахлым сквериком, – наподобие того, что встречал меня у детской поликлиники, когда я приходил туда с мамой, если у меня болело горло или воспалялось среднее ухо. С утра до вечера мы играли с Женей в прятки и «казаки-разбойники», демонстрируя друг другу находчивость и сметливость. Соревнование – плохой спутник любви, но у нас она зарождалась именно так, словно в пику нашему самолюбию. Мы уже не могли жить порознь. Нам нужно было ежедневно доказывать друг другу, что один из нас лучше, проворнее, сообразительнее. Эти качества одинаково ценны как для положительного казака, так и для отрицательного разбойника, и мы с Женей путались, не зная, кому из этих двоих приписать подлинное благородство. Сами того не понимая, мы решали дилемму, поставленную Андре Жидом: можно ли направить к добру свойства, присущие злу? Оба – и казак, и разбойник – выходили у нас одинаково смелыми и великодушными, потому что дурных человеческих качеств мы не знали. И прерывались в наших играх на обед, а иногда и на ужин, всё же остальное время этого жаркого, длинного лета мы были с Женей неразлучны.

Наше знакомство, вспоминаю я теперь, перешедшее сначала в дружбу, а потом и в любовь, продолжалось несколько лет. Я не могу теперь припомнить, сколько времени длилось это обоюдное очарование, потому что когда ты счастлив, время сливается в одну линию, похожую на остановившееся мгновение. Стиль поведения, семейные привычки, установившийся ритуал жизни способствовали затвердению, законченности существования, за которым нет и не может быть продолжения. Между тем время тихо и незаметно проделывало свою невидимую работу. Мы становились старше и всё чаще не бегали с визгом и воинственными воплями по дорожкам казавшегося безграничным сада, а сидели где-нибудь в укромном уголке, на скамейке, в зарослях сирени и пересказывали друг другу прочитанные книги. Вдвоем нам было хорошо и уютно. Особенно в сумерках, когда становилось страшно от наползавших отовсюду теней и неестественного, зловещего молчания, какое бывает в садах и парках вечером. Оно воцарялось в тихие, безветренные сумерки, наполняя природу и наши детские души ощущением какой-то неизбежности. Когда становилось совсем темно, я поднимался, чтобы проститься с Женей, так как пора было возвращаться домой.

– Не уходи, я не хочу, – вздыхала она после придуманного мною наспех рассказа с привидениями, нечистой силой и несчастной царев-ной, которую спасает от коварного негодяя смелый мальчик, – он же и оказывался в итоге переодетым царевичем из другого государства. – Что было дальше, они поженились?

Я тянул с финалом, чтобы Женя думала о неоконченном рассказе всю ночь, а значит, думала и обо мне. На следующий день, чуть свет, она высматривала меня в саду, как царевна из своей светлицы, или нетерпеливо меня звала, отогнув в заборе трухлявую доску. Через эту дыру я влезал на их территорию из нашего сада и вечером через нее же уходил домой – так было быстрее и короче. И всё время я помнил, что Женю в моих вечерних (плавно переходивших в ночные) рассказах, иногда жестоких, порою грустных и слезливых, волнует лишь одно: поженились мои герои или расстались навсегда?

Поначалу я наделял бесконечно выдумываемые любовные истории благополучным концом. Но чем дальше шло дело, тем с финалом становилось сложнее. Что-то мне запрещало осчастливить бедную девушку благополучным браком с возлюбленным. Какой-то бес, сопротивлявшийся такому завершению любовной истории и негодовавший на слишком благостный финал…

 

Вскоре я простудился и слег в постель: съел в сорокаградусную жару мороженое (каждому из нас вручила по сладкой порции пришедшая из магазина Женина мама). У меня разболелось горло, озабоченная мама наложила запрет на мои дневные и ночные гулянки и вызвала врача на дом.

Детский врач Лимаренко – в то время модно было называть всех – учителей, врачей, даже соседей – по фамилии, – была полная вялая женщина с волосами цвета соломы, их мне почему-то хотелось собрать в один пучок и с хрустом наломать, как мама ломала макароны перед тем, как бросить их в кипящую воду. Эта Лимаренко прописала мне суровый постельный режим.

– Недельку тебе придется полежать. Пить будешь вот это. А горло полоскать вот этим, – вырывала она из книжечки рецептик за рецептиком. – Больше теплого питья и никакой беготни.

Говорила она медленно, со снисходительными интонациями в голосе и всем своим видом показывала, что вылечить меня может только она, а всем остальным – мне, маме, друзьям и соседям – следует неукоснительно исполнять наложенные ею предписания.

Неделю мама от меня не отходила. Строго по расписанию появлялась в комнате с таблетками, водой, чтобы их запить, и стаканом с мутным полосканием. Я исправно пил жаропонижающее – вечером у меня повышалась температура, был вял и раздражителен, и усердно полоскал больное горло. Днем я чувствовал себя лучше и сердился, что меня не выпускают из дома. Скучая возле окна – мама его захлопывала, чтобы на меня не дуло, – я вспоминал Женю, наши проказы в саду и порывался вскочить и помчаться к тайной дыре в заборе. Он был высок, выкрашен зеленой краской, и однажды за завтраком я поинтересовался, кто его построил, а потом каждый год красит.

– Ратнеры, конечно, – пожала плечами мама. – Когда мы приехали, они здесь уже жили. Иван Юльевич поставил этот забор, он же его и красит. Конечно, не он лично – все-таки Иван Юльевич инженер и занимает высокую должность. Этим занимаются его подчиненные, они приезжают сюда каждую весну. Рабочие наводят в саду порядок, красят и ремонтируют забор, а Екатерина Федоровна ими руководит.

Екатерина Федоровна не работает, и по социальному статусу она – домохозяйка. Я решил, что, вероятно, управляет она рабочими с таким же хладнокровием, как и живет повседневной жизнью, спокойной и умиротворенной. Казалось, ничего на свете ей не нужно; тихим своим бескорыстием она вызывала робкую, похожую на жалость, симпатию. Ко всему происходящему относилась она спокойно, даже равнодушно, и так же равнодушно угостила меня и Женю злополучным мороженым, из-за которого у меня разболелось горло. Здоровалась она со всеми точно так же, как и жила, – невозмутимо, с серьезным и приветливым лицом. Меня приводила в недоумение ее слоновья отрешенность: неужели ничем нельзя прошибить ее холодную невозмутимость, думал я? Должно же быть в мире хоть что-то, что ее волнует! Но нет: сколько я знал ее, Екатерина Федоровна всегда была одинакова, всегда на своей волне.

Впрочем, все эти психологические тонкости едва меня задевали – детство и отрочество не лучшее время для анализа. Их занимают житейская отчетливость и полнота, а не тайные пружины человеческих побуждений. Всё тонкое и неуловимое мелькало и исчезало. И если всплывало в памяти, то лишь много времени спустя в форме какого-нибудь совершенного вида: в первой половине жизни мы собираем ощущения, а во второй их формулируем…

Я с ужасом представил, как следующей весной приехавшие для работы в саду рабочие обнаружат в заборе оторванную доску и мигом ее заколотят! И больше я не смогу с Женей встречаться! Попасть к Ратнерам можно будет только через парадные ворота, минуя застекленную веранду, где просиживал кто-нибудь из Жениных домашних, а я стеснялся показываться им на глаза. То Екатерина Федоровна сушит на веранде разложенный на столе чеснок и лук, то развешивает на веревке связки нарезанных дольками для сушки яблок. Этими сушками Ратнеры сдабривают зимою чай, и мне он казался очень вкусным, такой он был пахучий. Сушки можно было есть и просто так – мы с Женей охотно их грызли, когда я приходил к ним в гости в день рождения Жени в октябре или на новогоднее чаепитие. А летом на веранде сиживал по вечерам мой отец, приходивший по воскресеньям в гости к Ивану Юльевичу. Они играли в карты, иногда – в шахматы, эту игру особенно любил Иван Юльевич, и папа шутливо вскидывал руки после каждого проигрыша:

– Вам, технарям, сам Бог велел выигрывать!

Они играли, азартно дымя папиросами и сидя за шахматной доской допоздна. Над лампой со стеклянной тарелкой вместо абажура вились ночные бабочки, мы с Женей наблюдали эту картину из темного сада. Удивительно было смотреть со стороны на ходивших, сидевших и разговаривавших на веранде, при тусклом свете лампы, взрослых, даже не догадывавшихся о нашем таинственном присутствии. Их позднее сидение, чай, беседы о чем-то сложном позволяли нам не спешить – у них своя, малоинтересная, жизнь, а у нас с Женей – своя. Неизмеримо прекраснее и загадочнее. Ночные наши созерцания наводили на мысли о Боге – должно быть, точно так же Он смотрит из своей лучезарной темноты на всё, что происходит на Земле, не испытывая ни радости, ни огорчения, одно лишь тихое сочувствие…

Меня жизнь взрослых, их повседневное копошение и малопонятные преодоления, почему-то напрягала. И оскорбляло, что моя дружба с Женей, маленькой дамой Клуэ, возможна лишь при столь чужеродных условиях. Дошло до того, что каждое утро перед завтраком я прибегал в сад, чтобы проверить: не заколочена ли спасительная дыра, – так мне хотелось увидеть Женю без взрослого присутствия. Так что моя ангина представлялась сущим наказанием, самой настоящей пыткой. Не посылать же маму каждый раз проверить, цела дыра в заборе или нет? И когда я выздоровел, первым делом помчался в густые садовые заросли, чтобы удостовериться, что оторванная доска висит на обычном месте…

 

Однажды мы с Женей сидели, болтая ногами, на лавке в конце сада, где уже начинались хозяйственные постройки соседей, и я брякнул:

– Если я заболею и умру, что ты будешь делать?

Женя опешила, на лице ее отразилось недоумение. Как-то странно она съежилась и промолчала. Я был разочарован: слез и клятвенных уверений, что она этого не переживет, не последовало. Я не подал вида, что огорчен, и сосредоточенно пинал носком ботинка притворившегося мертвым садового жука. А Женя… Погруженный в мстительную печаль, я не обратил внимания, как она поднялась и ушла…

А в субботу произошло то, что я никогда не забуду.

Было раннее утро, конец июля. Семь часов, а солнце уже жарит немилосердно. Ночью я спал плохо: кусали комары, было душно, и простыня, которой я укрывался, стала липкой от пота. Спросонья я вышел в сад: тишина, солнце, запах мяты и цветущей липы… Побродил по песчаным дорожкам, заглянул через дыру в заборе: вдруг увижу Женю? У меня было плохое настроение, я ждал какой-то беды, и не знал, куда себя деть.

И – я ее увидел. Она сбежала в сад по ступенькам веранды, грызя яблоко. Женя любила всё маленькое: мелкие яблоки, конфеты, игрушки; однажды я поразился, увидев ее новую игрушку – миниатюрную карету Золушки, запряженную крохотными лошадьми и с таким же крохотным кучером. В карете светилось миниатюрное личико героини, и вся эта прелесть умещалась в шелковом носовом платочке. Женя достала его из кармана сарафана, и мы любовались искусно выполненной миниатюрой. На этот раз она тоже была в сарафане, только простеньком, дневном. Светлые волосики заплетены в две короткие косички, подвязанные синей лентой.

– Хочешь? – предложила она яблоко. – «Белый налив», мои любимые.

Я нехотя откусил. Яблоко было кислое, я такие не люблю.

– Тебе не спится?

– Я всегда сплю, а сегодня – не знаю... Голова болит, – соврал я.

– Не успел вылечиться и снова заболел?

– Тебе смешно?!

– Что ты! Я дала слово: когда вырасту, я стану врачом. И буду всех лечить. Тебя тоже. Хочешь у меня лечиться?

Я пожал плечами:

– Не знаю. Я не хочу болеть.

– Никому не хочется, – назидательно сказала Женя. – Но приходится. Все болеют, даже взрослые. Тебе тоже придется, потому что я хочу стать врачом из-за тебя.

– Но я здоров, – самонадеянно проговорил я.

– Это нужно проверить!

– Как?!

– Раздевайся. Я доктор, а ты – мой пациент! Разденься совсем. Вот так…

Она сбросила сарафанчик и стояла передо мной нагая, с едва заметными припухлостями вместо грудей и с лишенной растительности полоской между ног. Была она так простодушна, что я молча ей подчинился: стащил с себя брючки, рубашку... Долго, с нескрываемым интересом она разглядывала мои гениталии. Взяла их в руки и держала до тех пор, пока они не стали увеличиваться, что вызвало у «врача» неподдельный восторг.

– Теперь нужно так...

Мы легли в траву под старой вишней, и она потянула меня на себя...

Юные Адам и Ева, мы легко и целомудренно совершили то, на что у иных уходят годы раздумий, сомнений, сопротивления и слез.

– Ну вот, – важно сказала Женя, когда мы оторвались друг от друга, – теперь мы с тобой муж и жена. Обещай, что ты никогда меня не оставишь. Как и я тебя…

Я обещал, плохо понимая, что же со мной, с нами, произошло. Женя еще раз повторила свою просьбу. Я согласился, но на самом деле ничего такого мне не хотелось. Женя вдруг стала страшно чужой, и только ночью, когда я засыпал, чувство любви пронзило меня, и я заплакал.

 

6

…Знатоки утверждают, что астма у Пруста развилась из-за вдыхания им цветочной пыльцы на летнем лугу в отцовском поместье. Целыми днями я читал летом в саду, в окружении цветов. Напоминал героя Анатоля Франса, посвятившего себя этрускам и отдавшего этому занятию всю жизнь. До Жени кроме этрусков – цветов – у меня не было ничего…

Что касается астмы, моя душа спокойна: до конца жизни я обеспечен собственным недугом. Приятно сознавать, что я такой исключительный, и мысленно веду долгие беседы с Женей на самые разнообразные темы – от любви до строения Вселенной. Теперь, когда прошло столько лет, я плохо ее помню. Вот мне и представляется, что она похожа на одну из дам Франсуа Клуэ – что-то некрасивое и светленькое, с нехорошим выражением лица. Ну да, она была нехороша собой, я это запомнил сразу, а молодой Генрих жадно целовал край ее платья. Или сарафана. Нарумяненное личико Марго было похоже на свежий персик на фарфоре. А иногда цвет ее лица напоминал королевские лилии, но Генрих не придавал этому значения. Во время торжественной процессии в день ее рождения простолюдины становились перед ней на колени, и он думал, что он тоже, как простолюдин, стоит на коленях перед памятью о ней, и стояние его будет вечным. То есть оно будет продолжаться до тех пор, пока он жив... Но очень скоро этому караулу наступит конец, что для него уже не имело значения. Для любви красота и благородные черты лица вовсе не обязательны, как и многие мужские черты характера или облика, которые ему не нравились. И он не знал, обладает он ими или нет, – такие мелочи его не интересовали. Биография не так важна в стране, где народонаселение без устали пишет автобиографии для различных учреждений. Когда папа устраивался на работу в книжный магазин «Светоч», он тоже написал автобиографию, ее следовало приложить к заявлению, и оба документа после подписи вышестоящих руководителей уходили в архив. А мама заявление с автобиографией написала, когда устраивалась на работу в музыкальное училище. Но в жизни отца и матери эти документы не сыграли никакой роли. Мне важно, что они чувствовали, и я думаю, что в этом они и были теми, кого я безмерно люблю и почитаю. И еще Женю и Марселя…

Воспоминания о Марселе, наши вымышленные беседы, приносили мне ощущение полноты жизни. Я чувствовал, что расту, как посаженный вблизи огромного дуба маленький, беззащитный саженец. Только что он казался сухой веткой, беспомощным стебельком. Но при первых лучах весеннего солнца зазеленел и выпустил липкие листочки.

Вечером с работы приходила мама. Она справлялась о моем здоровье и спрашивала о впечатлении от прочитанных книг. Подняв утомленные чтением глаза, я отвечал ей таким сложным языком, какого вчера еще не знал.

– Ты становишься непростым мальчиком, – улыбалась мама, она была довольна своим юным стебельком.

Меня приводила в уныние ее постоянная печаль, она была заметна даже в ее улыбке. Как будто ей было грустно оттого, что я меняюсь, становлюсь не то чтобы взрослым – взрослые редко испытывают печаль, им по душе яркие и сильные чувства, – но мудрее, чем положено мне по возрасту.

– Скоро с тобой нелегко будет беседовать, – вздыхала мама.

Но и это признание приносило мне не радость, а печаль.

Мама поставила на стол тарелку с только что сорванными абрикосами, последними в этом сезоне, и тень заботы окутала ее лицо.

Обычная смена настроения, вызванная тем, что рано или поздно она оставит меня одного. Кто же тогда принесет ее единственному сыну тарелку спелых, золотистых фруктов и порадуется, видя его наслаждение от еды?

– Это хорошо или плохо?

– Не знаю, сын, – уклонилась от ответа мама. – Всё зависит от обстоятельств.

Мне не хотелось видеть в моей предполагаемой сложности признаки добра или зла. Но мама, очевидно, думала иначе, потому что в следующую минуту она произнесла небольшую речь.

– Простым или сложным стать невозможно, им надо родиться, – присела она на стул и сложила руки на коленях. Она сказала это так просто и ясно, так ясно и твердо посмотрела мне в глаза, как будто долго думала и наконец нашла ответ. – Мы рождаемся теми или иными и соответственно формулируем свои мысли. В раннем возрасте делаем это неумело и научаемся выражать себя, лишь став значительно старше. Запомни, сын: чем сложнее человек, тем проще он выражает свои мысли. Цель жизни не в том, чтобы выглядеть сложным, но чтобы быть понятым... Думаю, ты и сам об этом догадываешься, – сказала она, глядя, как я поглощаю переспелые абрикосы, размышляя над сказанным ею.

– Ты хочешь сказать, что человек движется от сложного к простому? – спросил я. Меня мучила моя витиеватость, напоминавшая косноязычие юродивых, и я не знал, понимает ли меня мама.

– Именно так, – сказала она. Произнесла это так спокойно, как будто сказанное ею было аксиомой, а мне представлялось ужасающе сложной теоремой. – В жизни всё происходит само по себе, но ты этого даже не замечаешь. Ощущение полноты будет напоминать о себе постоянно до тех пор, пока ты не остановишься.

– Остановка обязательна? Неизбежна? Или она индивидуальна?

– Думаю, что она индивидуальна. Можно остановиться в молодости. А можно и в старости. Но ты можешь и не остановиться вовсе, как река у Будды.

– Что значит: река у Будды?

– Река – это жизнь. А жизнь неостановима, как водный поток.

– То есть, если меня не будет, я останусь рекой? Потоком? Жизнью…

– Именно так, – засмеялась мама, вставая. – Как утверждает герой Ремарка, у тебя замечательные представления о конце…

Разговоры с мамой на свободные темы – она говорила: «вольные мысли» – начались после того, как я обрел… наследство. Этим папиным выражением называлась большая комната в конце коридора, первые попытки наведаться в которую я предпринял, когда мне было еще лет одиннадцать. Из того, что я почувствовал, запомнился страх перед невообразимой длиной и пугавшей меня до холодного пота сумеречной загадочностью полутемного коридора. Только сейчас по-настоящему я понял, как велик и мрачен наш дом. К осознанию его величины прибавлялось смутное сопротивление: для чего мне, нам, нужна такая огромность, неужели значительность чего-либо так важна? Для счастья нужно совсем немного, достаточно было бы двух-трех комнат. Прихоть папы при покупке дома – маму из этого процесса я исключил, так как ее представления о величии были иного свойства – меня изумила. Но потом мне пришло в голову, что мы с папой следуем разными путями. Кто знает, как я поведу себя спустя несколько дней, месяцев, лет и какие предпочтения воцарятся в моей душе. И в каком таинственном месте вибрируют эти невнятные импульсы? Еще вчера я любил цветы на клумбах и резвую беготню с Женей в саду, а сегодня спокойно отношусь к цветам и играм. Вчера боялся мыслей о коридоре, разделившем дом на комнаты-коробки – у каждой свое предназначение и свой смысл, – а ныне меня гложет искушение исследовать таинственную, редко упоминаемую родителями комнату. Одну, пока что одну, где хранится мое загадочное наследство. В воображении я рисовал широкими мазками груды накопленного золота и драгоценных камней. И раскрытый сундук с червонцами, как на рисунке со Скупым рыцарем: «Я царствую!.. Какой волшебный блеск!» Эту книжку папа подарил мне на день рождения, и сказочный сундук сиял, полный драгоценностей, как раззолоченные храмы ацтеков…

Какими же были мое волнение и любопытство, когда я докатил в коляске до конца пресловутого коридора! Дрожащими руками отпер ключом дверь... Она заскрипела и подалась. В полутьме я нащупал на стене выключатель. Вспыхнул свет, пахнуло затхлым запахом трубочного табака и брызнуло с полок ослепительное сияние книжных корешков. Это и было папино «золото», ставшее теперь моим. Стройными рядами новенькие книги теснились по периметру комнаты от пола до самого потолка. В углу поблескивал лаком журнальный столик, и на нем массивная пепельница с лежащим по ее ободу пятнистым гипсовым догом. Папа набивал трубку пахучим болгарским табаком, обычно он курил ее в одиночестве в библиотеке или – иногда – у Ратнеров на веранде, когда они играли в шахматы. Днем же он предпочитал папиросы, а потом обычные сигареты с фильтром – дневная суета не способствует необходимому для курения трубки молчанию и сосредоточенности. Эту его привычку я оценил многие годы спустя, когда папы уже не было с нами. Она им была позаимствована у Ильи Эренбурга, из его серии новелл «Тринадцать трубок», – из книги, которую мне, некурящему, хочется бесконечно цитировать, как будто я веду нескончаемый диалог с папой где-нибудь поблизости от табачного магазина «Шик Паризьен»… Воображение уносит меня вместе с новоприобретенной трубкой, влажно поблескивающей в кармане пиджака, в «страну Марселя Пруста». Ее границы широко и небрежно очерчены Аллеей акаций в Булонском лесу, старинной улицей Фош и площадью Рон-Пуан. Дорогой мне встречается маленький странник, большой ценитель истории этого города, мой соплеменник Эмиль Эрзог. Прошлое Парижа вызывает у него бесконечную радость и изумление, а настоящее он стремится не замечать. Я записал его в свои друзья, но он оказался, увы, слишком вульгарным. Оправданием могла бы послужить его невероятная образованность, но по моим подозрениям, она-то и сделала его вульгарным. Мы перестали с ним встречаться после того, как, остановившись со мной поболтать и рассказывая о давней любовной неудаче, он обронил: «счастье – это цветы, которые нельзя срывать». Напиши он эту фразу в романе для читательниц в России, он мог бы иметь успех, но он произнес эту пошлость в моем присутствии. После истории с Женей Ратнер я признал правоту моего друга Эмиля, но способ ее выражения мне неприятен и по сей день. Красота Парижа не совпадает с внутренним содержанием населяющего его люда. Она требует строгости, даже пуризма, что французам совсем не свойственно. Отношение к любви у них точно такое же легкомысленное, и для меня было откровением, что они избегают сильных чувств. Платона наставлял Сократ, а меня уму-разуму учил Анатоль Франс, он-то и преподал мне французское истолкование нелюбви к любви. Подлинная любовь аскетична, и любящий теряет всё – свободу, развлечения, удовольствия, светлое и радостное отношение к жизни, вплоть до потери ее смысла. Жизнь такого страдальца превращается в дистиллированный напиток, невкусный и бесполезный. Лучше легкий, ни к чему не обязывающий флирт, примиряющий с прочими человеческими потребностями. Глубокие чувства вредны, лишь отдельные личности, вроде вашего слуги, требуют их от вертихвостки-судьбы. Мне хочется думать, что, запираясь по вечерам в библиотеке, папа размышлял и об этих вещах тоже. Мне хочется от него глубины – странное желание инвалида, оставшегося, ко всему прочему, еще и без отца. Когда я стал старше, мы с мамой много говорили на эту тему.

– У папы было множество романов, и они были достаточно глубоки, – со вздохом сообщила она. – Наш брак несколько раз оказывался под угрозой разрыва.

Поводом для маминых признаний послужила пачка старых фотографий, оставленных ею по рассеянности на столе в гостиной; она их просматривала перед сном и ушла к себе, не заперев в баре, приспособленном после ареста папы для домашних документов. Здесь хранились аккуратно уложенные в папки счета на уплату коммунальных услуг, какие-то квитанции, копии писем с жалобами на протекавшую крышу, неисправную водопроводную трубу; петиции в Горгаз по поводу установки новой газовой плиты или огромного водонагревательного котла. Всю эту макулатуру мама бережно хранила, потому что, как она туманно выражалась, «случись что-нибудь неприятное, никто не поверит, что мы сообщали и предупреждали...»

Фотографии своих возлюбленных отец хранил отдельно, так, чтобы мама не могла их найти, иначе сцен ревности было не избежать. Возможно, он прятал их в библиотеке, среди огромного количества книг, и, оставшись со своими дамами наедине, вел с ними нескончаемый диалог. Спокойный и безутешный, как у тех, кому уже нечего терять, – всё, что можно, ими уже утеряно.

Фото некоторых папиных пассий были желтоваты от времени, другие выглядели как новые, и мама объяснила, что дело не в возрасте, а в химическом составе фотопленки. Пленка желтого цвета изготовлена на золотой основе, а яркая и холодновато-светлая – на серебре. Фотоконверт, в который они аккуратно были уложены, сразу привлек мое внимание. Я был очарован красотой изображенных на снимках женщин. Почти все снимки сопровождались дарственной надписью со словами нежной благодарности «дорогому Якову за любовь». На меня эти молодые, очаровательные существа взирали с любовью и нежностью, и я кожей чувствовал глубину их привязанности к отцу. Они смотрели на меня, а видели перед собой молодого обольстителя с высоким лбом, красивыми темными глазами и узким, изящным лицом, волей случая оказавшегося моим отцом. Глаза женщин лучились отсветом былого наслаждения, и я испытывал зависть к отцу, потому что ни одна женщина в мире не посмотрит на меня с такой же любовью…

– Да, их у него было множество, – подтвердила мама, не выразив по этому случаю беспокойства или плохо скрываемой горечи. – Но я нисколько к ним не ревную! Благодаря этим дамам я получила Якова таким, каким они его сотворили. Если можно так сказать, они подготовили его к встрече со мной, молодой и неопытной. И со мной, в отличие от них, папа никогда не расставался, даже на один день. Всё, что ты видишь у нас в доме, – повела она рукой, – и то, чего ты никогда уже не увидишь, что унесли, ограбив нас дочиста, следователи, было присмотрено, собрано, доставлено и расставлено в нужном порядке твоим отцом ради нас – тебя и меня.

Папины женщины и его любовь к сидению в библиотеке долго занимали мое воображение. Я чувствовал глубокую связь между ними и мной. Мама приносила папе в библиотеку кофе, случалось это обычно после ужина, когда я чистил зубы и умывался, готовясь ко сну. Я никогда не видел, как папа входит в библиотеку, как он засиживается там допоздна с книгами и фотографиями, потому что к тому времени я уже спал без задних ног.

– Сынок, всё достаточно просто, – улыбнулась мама, когда я поделился с ней соображениями по поводу ночных бдений отца. – Папа уходил в библиотеку, когда дом затихал. Сначала засыпал ты, потом ложилась я. Он прихватывал кисет с табаком, уже без меня заваривал вторую и третью чашку кофе – он любил пить его с коньяком и без сахара – и до глубокой ночи сидел среди своих богатств. Разве не является прошлое – будь то прошлые любови или прошедшая жизнь целых стран и народов – богатством, которому нет цены? Так что ты и не мог ничего видеть. Книги, библиотека были для него местом и антуражем отдыха. Отрешения от дневных забот и неприятностей. Не забывай: твоего отца звали Яков и, как библейский Иаков, наш родич, был он «человек кроткий, живущий в шатрах». Библиотека и была для него таким шатром близ Беэр-лахай-рои… Я даже не знаю, читал ли он собранные им книги, – продолжала мама. – Никогда не видела у него на столе тома с заложенной между страниц закладкой. Ни одной книжки, лежащей на столе раскрытой, как у заядлых книгочеев. Человек зачитается, устанет; сон вот-вот его одолеет... нет у него сил встать, протянуть руку и поставить книгу на место – кладешь ее на стол как есть, иногда в развернутом виде, страницами вниз… Скорее, скорее бы добраться до постели!..

– Но у папы всё было не так. Мне кажется, – подумав, покачала головой мама, – что книги были для него только поводом. Его мучили какие-то мысли, их я, к сожалению, не знаю, он ничего мне об этом не говорил. Я читаю по-английски, ты же знаешь, – поднимала она виновато глаза: – И у Конан-Дойля вычитала фразу, которая помогла хотя бы приблизительно, хоть на вершок понять характер папы: «there comes a time when for every addition of knowledge you forget something that you knew before». Наш папа, как мне кажется, мучился неизбежностью этого.

И еще мама любила повторять слова Маргерит Юрсенар, возвышенные и казавшиеся непонятными: «В книгах нет жизни, в них только ее пепел. Это и есть то, что называют жизненным опытом».

– У папы были неприятности?

– Неприятности бывают у всех взрослых, – улыбнулась мама. – Кто работает, у того всегда случаются неприятности.

– Зачем тогда работать? – недоумевал я. – Разве нельзя жить, не испытывая неприятностей?

– У людей, сынок, так жить не получается.

– Кто же тогда я? Ведь я живу без проблем.

– Тебе только кажется, – лукаво улыбнулась мама. – Или ты забыл Женю Ратнер?

Оказывается, мама всё знала! Или догадывалась? Что с того, что с тех пор прошло пятнадцать лет и Женя Ратнер давно уехала из нашего города. Она продолжала маячить на моем горизонте – да и на мамином тоже – как Александрийский столп, всех к себе притягивая и никого не отпуская.

 

7

Не знаю, как приступить к дальнейшему рассказу. Как описать девушку, молодую женщину, чтобы она предстала перед вами в обаянии ее светлых волос, круглого лица и толстоватой, коротконогой фигуры. Да-да, именно так: некрасивой, толстоватой и – обаятельной! Да еще с белоснежным лицом Марго, спокойным и ясным. Маленькому Генриху она обещала показать свои ноги – в то время увидеть обнаженные ноги избранницы представлялось великим, недосягаемым счастьем. Минимализм возможностей воспитывает высокие чувства. Я был бы не я, если бы мои физические интересы отличались от возможностей моих сверстников, но в пору, о которой идет речь, я вовсе не помышлял о ногах Жени. Довольно было и того, что она разделяла мои детские, а потом и подростковые увлечения. Мы охотились на жучков и бабочек, затевали разбойничьи игры и придумывали приключения в духе капитана Блада и его возлюбленной Арабеллы Бишоп. Кто знает, какие чувства обуревали ее маленькую, аккуратно причесанную головку с одним или двумя воздушными бантиками синего, голубого, алого, желтого или оранжевого цвета. Особенности ее натуры становились для меня всё очевиднее, и я терялся от обилия ее возможностей. Теперь-то я знаю, что чувства Жени, в отличие от моих, были вполне взрослые. Как и все девочки, опережая в развитии мальчиков, она была разумнее меня и больше значения придавала женскому началу, нежели я – мужскому. Можно спросить: при чем здесь разум, разве он диктует женщине, девушке нормы ее поведения? – И да, и нет, у них это удивительным образом сочетается, сливается в гармоничную структуру. Рассудок женщины не только не противоречит влечению, но является его основанием и поддержкой. Считаю счастьем, что мужчину во мне разбудила Женя. Она избавила меня от сложностей и трудностей любовных перипетий, сваливающихся на голову каждого юноши, заставила почувствовать то, что выразила французская писательница: «его плоть была одухотворена индивидуальностью».

Даже природа казалась частью меня самого. Я чувствовал возвращение, реинкарнацию моего духа так остро, как будто уже переживал ее. Вижу свое детство и Женю воочию, как в первый раз. Мне хочется описать клумбу в саду под окнами гостиной – той самой, где за большим, покрытым белой скатертью столом, отмечались дни моего рождения. Описать гостей – их приглашала мама со своей стороны, а папа – со своей, – и каждый приходил с подарками, один занимательнее другого. Это были всевозможные конструкторы, с которыми я никак не мог справиться, так что потерявшая терпение мама просила папу «помочь ребенку». Папа пыхтел, ворчал, растерянно почесывал переносицу и наконец сдавался. Звонил Ивану Юльевичу: «Ваня, помогай! Ты инженер и должен это знать!» Толстый, сопящий «Ваня» в пенсне и с короткими пальцами пытался приспособить одну деталь конструктора к другой, чтобы получился башенный кран в переплетениях железных растяжек. Вдвоем с папой, взявшим на себя обязанности подсобного рабочего, они ползали по полу, азартно спорили и, забыв обо мне, предлагали самые немыслимые варианты сборки. Мне становилось скучно, и я незаметно исчезал. За полночь, когда злополучный кран бывал собран, а мама дремала в кресле, меня находили в моей комнате: я спал, скрючившись, на диване вместе со своим приятелем, маленьким плюшевым медвежонком…

Иногда взрослые дарили мне цветные карандаши и пластилин для лепки, иной раз детские книги. Помню, как оживлялся я при одном только виде больших, в ламинированных переплетах и с цветными иллюстрациями, книг о Незнайке, старике Хоттабыче, от сборников восточных или немецких сказок… Можно сказать, с раннего возраста праздничными подношениями гостей меня готовили к принятию папиного наследства. Обо всем этом я думаю с не меньшим, а, может, и с большим наслаждением, чем в детстве, когда каждый день рождения становился ступенькой к утонченности души.

На второй день торжества приходили поздравлять соседские дети, но события этого дня меня уже не волновали. Со сверстниками мне было скучно. Они тоже приходили с подарками – унылой, незамысловатой мелочью: рисунками собственного изготовления – улица, дом, сад; большие красные звезды на двух симметричных сталинских многоэтажках – в одной из них был книжный магазин, где работал папа, а во второй располагался универсам, куда любила захаживать мама в поисках модной шубки для себя или плаща и новой шляпы для папы. 

Однажды – дело было зимой – мы с мамой пришли к папе на работу. Обычно мы никогда этого не делали, но в тот раз вместо привычной прогулки мама вдруг повела меня в универсальный магазин: «Всего на минутку, сын!» Мы с ней долго бродили по длинным, величественным залам огромного магазина. «Ах, какая прелесть! – восхищалась мама, примеряя перед зеркалом светло-коричневую шляпку, похожую на котелок, с искусственной чайной розой сбоку. – Надо купить на весну! Жаль, что мы не захватили с собой деньги, зайдем к папе, попросим у него!» Мне не хотелось, я устал.

– Пойдем домой, я кушать хочу, – хныкал я.

– Погоди, – увещевала меня мама. – Ты же не хочешь, чтобы мама плакала, нет? Тогда тебе придется потерпеть.

– С папой я никогда не терплю. С папой мне интересно… – Я дулся на нее и обиженно сопел.

Мы обогнули книжный магазин и вошли в него со двора. Двое мужчин в телогрейках, дыша морозным паром, выгружали из синего фургона тяжелые упаковки книг.

– Яков Моисеевич у себя, – махнула в сторону распахнутой двери руководившая выгрузкой женщина в синем халате поверх пальто.

Мы прошли по тесному, полутемному коридору, заставленному такими же пакетами. Папа – он тоже был в синем халате, делавшем его чужим и простоватым, – с кем-то разговаривал по телефону.

– Я же тебя просил, – раздельно сказал он маме, положив трубку на рычаг. – Никогда. Не приходи. Ко мне. На работу!

– Яша, мне нужны деньги, – робея, заговорила мама.

– Я выделяю тебе достаточно.

Волнуясь и робея, мама лепетала о случайности, о непредвиденных расходах...

– Яков, я тебя умоляю… – шептала она, не отпуская мою руку.

– Первый и последний раз, – сухо сказал папа. – Что подумают о нас люди…

Он встал из-за стола и, прикрыв дверь, подошел к массивному, выкрашенному в бежевый цвет сейфу. Достал пачку денег, отсчитал несколько бумажек…

– Теперь ступайте, мне нужно работать.

И, вытащив из стола кипу бумаг, с сосредоточенным видом стал их перелистывать, делая карандашные пометки. Он так глубоко ушел в свое занятие, что даже не поднял головы, когда мы тихонько вышли, скрипнув дверью…

 

Об этом сейфе и тихо шуршащих в папиных руках бумажках я вспоминал всякий раз, когда видел маму в новом черном платье с ниткой мутного жемчуга на длинной шее или когда папа приносил мне подарок ко дню рождения. В подарках он был непредсказуем, и я с нетерпением ждал от него очередного сюрприза. Один раз это было приведшее меня в неописуемый восторг детское двуствольное ружье. Утром я прихватил его с собой на прогулку в городской сквер. Вокруг чаши фонтана, из которой нескончаемым потоком стекала вода, замерли, хищно ощерив клыкастые пасти, два длиннющих, выкрашенных зеленой краской цементных крокодила. Они выглядели так ужасно и натуралистично, что, глядя на них, я испытывал холодный ужас.

– Папа, можно я убью их? – спросил я.

Утро после ночного дождя было свежее, и крокодилы без жары и потоков льющейся на них прохладной воды скучали и злились. Мне не было их жаль – напротив, хотелось отомстить им за мой страх перед ними. Мне стало не по себе от моей внезапно пробудившейся агрессивности, и я ждал, как отреагирует на мое желание папа.

– Отчего же, – равнодушно пожал плечами он. – Если они тебе мешают, ты можешь их убить. Убийство хищных зверей не считается преступлением. – И добавил с улыбкой: – Они ничем не лучше некоторых людей.

Эту фразу я пропустил мимо ушей, но впоследствии много раз ее вспоминал. К оружию я испытывал глубочайшее отвращение. Как и ко всему грубому и животному, что приходилось мне видеть. Но ненависти к ним – нет, не испытывал. После истории с Женей и последовавшего вскоре за этим несчастья я окончательно пал духом. Не мог даже пришлепнуть муравья, ползущего по моей ноге. Теперь, когда у меня вовсе не осталось возможности активной жизни, мне доставляют радость воспоминания о ней, о скудных эпизодах из прошлого, и я волнуюсь запоздалым, растянувшимся на десятилетия волнением.

Но оттого, что многие люди, жившие задолго до меня, испытывали те же проблемы, мне становится легче. Что ж, думаю я, ты не один такой. Мы думаем, вспоминаем и наслаждаемся новизной всего далекого, ранее с нами бывшего и угасшего навсегда. Или, точнее, увядшего, – в эти минуты я вновь думаю о цветах из нашего сада. Снова мне «хочется ощутить аромат каждого цветка (в букетах, стоявших в хрустальных вазах на именинном столе), словно это лето для меня – последнее...» (А. Жид. «Страницы из дневника»).

 

8

Cтоит отвлечься от тягостных мыслей о близящемся конце, как воспоминания оживают во всей их свежести. И колодец жизни снова кажется неисчерпаемым, полным чистой воды. Женя приходит ко мне словно наяву. Снова я вижу летний цветник, разбитый перед фасадом металлургического техникума, – там в одиночестве я проводил все дни лета среди желтого бузульника, алых настурций и розовых гортензий. Его окаймляли кусты волчьей ягоды с плотной блестящей листвой, отражавшей летнее солнце тысячами мелких зеркал. Здесь обитали мириады мошек, кружили в вальяжном полете толстые, пресыщенные нектаром пчелы и стремительно проносились юркие, импульсивные ящерицы. Зеленый оазис, отделенный витым чугунным забором от пыльной, некрасивой улицы, плавно переходил в наш сад, а от него – к Жене, ее первому, а потом и к последнему в нем появлению.

После нашей истории она исчезла надолго – мама говорила, что Женя заболела. Я страшно волновался, воображал себе Бог знает что и винил себя. Я представлял ее мучения, меня охватывал ужас – казалось, она вот-вот умрет, а перед смертью обо всем расскажет Екатерине Федоровне, и та, конечно, решит, что в болезни Жени повинен я. И пожалуется на меня маме. Я не перенесу, если наша противозаконная любовь (со смертельным исходом!) станет всеобщим достоянием; меня, разумеется, отправят в тюрьму и всю жизнь я проведу в камере-одиночке. Днем суровые конвоиры с винтовками будут сопровождать меня на работу в токарные мастерские на Красноармейской улице, где располагалась городская тюрьма, а вечером – опять в тюрьму. Когда мама брала меня с собою на рынок, мы шли по этой улице, и меня охватывал страх: вдруг нам навстречу выйдут жестокие тюремщики и мигом свяжут меня...

Мастерские, принадлежавшие тюрьме, были длинные, на весь квартал. Изнутри доносились тяжелые гудящие звуки и, если прильнуть сплющенным носом к окну, можно было увидеть грязное помещение, уставленное сложными механизмами. И грязных людей в засаленных кепках и комбинезонах, с угрюмым видом вращавших колеса и вертевших блестящие ручки. Мне представлялось, что это я их вращаю и кручу, такой же грязный и несчастный, и мысли мои точно так же вращались вокруг Жени, виновницы моего унижения и посрамления. Но чем больше я чувствовал себя изгоем, тем сильнее ее любил.

Когда холодной ветреной ночью суровые, неприветливые люди пришли за папой, а не за мной, я вздрогнул, пораженный странным предчувствием: ведь тюремщики с винтовками мерещились мне едва ли не каждый день. Но у настоящих, сидевших в гостиной тюремщиков винтовок не было. Они были немолоды, неразговорчивы и хорошо одеты. Молча увели папу, показав маме какую-то бумажку и дав ему десять минут на сборы. «Он даже слова не успел произнести, – рассказывала мама много лет спустя. – Будто он их ждал...» К концу жизни для нее это стало главным занятием – рассказывать о «последних днях папы» и смешивать для себя молочную окрошку, ничего другого она уже не ела.

– Знал бы ты, что я тогда пережила! Когда его увели, я выла как волчица, – всхлипывала она, кроша хлеб в тарелку с подогретым молоком; при этом ее седые букли по-старушечьи тряслись, – ...но им было всё равно, этим сталинским выкормышам без сердца и души. Папа мне не сказал ни слова и только у выхода обернулся и посмотрел на меня. Как будто прощался навсегда и просил у меня прощения. А за что извиняться, – всхлипнула мама. – Я ведь и так всё знала. Знала, чем это всё закончится. Через папу проходила дефицитная книжная подписка, и он сам решал, на кого ее оформить. Обычно это были состоятельные люди и работники партаппарата. В то время поступили в подписку первые тома «Проклятых королей» Мориса Дрюона – ты не представляешь, какой в обществе поднялся ажиотаж! Папе обрывали телефон выдающиеся люди! Конечно, на этом он хорошо зарабатывал, ведь на одну зарплату дом не превратится, как в сказке, в полную чашу. Но последний талон на «Королей» папа не продал, а подарил зубному технику Нестеренко, частным образом он ставил папе золотые коронки и попросил его о таком одолжении. А я обещала Дрюона Алле Алексеевне Крапивиной, второму секретарю горкома партии и моей старой приятельнице, мы учились с ней в школе в одном классе. Папа только покачал головой: «Поздно, я отдал подписку Кириллу Сергеевичу…» Алла рассвирепела: «Штернфельд, – когда она сердилась, она обращалась ко мне по девичьей фамилии. – Штернфельд, твой муж, кажется, забыл, благодаря кому он держится на своей должности! Так мы ему напомним. И припомним все его грехи!» Если эти люди, сынок, в тебя въелись, они уже не отстанут. После истории с Дрюоном папины «высокие друзья» поставили на нем крест – промахов партаппаратчики не прощали никому. Приговор папе был окончательный и обжалованию не подлежащий. Они, видите ли, решили, что он их обманывает. Ну и что?! В жизни все и всех обманывают, святых нет. Человеку нужно кормить семью, а не думать о морали. Так поступают все мужчины, а не рассказывают сказки о чести и справедливости. Такой была жизнь в то время. Да и в нынешнее она не лучше, – вздыхала мама. – Просто одним в жизни везет, а нашему папе не повезло. Жизнь выбросила его на обочину без видимой причины. Вот что он хотел мне сказать, когда, уходя, остановился в дверях. Ты этого не видел, сынок, – ты в это время крепко спал…

Проснулся я от маминого крика: «Нет! Не может быть! Куда вы его уводите?! Яша, скажи им, что это неправда! Ты не виноват!..»

Сжавшись комочком в постели, я обмирал от маминых воплей и от страшных предчувствий. Казалось, земля под моей кроватью разверзлась, и я лечу в чудовищную пропасть. Мне не за что было ухватиться, я как будто оцепенел. Мое тело онемело, налилось тяжестью. Руки повисли, я перестал их чувствовать, и в голове звенел душераздирающий крик мамы: «Яша, не бросай меня!»

Мама с тех пор часто плакала, особенно по ночам. Мне, как всегда, не спалось. Я лежал с открытыми глазами и слушал тишину. Оно было не совсем тихим, это странное ночное безмолвие. Чуть слышно потрескивали на стенах рассыхающиеся обои, в темноте возилась в углу проказница-мышь. Но я делал вид, что ничего не слышу. Да и мышь не горела желанием продлить нашу встречу – пошуршит себе в темноте и умолкнет.

Я лежал и думал: хорошо бы мне выздороветь и отправиться с папой и мамой в далекое-далекое путешествие. В самолете или на океанском лайнере, большом и белом. В автомобиле я путешествовать не хочу, боюсь. Перед глазами то и дело всплывает моя первая и последняя поездка с папой в деревню, и настроение у меня портится. Нет, мы замечательно провели время в деревне: несмотря на почти ежедневные дожди, тихие, будто осенние, мы гуляли в лесу, охотились за грибами. «Дождливое лето, – смеялся папа, – к обильным грибам.» Когда дождь переставал, мы купались в реке Молочной и папа рассказывал о Еленовке, где жил его младший брат Аркадий, врач в сельской больнице, о соседях, которых давно уже нет, – одни умерли, другие уехали в город. После дождя в лесу было тихо и прохладно. Река белела и дымилась, как парное молоко. Глядя на речку, на белесый, чуть колышущийся пар от нее, я понимал, почему у реки такое название. И радовался меткости воображения и чувству красоты у земляков дяди Аркадия. Значит и папа тоже наблюдательный, наделенный умением всё в мире подмечать и чувствовать, как они. Тем летом он раскрылся передо мной во всей своей красоте и доброте, и мне хотелось остаться с ним в деревне навсегда. 

По утрам вместе вставали и вместе укладывались на ночь. Если не было дождя, купались в реке или отправлялись пешком в соседнюю деревню Касьяновку. Дорогой папа рассказывал смешные истории из своей жизни. Меня поражало, сколько человеческих судеб прошло перед ним! Он и на флоте служил, и строителем работал, пока в финансово-экономический институт не поступил.

– Ты столько знаешь, – восхищенно крутил я головой, – столько видел!

– Видел много, – усмехался папа, – а знаю, сынок, мало. Чем дольше живешь, тем меньше знаешь.

– Как это? Ты же говорил, что жизнь – это накопление опыта. Опыт и знание – разве не одно и то же?

– Накопление – да, верно. Но знания и опыт – разные вещи. Горка грибов у тебя в лукошке не означает, что ты всё знаешь о грибах. Разве не так? Вот и я говорю: опыт – отдельно, а знания – отдельно. Мы видим и чувствуем многое, но объяснить не можем. Для этого существуют книги. Читай, сопоставляй – и поймешь загадку жизни…

Ужинали мы при свете каганца. Света в деревне не было, где-то случилась авария, подстанция была далеко, один телефон на всю деревню был только в запертом сельсовете, и лесная деревушка равнодушно ждала, когда исчезнувший свет «отремонтируется сам». Так говорила тетя Катя… За ужином папа выпивал рюмку мутного самогона и закусывал квашеной капустой, отдающей яблоками и дубовой бочкой. В комнате стоял дух ржаного хлеба; тетя Катя, жена дяди Аркадия, вносила огромную сковороду, шипящую яичницей с салом, и мы принимались уписывать за обе щеки. В такие дни и вечера никто, кроме папы, мне не был нужен...

Дядя Аркадий, крепкий, моложавый человек с ясным лицом и мальчишеской челкой на лбу, просыпался рано и, зажав прищепками широченные брюки, мчался на допотопном велосипеде в район, «решать вопросы» по своей больнице. 

Спал я на застеленном овчинами топчане у низенького оконца. Свет в избу просачивался сквозь него сырой, предутренний. Белесый, как река и пар над рекою, переходивший в плотный синеватый туман. И пар, и туман наплывали после дождя и таяли, когда из-за леса тяжело и величаво поднималось мокрое солнце. На высоких березах со скошенными туманом верхушками галдели потревоженные вороны, их гвалт был по-утреннему звонок и отдавался эхом. Я выскакивал на пустой двор и, звякая колодезной цепью, вытаскивал из черной преисподней плещущее ледяной водой ведро. Залпом выливал ее на себя, обмирая от холода, и растирал тело суровым полотенцем, пока грудь и спина не начинали гореть. В хлеву тяжело мычала корова Пятнушка, брякало пустое ведро, и раздавался тугой звук брызгавшего в него молока – тетя Катя занималась утренней дойкой, что-то тихо наговаривая корове – нежное и умиротворяющее…

Завтракал я теплым пятнушкиным молоком с огромным ломтем ржаного хлеба, а потом бродил по двору в ожидании, когда проснется папа.

В день, когда мы уезжали, папа проснулся рано. После вчерашних проводов с самогоном и жареной зайчатиной он чувствовал себя плохо, и припухший после вечернего пиршества дядя Аркадий, почесав небритую щетину, подбадривал: «Яша, выпей стопку, тебе полегчает!»

– Не могу, я за рулем.

– Брось, тут за сто километров ни одного инспектора!

Поколебавшись, папа крякнул и опрокинул мутно-синий стаканчик. Покрутил головой:

– Не идет!

– Да всё, – смеялся дядя Аркадий. – Уже пошла!

Улыбающаяся и темноликая, как цыганка, тетя Катя подала завтрак – под вторую и третью рюмку: «Бог Троицу любит!» – грибки в маринаде, жареную картошку. И папа повеселел…

 

9

...Все трое – вежливые, предупредительные. Один – в тонкой рубашке с галстуком – поднял голову и с любопытством окинул меня взглядом. Не столько меня, конечно, сколько массивную никелированную коляску, из которой торчали мои худосочные, неподвижные ноги, – две заросшие юношеским пухом палки с некрасивыми крупными ступнями. Удивленно хмыкнул и, спохватившись, продолжил писать. Двое других, с тяжелыми, неприятными лицами, просматривали бумаги. Когда я въехал в комнату – полусонный, встревоженный, с темными нечесаными патлами, – они с недоумением переглянулись:

– Ваш сын?

Мама кивнула и вытерла платком глаза.  

Пробудившись от чужих голосов, в первые минуты я ничего не понимал. Мне померещилось, что в доме грабители.

Дом, который я так любил, показался мне чужим.

– Вот акт, подпишите, – вежливо пододвинул бумаги человек в тонкой рубашке. – И копия описи имущества.

– Зачем это? – шмыгнула носом мама.

– Я же вам объяснял: имущество, принадлежащее Панчешникову Якову Моисеевичу, движимое и недвижимое, подлежит конфискации. Опись – часть уголовного дела. Так сказать, вещественное доказательство.

– Когда будете изымать? Прямо сейчас?

– Зачем же, – снисходительно пожал он плечами. – Это дело небыстрое.

– Мама, что происходит? – встревоженно заговорил я. – Кто эти люди, что они здесь делают?

– Вам, молодой человек, лучше уйти. То есть, – спохватился следователь, – уехать. Мы разберемся без вас…

Яркий свет люстры слепил мне глаза, наворачивались слезы – как будто наступил последний день моей жизни. В доме, в нашей семье случилось что-то страшное. Мир изменился, принял отвратительные формы. Я чувствовал свою слабость и бессилие. И лихорадочно соображал: как мне уцелеть в этом мире, не пропасть. Но что бы я ни придумывал, не было главного: поддержки папы.

Милиционеры ушли, оставив грязные следы на ковре, запах дешевого табака и гору окурков в пепельнице. Мама, бледная, высохшая, сидела как изваяние, подперев голову кулаками. И упорно, сосредоточенно смотрела в одну точку. Мне стало страшно. Я боялся, что она сойдет с ума. Или уже сошла.

Острая жалость охватила меня.

– Мама, – подкатил я к ней и уткнулся лицом ей в плечо. – Что с нами будет?

– Они хотят, чтобы все жили одинаково, – сухо сказала она, как будто отвечала на свои собственные, а не мои, вопросы. – А папа не хотел быть, как все. Он и не был, как все. Тонкая, деликатная натура – таким нет места. Их жизнь никому не нужна. Я знала, что рано или поздно они за ним придут. Он ни в чем не виноват, кроме того, что он думал о себе. Но это же не преступление?! Чем больше он читал и размышлял, тем безнадежнее становилось его положение. И нарушения на работе он совершал ради того, чтобы быть самим собой. Ты понимаешь? – подняла она мутные, невидящие глаза.

Столько горя было в маминых глазах, что не понять ее было невозможно. В тот день я впервые стал размышлять о родителях.

Вот я выкатываюсь в длинный полутемный коридор и с бьющимся сердцем принимаюсь исследовать помещение за помещением. Все тайны дома похоронены в полуживых, редко посещаемых и тщательно запиравшихся на ключ комнатах. Они тянулись вдоль длинного, узкого коридора, освещаемого двумя люстрами с лампочками малой мощности. Папа рассказывал, что подобным образом устроены номера в гостиницах. Комнаты казались заброшенными в своей многолетней паутине, превращенными в склад ненужных вещей, апартаментами средневекового замка, в которых никто не живет. Хозяева мертвы, наследников нет. И только папа по какой-то причине решился на покупку этих развалин. Но если жилую часть дома семья содержала в полном порядке, то глухую его часть родители не трогали вовсе. Что свидетельствовало о некоем разочаровании, отказе от первоначального плана. «Зачем приобретать дом, в котором добрая половина площади не нужна?» – спрашивал я себя, катясь в коляске по длинному коридору и робко поглядывая на запертые двери. Они были со старинными ручками из белой кости, превратившимися со временем в грязно-желтые оттого, что к ним не прикасалась человеческая рука, не протирала мокрая тряпица. Конструкция дверей тоже была вызывающе старомодна.

– Папа любил всё старинное, – вспоминала спустя годы мама. – Когда мы покупали дом, он представлял его старинной барской усадьбой с парком, прудом и павильонами для отдыха. Чем-то вроде дома Лаврецкого или усадьбы в окрестностях Комбре. А тебя он видел маленьким Марселем. В старости папа намеревался жить среди всего подлинного, как он выражался. Поэтому в доме так много серебра и хрусталя. Редких книг и дорогой мебели. Всё, что эти, – презрительно пожала плечом мама, – конфисковали, когда его упекли в тюрьму. И я перестала получать от него известия…

– Знаешь, – слабая улыбка тронула ее потрескавшиеся губы, – когда мы с папой пришли присмотреться и прицениться, в доме обитала только одна жилица. Одна из многих, населявших его когда-то. Сухонькая девяностолетняя старушка с молодыми глазами и саркастической усмешкой. Она была дочерью первого владельца дома, Ивана Ивановича Якушева, члена городской Думы, известного в городе промышленника и мецената, вскоре после революции уехавшего во Францию и канувшего там бесследно. Для нужд народа он построил две больницы – одну на окраине, для инфекционных больных, другую, позднее, – для раненых в Первую мировую войну. Город с тех пор сильно разросся, но больницы и по сей день исправно принимают пациентов... «Марья Ивановна, – спрашиваю я старушку, – как получилось, что ваш отец уехал, а вы остались в городе, в России?» Мы сидели в маленькой, похожей на чулан, комнатушке и беседовали с хозяйкой за чаем. Она без конца курила. В открытое окно заглядывала ветка цветущей черешни, и комнату наполняло тонкое дуновение – аромат весны и цветов. Запах табака становился неслышным. В комнате было полно старых книг, это придавало ей волнующее очарование, – на что и обратил внимание папа, и это стало решающим в выборе дома.

Книги Марьи Ивановны размещались на нескольких этажерках из тонкого, покрытого темным лаком дерева, и, насколько я помню, все – дореволюционного издания, современной литературы я у нее не видела. И это тоже понравилось папе, не выносившему советскую словесность, – он уже тогда подумывал оставить службу и поступить на работу в книжный магазин. Он служил на машиностроительном заводе в экономическом отделе и неплохо зарабатывал. Но его тяготила техника и что-то еще, о чем он не говорил. Жаловался, что ему не на что тратить заработанные деньги. Более чем странно для взрослого человека – мужчины, заботящегося о благополучии семьи. Со временем я поняла, что он имел в виду, ведь я и сама испытывала жажду подобного рода. Но мне было легче, потому что я – музыкант. Я играла Шопена и Листа, Рахманинова и Прокофьева. Папа шутил, что я нахожусь при нем, как Шопен при Жорж Санд. К тому времени он уже устроился в Горпромторг, а потом его назначили директором книжного магазина «Светоч». Можно сказать, что он добился своей цели. Так у нас в доме стали появляться редкие книги и все остальное…

После конфискации имущества книги нам оставили, так как маме удалось доказать, что они были законно приобретены ею. Но наши комнаты осиротели. В помещении должны находиться вещи, много вещей, без них дом стареет и умирает. После ареста папы дом принял голый, сиротливый вид, словно уютный особняк превратился в тюремную дежурку с одним столом, разбитыми стульями и деревянным топчаном. Из опустевшей спальни мама переселилась в бывшую гостиную: «Здесь я ближе к тебе».

Из мебели уцелело еще и мамино фортепиано. Комната, где молчаливо обитал черный полированный инструмент, стояла полуоткрытой. Я украдкой в нее заглядывал, остановив коляску у дверей, – проехать внутрь было невозможно из-за необычно высокого порога. Эта комната – мамина рабочая. Тяжелая гардина на широком окне, волнуемая ветром из распахнутой форточки, темный неполированный шкаф, избежавший реквизиции в силу своей ветхости и убогости. Он битком набит партитурами опер в тяжелых переплетах, потрепанными книгами по истории музыки; фортепиано, если смотреть на него сбоку, напоминало фигурную скобку. На крышке лежали ноты – широкой и тонкой, со скрученной по краям трубочкой книги, на титульном листе которой можно было увидеть красивое лицо Чайковского, нежный лик Шопена и стриженную бобриком голову Рахманинова… В сумерках я думал о грустной душе мамы, прятавшейся за ее всегдашней озабоченностью моим здоровьем и папиными проблемами. По характеру музыки, которую играла мама, было понятно, о какой жизни она мечтала. Ее меланхолия совпадала с моей; моя жизнь выглядела такой же безнадежной, как и у мамы. Чтобы утешить меня и приободриться, она рассказывала о Марье Ивановне. Матери она лишилась еще в детстве: та умерла от туберкулеза в двадцать два года, когда дочь только-только научилась ходить. До революции Марья Ивановна успела поработать в школе для детей бедняков – попечителем школы тоже, кажется, был ее отец. Уезжать за границу она отказалась. Замуж не вышла. Говорила, что недаром она зовется Марьей, – как толстовская княжна Марья, она была отнюдь не красавица. И, как все безнадежно засидевшиеся девицы, мечтала о семейном счастье. А если не мечтать, то ничего и не получится.

Она мечтала, но у нее не получилось. В конце концов, Марья Ивановна смирилась со своим положением и даже гордилась им: ее удел – жить с отцом и о нем заботиться. Но произошла революция. После многодневных ссор, убеждений и уговоров рассерженный Иван Иванович «хлопнул дверью» и умчался во Францию: «не хочу гнить в этой стране!» Марья Ивановна проявила неожиданное упорство, которое отец называл не иначе, как упрямством. А ей было стыдно признаться, что страшно оказаться в чужой стране; страшно менять привычный образ жизни… И вот она осталась одна. «Было ощущение, – покачивала она головой с жидкими бесцветными волосиками, которые она кое-как приглаживала, чтобы не отпугнуть затрапезным своим видом приходивших осматривать выставленный на продажу дом, – у меня было чувство, – повторяла она, – что отца у меня никогда и не было. Мы жили в одном доме; он ел, спал, ходил по праздникам в Свято-Николаевскую церковь – в ней венчались мои родители и в ней же меня крестили... Читал вслух по вечерам любимые книги. Мы беседовали о книгах, о моих делах в школе или о живших в Таганроге маминых родственниках со странной и смешной фамилией Алексопуло – они были состоятельные греки, дальние родственники поэта Николая Щербины. Папа гордился родством с поэтом-классиком и, когда у нас бывали гости и за ужином заводились разговоры о политике, о будущем России, папа ругал всё русское и цитировал Щербину: ‘У нас чужая голова, / И убежденья сердца хрупки. / Мы – европейские слова / И азиатские поступки’.

Помню поездки с папой к родственникам в Таганрог. Хозяйка дома, Дора Федоровна, тучная гречанка, шепеляво произносившая звук «ф» и без конца поминавшая какого-то двоюродного дядю Христоса, угощала меня тяжелым и сладким греческим лакомством – то ли засахаренной тыквой, то ли пирогами с тыквой, уже не помню, и называла меня «бедный деточка». Папа много ел, громко смеялся и производил впечатление человека, которому находиться за столом и вообще в жизни очень хорошо и приятно. Как хорошо и приятно ему было и дома, и у себя в конторе, – жизнь казалась созданной специально для него. Он вечно куда-то спешил, вытаскивал из жилетки на круглом животике массивные часы на серебряной цепочке и проверял время. С радостной улыбкой ездил в клуб, с довольным видом – на заседание правления или собрание акционеров; жил полнокровной жизнью занятого приятными делами человека. Не забывая, впрочем, и о моих делах. Он справлялся о них, одеваясь утром в прихожей, – да так равнодушно, как будто заранее знал ответ. Я обижалась на простоту и легкость, с какими он говорил обо мне, и мечтала о каком-то особенном к себе внимании. Но потом я поняла, что интерес к жизни, людям утрачивается с течением времени так же стремительно, как седеет наша голова. И теперь я думаю об отце с благодарностью. Вы спросите – за что? А я и сама не знаю, – засмеялась Марья Ивановна. – За то, что я его любила, – это был единственный доступный мне род любви. А он меня – нет. И это тоже было, как у всех женщин. Ведь нет женщины, которая не испытывала бы чувство ненужности и мучительной неразделенной любви. А когда жизнь прожита, испытываешь тихое и праздное удовлетворение. Ты пережила всё: и любовь, и предательство, и надежду. Надежда превратилась в воспоминание о ней. В старости это теплое и отрадное чувство, оно создает иллюзию вечно длящейся жизни…»

Марья Ивановна, вспоминала мама, с первой же встречи за чашкой чая показалась ей анахореткой.

– Возможно, я ошибаюсь, и такое представление у меня сложилось от ее старости, ведь в старости человеку действительно ничего не нужно. Молодость эгоистична, живет для себя, жадничает, хватает, что ни попадя. В зрелости, поостыв, живешь уже для людей, и каждый терпеливо несет свою ношу. А в старости мы живем для Бога, отказываясь от всего, что смущало и соблазняло. Мы встречались с Марьей Ивановной еще несколько раз, пока обсуждали и примеривались к покупке дома. Потом она тихо жила у нас – мы оставили ей ее комнату до конца жизни. Изредка по вечерам я заходила к ней, там было сухо и пахло старыми книгами, старческим телом и засушенными ромашками – Марья Ивановна их использовала вместо книжных закладок. Мы пили чай, говорили о житейских пустяках, она наизусть читала Пушкина – в последние месяцы жизни она ничего другого уже не читала. «Пушкин, – усмехалась она сухими губами, – меня омолаживает. У него нет тоски, жалобы и забвения…» Умерла она тихо, во сне, и я нашла ее мертвой не сразу. Только на следующий день, когда она не вышла утром поздороваться и виновато улыбнуться милой, застенчивой улыбкой. Она никого не звала перед смертью и ни на что в жизни не рассчитывала…

О папе Марья Ивановна отзывалась хорошо. В глазах ее, таких же бесцветных, как ее волосы, сквозило тихое, улыбчивое понимание…

 

10

Постоянные размышления и переживания – точнее, воспоминания о былых переживаниях, – привели к тому, что мне уже было безразлично, увижу я когда-нибудь еще Женю Ратнер или она исчезла из моей жизни навсегда. Она потеряла ко мне всякий интерес. Но, возможно, ее нежелание видеться со мной вызвано иными, неведомыми причинами, как и моя стыдливость, не позволившая восстановить нашу дружбу.

Иной раз мельком я мог видеть ее из окна, пробегающей по улице то с голубенькой авоськой в руках, то с ученическим портфелем. Она была красива в строгом школьном платье, коричневом, с белым кружевным воротничком. Поверх платья Женя носила взросливший ее черный атласный передник. Вся эта архаическая, напоминавшая былую гимназическую, школьная одежда была ей к лицу – блондинкам идут темные вещи. Она выглядела такой взрослой и целомудренной, что я не верил своим глазам: передо мной была совсем другая Женя! Что-то в ней изменилось, засияло внутренней красотой, – не берусь уточнять определенно, потому что окончательно запутаюсь…

И всё же мне не хотелось развивать с нею отношения. Как и ей со мной. Да это стало и бесполезно после случившегося со мной. Когда я пришел в себя после автомобильной катастрофы, теплое равнодушие раз и навсегда поселилось в моей душе. Наблюдать за Женей в редкие дни и минуты, когда она вспыхивала, подобно настурции в моем окне, казалось несравнимо приятнее. По крайней мере это чувство не требовало моего утомительного соучастия в ее жизни, а ее – в моей, довольно тягостной. Всё это я понял позже. А пока что надолго забыл о Жене...

Мы жили по соседству, но учились в разных школах. Мама определила меня в школу номер один, самую старую в городе. Раньше здесь располагалось то самое епархиальное училище, которое окончила незабвенная Марья Ивановна Якушева. Маме хотелось продолжить эту традицию: наша семья просто обязана связать себя с этим учебным заведением. И совершила обряд посвящения, записав в эту школу меня, а потом и сама устроилась туда же на полставки учительницей музыки и пения. В музыкальном классе поставили расстроенное пианино, и три раза в неделю мама разучивала с детьми рекомендуемые министерством образования песни патриотической направленности. До ее прихода эту приятную обязанность исполнял Семен Ильич Лемешко, худющий, хриплоголосый человек, бывший фронтовик-десантник. Из-за его героического прошлого из школы Семена Ильича не изгоняли, несмотря на неисправимый алкоголизм и закрытую форму туберкулеза. Пропуски занятий, случавшиеся у него довольно часто, объясняли тяжелой болезнью. Любимым музыкальным сочинением старого десантника была песня «Россия» композитора Вано Мурадели. Проиграв на аккордеоне коротенькое вступление, он с чувством выводил слова запева – и дружно, всем классом, мы вступали в припеве: «Россия, Россия, родные, вольные края...» На словах «родные, вольные края» лицо Семена Ильича перекашивала страдальческая судорога, глаза увлажнялись, голос его срывался.

А потом Семен Ильич умер. Просто не пришел на занятия. На квартиру, где он жил, послали завхоза Фаину Федоровну, спокойную толстенькую женщину с темными усиками.

– Нема Ильича. Помер! – выдохнула она, распахивая дверь в учительскую. И, заплакав, перекрестилась: – Незлой был человек. Настрадался. Царствие ему небесное…

Мама привнесла в преподавание музыки новые черты. Фортепиано, даже расстроенное, звучало не в пример благороднее аккордеона Семена Ильича, и песни звучали прекраснее и печальнее.

Кроме занятий в двух школах, общеобразовательной и музыкальной, по пятницам и воскресеньям мама еще принимала дома учеников. Когда начинались занятия, я прикрывал дверь в комнату, чтобы звуки неумелой игры меня не раздражали. Когда же ученики, собрав ноты, вежливо прощались: «До свидания, Марта Михайловна!», проходя на цыпочках через пустую, холодную веранду, пахнущую сушеным чесноком, мама долго не выходила из классной комнаты. Я слышал, как поскрипывает в полутьме дверца тяжелого шкафа, где хранились ноты, и шаркают мамины шаги, – это она прошла в кухню и вернулась со стаканом горячего чая, в стакане мелодично позванивала чайная ложечка. Несколько минут тишины, пока мама пьет чай, и вот... Тонкий нежный звук высокой ноты нарушал тишину дремлющего дома. Музыка, бурная и счастливая, печальная и безысходная, – она заставляла меня плакать.

Мне было в ту пору совсем немного лет, и я мало что видел в жизни. Но я уже понимал, что жизнь состоит из удовольствий и разочарований, радостей и огорчений, празднеств и дней скорби. Вдохновения, любострастия, гнева, прощения и непрощения, греха и святости, здоровья и нездоровья. Отсутствует в ней только одно – счастье. Оно – нечто большее, чем событие или состояние. Скорее, представление о том, что мы хотели бы получить и оставить в своем владении навсегда. Но не получаем, не оставляем…

 

11

...Когда мы выехали из ворот усадьбы дяди Аркадия, снова пошел дождь. Утро было не раннее, но такое тоскливое, что, казалось, наступила осень. Вороны яростно галдели в верхушках мокрых берез. Они взлетали, возникая из туманившихся поутру листьев черной неопределенной стаей, перелетали на другое дерево и, усевшись на ветках, поднимали такой же оглушительный гам.

– Вы их с утра переполошили, – усмехнулся накрывший голову старым мешком от дождя и провожавший нас до ворот дядя Аркадий. – Уедете, и они угомонятся…

Мы с ним обнялись, расцеловались, простились. Дядя долго стоял у зеленой калитки с мокрым капюшоном на голове, глядя нам вслед. Отвернулся, безнадежно махнул рукой, и больше я никогда его не видел…

Мы долго ковыляли по размокшей и раскисшей деревенской улице. Проваливались, хлюпая, в залитые водой колеи в пузырьках мелкого, сеющего дождя. «Дворник» на ветровом стекле «жигулей» смахивал дождевые капли. Но они снова и снова заливали стекло серой, струящейся мутью – упрямо, однообразно… Было холодно. Я зябко ежился в летней куртке, она совсем меня не грела. Папа сидел за рулем непривычно прямо, и лицо у него было сердитое: возвращение домой превращалась в тяжелое, неприятное путешествие, и вся поездка от этого казалась фальшивой и ненужной.

– Приедем домой, станет веселее, – сказал папа, чтобы меня ободрить. Я ему не верил: был убежден, что дождь и хмурое, низкое небо будут сопровождать нас до самого дома.

Напрасно мы приехали в эту гнусную деревушку, думал я. Никто не обрадовался нашему приезду. В душе не радовались ему и мы с папой. Чему тут радоваться? Бесконечным ледяным дождям? Унылому серому небу? Крикливым воронам и почти полному безлюдью? Два-три древних старика, живших со своими старухами в черных от дождя избах, глядели во все глаза, куда бы мы ни направлялись. И за всё время ни разу не подошли, не произнесли ни слова. Вид у них был жалкий, как у крепостных крестьян из школьного учебника истории. И жизнь, наверное, такая же тупая и беспросветная. Вся эта страна такая, подумал я с не покидавшей меня тоской. Люди, природа, климат – всё пропитано отвращением, ненавистью ко всему живому, так что хочется плакать. Плакать от бессилия. Потому что ничего нельзя изменить в этой стране или исправить, только умереть… Хорошо бы мне умереть, подумал я, чтобы не видеть ничего, – ни этих людей, ни дождя, ни бесконечной дороги из ниоткуда в никуда…

Папа поводил рулем с мрачным, сосредоточенным видом, как будто думал о том же. Как мы далеки друг от друга! Почему люди так враждебны друг другу? Даже одинаковые мысли их не спасают, не делают ближе. А что нужно сделать, чтобы сблизиться? Бог его знает… Разговоры нас отдаляют, молчание настораживает. Может быть – любовь? – пришло в голову. Я вспомнил историю с Женей. Да была ли она? Мне хотелось, чтобы была, потому что я всё время думал о Жене. Ну, не то чтобы каждый день. И не то чтобы с утра до ночи. Но бывает, в разгар какого-нибудь дела или за чтением книги она являлась мне – и целый день от этого наваждения не избавиться. Оно давало ощущение единства. Что я и она – одно целое. И что я смотрю на нее, как на себя, и почему-то меня это волнует. Вроде, это единственная стоящая цель. Да, несмотря на то, что с каждым днем она становилась в воображении всё неяснее и размытее… 

На левой стороне ветрового стекла отказал «дворник», и вместо леса мы видели мутно-серую полоску, слезящуюся дождем. Да изредка силуэты проносившихся мимо автомобилей.

– Черт, – выругался папа. – Совсем ничего не видно! Угораздило же… – он не договорил, заерзал и закричал: – Че-ерт! Куда он несется?!

Из-за авто, мчавшегося по встречке, вынырнул тяжелый фургон и стремительно летел на нас…

 

...Так вот, о Жене. Еще раз она явилась мне, когда я лежал в коме, а потом стала приходить каждый день. Первые ее слова были: «Вот и я. Ты меня ждал – я пришла!» И исчезала. Меня ее появление не радовало. Как и известие о моем чудесном спасении. Мне о нем рассказывали – сначала мама, она ночевала в палате первую неделю моего пребывания в больнице. А потом во всех подробностях – папа. Он судорожно крутил руль, чтобы вывернуть машину и избежать столкновения с фургоном. Маневр у него почти получился: фура, мчавшаяся с бешеной скоростью, зацепила нас лишь краем бампера. Удар пришелся по той части «жигулей», где сидел я, и был он такой силы, что машина завертелась на мокром шоссе как юла, и перевернулась.

– Не понимаю, как я уцелел, – с недоумением покачивал головой папа, до сих пор не веря своей удаче. – При столкновении с фурой меня вышвырнуло из кабины, и я ударился головой об асфальт. Но всё было цело – руки, ноги...

Часть кабины, где я сидел, была смята, и когда с ближайшего поста примчалась машина ГАИ, меня с трудом вытащили из обломков. Я был без сознания. Всё дальнейшее тоже прошло мимо моего сознания. Со мной обращались, как с неживым: перекладывали, возили на больничной каталке, обмывали и пеленали. Делали уколы и капельницы. И никого не волновало, что я не подаю признаков жизни, словно всем было интересно со мной возиться! Наверняка в ординаторской бушевали страсти и заключались пари: выживу я или меня пора собирать в дорогу в тот самый Эдем, что приуготовлен мне априори ввиду моей бесхребетности и полной неспособности сотворить хотя бы маленькое зло. Что, по их логике, должно было избавить меня от раскаленного котла, где плавятся мерзавцы. Или не мерзавцы? У меня на этот счет нет определенного мнения. По крайней мере, ни одного негодяя я не встречал, когда находился в коме. Я не капризничал, не стонал, не причитал, ничего особенного не требовал и не истязал окружающих безумными просьбами: «Хочу ананасов и шампанского!» или: «Позовите священника!» Сначала священник, а потом шампанское, если двигаться от низшего к высшему… Исповедь – процедура короткая и неутомительная. Каяться мне почти не в чем: два-три грубых слова в адрес мамы. Глупости в летнем саду с Женей Ратнер. Ворованные персики… Негусто. Я вообразил удивленную, скучающую мину священника – прощать грехи такому ничтожеству!

Было бы замечательно открыть, к радости родных, затуманенные страданием глаза и прошептать: «Бокал холодного шампанского!» Сделать изящный глоток и выдохнуть, не поднимая головы: ich sterbe, я умираю... И чтобы в эту трагическую минуту у постели вместе с мамой, громко плачущей в батистовый платочек, вытирала бы слезы Женя... Чтоб сидела она у меня в изголовье, поцеловала бы меня в лоб и зарыдала… На самом деле я ничего не помнил. И состояние, которое я называю сном, всё длится и длится. С теми же подробностями. Или еще раньше – когда был еще жив и не представлял, что меня ждет: кресло-каталка, папин арест, вечерние беседы с мамой. Всё перепуталось, реальность и нереальность, явь и подтекст, и временами меня одолевала оторопь: свою ли жизнь я рассматриваю так пристально, как священник осмысливает ее на исповеди? Жени в ней было слишком мало – так же мало, как и при жизни. Я знаю, как ее судьба сложилась без меня, помимо меня, – она погрузилась в нее с облегчением и радостью, как в теплую-теплую ванну после ледникового периода. Ее избранник стал ее спасением; спасение носило имя Григория Фельдмана, преподавателя черчения в школе, где заканчивалось ее детство. Она вышла за него замуж сразу после выпускного вечера, и на следующий день они уехали в Тюмень, на нефтяные промыслы, где можно было заработать большие деньги и забыть прошлое.

Когда я лежал в больнице, ненадолго приходя в сознание, я ждал, что она ко мне наведается. Впорхнет в палату дуновением летнего ветра, вздувавшего гардину в форме ее силуэта.  Придет хотя бы на десять минут, чтобы справиться о моем здоровье. Но она не пришла. Вместо нее приходили две соседки, жившие в нашем квартале, – в короткие минуты просветления, когда жизнь, говоря словами Пруста, возвращалась ко мне вместе с капельницей. Две сестры, две старые девы, не знаю, что они во мне нашли, чем я возбудил у них нешуточную любовь. Худая, улыбчивая и приветливая Мария и ее сестра Соня, грубым лицом, кривыми ногами и грязными руками походившая на их отца. Фамилия сестер была Трандафиловы; их отец при царе был богатым человеком, сделавшим состояние на торговле водой. С водой в нашем засушливом крае плохо, колодцы редки, подземных источников мало. Знатоки находили их с трудом в безжизненной окружавшей город степи. Старый Трандафилов не прогадал, упорно, год за годом, развивая свою торговлю, – по мере того, как город разрастался и становился многолюднее. Со временем вся городская система водоснабжения оказалась у него в руках, и только приход советской власти остановил рост могущества и влияния этого молчаливого, с тяжелым, неприятным лицом человека. Он не уехал в эмиграцию, не закапывал накопленные богатства в землю, всю наличность и недвижимость передал новой власти, как будто тяготился нажитым за долгие годы. Работал простым слесарем на водонапорной станции и умер прямо на работе от сердечного приступа. Две его дочери стали путейскими работницами на железной дороге и жили в небольшом флигеле, доставшемся им от отца, – новая власть флигель не отобрала, милостиво оставив их жить.

Вот эти две женщины, две Мойры, добровольно ухаживают за мною и до сих пор, заменяя покойницу-мать. Наведываются ко мне два раза в неделю: убирают в пустых комнатах, где не осталось ничего, кроме пыли и теней прошлого. Делают влажную уборку в моей комнатушке, и когда приходит весна, распахивают настежь окна в наш сад, и я снова, как в детстве, вижу зеленый шелк первой травы, крохотные листочки распускающегося дуба, алое сияние высаженных мамой ко дню рождения папы голландских тюльпанов… И мне кажется, что пройдет совсем немного времени, и на лужайке возле клумбы с тюльпанами и ирисами я увижу маленькую некрасивую девочку в пестром платьице и с вопрошающим взглядом серых прищуренных глаз.

– Ты кто? – спросит она у меня, глядя несколько озадаченно.

– Алик...

– Почему я не видела тебя раньше?

– Ты меня видела. Много-много лет назад. Я охотился за ящерицей в кустах волчьей ягоды, а ты пришла и позвала меня с собой.

– Да, я тебя вспомнила! – радостно вспыхнет она.

– Вот я и пришел. Я пришел! – скажу я ей, и мы оба заплачем – мне хочется думать, от счастья...

 

Мариуполь