Алла Дубровская

Из цикла «На этюдах»

 

ВИД ИЗ ОКНА

 

Из своего окна я вижу кирпичную стену дома напротив. Плотно занавешенные окна скрывают его обитателей от любопытных глаз. Между нами небольшая лужайка, заросшая белым клевером. Глядя на слепые окна напротив, я вспоминаю Амстердам с пустыми комнатами за промытыми стеклами без занавесок. Впрочем, и там мне не удалось увидеть ни одного человека. Мое окно почти всегда открыто. Легкий ветерок приносит сладковатый запах кашки; суббота, заполненная чужими заботами, пахнет стиральным порошком; если на соседних улицах меняют асфальт, оттуда несет горячим битумом; весной пахнет удобрением, раскиданным по клумбам. Осень пахнет усталостью листвы, а зима – моим одиночеством.

Набравший силу ветер треплет молодое дерево, вытянувшееся откуда-то из-под той же стены напротив. Я любуюсь его борьбой то с затихающими, то с нарастающими порывами. Еще есть другое дерево. От его раскинувшихся во все стороны ветвей вверх тянутся прямые ростки, каждый размером с деревце. Зимой тонкие стволы напоминают мне зубья гигантской гребенки с вычурным переплетением веточек наверху. Я не успеваю уследить за временем, когда дерево только-только покрывается листвой. Потом листья набирают силу, впитывая соки и солнечный свет. Летом их омывают дожди. Капли осыпаются на землю с промытых крон. Как благословенна переливчатая зелень лета в лучах заходящего солнца! Еще мне слышен гвалт, доносящийся со школьного двора: звенящие колокольчики-ксилофончики-бубенцы сливаются в какофонию детских голосов. К вечеру они смолкают. Тогда набирает силу шум хайвея, проходящего в миле от моего дома. Ночью он немного стихает, утром нарастает с новой силой. Я засыпаю под гул бесконечности, ибо бесконечно движение этих несущихся куда-то машин.

 

ХРУПКИЕ КОСТИ ДУШИ

 

Я слушаю просыпающийся город. Ну, город – это слишком громко сказано. Тогда так: я слушаю просыпающийся городок. Пусть будет первый снег. Нет, не так. Пусть это будет легкий снежок. Такое здесь случается в ноябре. Снежок бесшумно покроет еще зеленые газоны и кусты, приглушит шум спешащих автомобилей. Я представляю бледные лица то ли запоздалых, то ли ранних гонцов за тонированными стеклами машин. Одна рука – на руле, в другой бумажный стаканчик с кофе. Легкий джаз между прогнозами погоды. Короткие разговоры по телефону. Нетерпеливое ожидание смены цветов светофора на пустынной улице. Вот один пронесся на красный свет. Камера наблюдения беспощадно фиксирует номер автомобиля нарушителя. Должно быть, кто-то из случайно заехавших в наш городок. Местные знают все перекрестки, где их поджидает строгий глаз блюстителя дорожных правил. Куда ты мчишься, одинокий всадник Пол Ревир? Кому кричишь: «Красные мундиры! Идут красные мундиры!»? Вот зажглось окно. Там не могли дождаться утра, с которым придет спасение: прожита еще одна ночь. Там пахнет лекарствами и одиночеством. Пусть скорее загорится свет в другом окне. Потом еще в одном. В моем окне свет горит с четырех часов утра. Нет ничего тривиальнее, чем жалобы на бессонницу. Впрочем, достаточно тривиальны и пересказы снов. Разве это не скучно – выслушивать чужой сон в подробном изложении? Сон – это взмах крылышек бабочки, мгновенье, которое возможно увидеть, но не воспроизвести. В пересказах он тяжелеет, обрастает ненужными подробностями.

Моя соседка – ранняя пташка. Пожилая дама, имени которой я так и не знаю, хотя мы живем дверь в дверь уже лет пятнадцать. Почему-то я думаю, что ее сны безмятежны. На ее окне висит кормушка для птиц. Кто сюда только не слетается. Наведываются и пронырливые белки. Разглядывание этой живности развлекает меня. Кажется, у меня появились любимцы, впрочем, кто может быть в этом уверен. Все птички выглядят одинаково. Еще у соседки много цветов. Есть такие счастливые люди: возле них цветы никогда не вянут, а только разрастаются. Однажды она оставила горшочек с небольшим растением на пороге моей двери. Так раньше подкидывали нежеланных младенцев к дверям церквей. На прикрепленной записочке было написано «Позаботься обо мне». Пришлось взять к себе. Забочусь: поливаю, радуюсь появлению новых листочков, отщипываю пожелтевшие. Растеньице переговаривается со мной, хотя мы не произносим ни слова. Что еще? Шаги в комнате наверху. Я не знаю, кому они принадлежат. Скорее всего, там живет молодая девушка. Почему? Наверное, мне так хочется. Еще мне хочется, чтобы она работала в госпитале. Пусть будет медсестрой. Они все похожи друг на друга, как похожи птички, прилетающие к соседской кормушке. Дело даже не в одинаковой униформе и чуть хриплых прокуренных голосах, а в одной и той же фамильярной интонации, с которой они разговаривают с больными. В этой интонации кроется ощущение своего превосходства. Такая же интонация у докторов и работников похоронных домов. Как будто смерть не сравняет нас всех. Хотела бы я услышать интонацию, с которой они отвечают Господу на Страшном суде. Но я отвлеклась. Надо «держать мысль», значит, возвращаюсь к девушке из верхней квартиры. Вот хлопнула ее дверь. Одиннадцать тридцать вечера на моих стенных часах. Шаги у входа: она снимает обувь. Дальше шаги кружат по комнате. Мне слышно, как она выдвигает и задвигает какие-то ящики. Должно быть, ящики комода. Торопливо шлепает в ванную. У меня есть полчаса на то, чтобы представить ее в душе. Мыльные волосы, смуглое тело. Не спрашивайте, откуда я знаю. Я так ее представляю. Потом махровый халат. В теплые дни из окна ее ванной пахнет недорогим шампунем. Она долго возится на кухне. Не имею ни малейшего представления, что у нее на сковородке или в кастрюльке. Может, на ее столе нет ничего, кроме купленного по дороге домой бутерброда. По выходным из ее окон пахнет готовой китайской едой. У нее непритязательный вкус. Должно быть, не любит стряпать. Я – тоже. После позднего ужина она любит затянуться сигареткой. К счастью, из ее окна никогда не несет марихуаной. Некоторым этот запах нравится. Мне – нет. Если повезет, она сразу уляжется спать, и ее шаги не будут больше меня тревожить. Иногда там что-то происходит. Откуда я знаю? Разве иначе стала бы она метаться по комнате до четырех утра? Вот это самое невыносимое. Приходится стучать палкой от швабры в потолок. Шаги испуганно замолкают, но она не в силах надолго справиться с волнением, и тогда всё начинается снова: взад-вперед и наискосок. Наискосок и взад-вперед. В такие ночи я не сплю. В пять тридцать утра на остановку в конце улицы приходит первый автобус. Под шум его мотора я, наконец, засыпаю. Я засыпаю, а город засыпает снегом. Какое-то время я еще слышу тихое включение холодильника, движение лифта в глубине лестницы, обрывки голосов, но вот наступает мгновение, когда копошение жизни больше не имеет ко мне никакого отношения. Я отдаляюсь от всего этого. Я далеко. Я сплю.

Пока я сплю, белые хлопья пеленой накрывают город. Я знаю, что, проснувшись, увижу в окне картину Брейгеля. Люди начнут откапывать занесенные снегом автомобили. Иногда этим занимаются целыми семьями, тогда работа спорится. Хуже всего приходится престарелым дамам, особенно если уборочные машины, расчищающие улицы, заваливают тяжелым снегом их припаркованные с краю дороги автомобили. Случается, дамам помогают молодые люди с лопатами. Они могут весело переговариваться. О чем? Мне кажется, я слышу их разговоры. Что-нибудь вроде того, как много снега навалило в этот раз, а зима еще впереди. Молодым людям жарко, они расстегивают куртки или разматывают шарфы. Легкий пар поднимается над их вспотевшими спинами. Когда расчистка закончена и автомобили достаточно прогреты, дамы уезжают в неизвестном направлении. Дворникам тоже достанется, особенно если они из теплолюбивых стран и непривычны к зиме. Наш – пуэрториканец. Из окна мне будут видны его неторопливые усилия, направленные на расчистку крыльца. Он кричит что-то соседскому дворнику, высокому усатому человеку в сапогах. Нетрудно догадаться, о чем они говорят, потому что пуэрториканец отставляет лопату в угол. Вместе они направятся в сторону плазы, думаю, в «Старбакс». Это надолго. Там шумно и многолюдно. Еще я знаю, что увижу собачек и желтые метки на белом снегу, голубей, исчертивших крестиками своих следов крыши гаражей. Если я открою окно, услышу смех и голоса детей. Площадку между дворами еще не расчистят, и я увижу, как они валяются в снегу. Длинные школьные автобусы будут припаркованы во дворе школы. Всем повезет: отменят уроки. Окно я не открою, но мне легко представить толстых теток-водителей, смотрящих телевизор на своих кухнях. Прогноз погоды будут передавать, как сводку с фронта. А это что там такое? Какая-то небольшая толпа. Мне плохо видно. Ну вот, кто-то застрял в сугробе. Я просыпаюсь. Я просыпаюсь и, позевывая, пытаюсь нащупать ногами шлепанцы у постели. Ноги тощие, как карандаши. Стараюсь не разглядывать, даже просто на них не смотреть. Один шлепанец сначала запропастился, потом нашелся. Еще оказывается, я уснула прямо в халате. Теперь такое случается всё чаще. Так и есть, из окна видно всё то, что уже предстало в моем воображении. Известно ли вам, что разглядывать всегда лучше сверху и чуть со стороны? Брейгель знал, куда встать с мольбертом. Старший или младший? Черт их знает. Когда горел дом напротив, мне хотелось пролететь над ним и сверху поглазеть на пламя, пожирающее его внутренности. Не удалось из-за вертолета, застывшего над домом, полыхавшим как факел. Зависшая стрекоза распугала всех ворон своими крутящимися лопастями. Впрочем, мне и так всё было хорошо видно, а запах дыма, пробившийся через закрытое окно, помню до сих пор. Память. Ну да. Вы, наверное, знаете, что воспоминания – самое прекрасное из того, что достается старости. Даже если они причиняют боль и уже поздно изменить что-либо. Смерть всё исправит. Вот она опять, как тот самый вертолет, отпугивает лопастями любую мысль, но мысль упорно возвращается к тем ранним утрам, когда солнце уже взошло, но еще виден кусок бледнеющей луны, вставленный в разрез голубого неба. А вот стаи неопознанных птиц, кружащих над мостом с высокими бетонными перилами.

Если стоять не под мостом, перекинутым через хайвей, а чуть в стороне, на автобусной остановке, то можно увидеть движущиеся за его перилами капюшоны, зимние шапочки с помпонами, шевелюры, развевающиеся на ветру. Половинки спешащих человеческих тел живут таинственной жизнью, как и люди, стоящие со мной на остановке автобуса. В этот ранний час здесь всегда одни и те же персонажи. Вот худенькая женщина в капюшоне поверх вязаной шапочки. Я вижу следы робости и неуверенности во всем ее незатейливом облике. Должно быть, из недавно приехавших. Таким приходится тяжелее всего. Почему-то я думаю, что она полька, хотя не знаю даже ее голоса. Зато стоящий в стороне парень в заляпанных белой краской ботинках – поляк наверняка. Он исчезает до следующего утра в приехавшей за ним «Тойоте». Девчонка с розовыми волосами что-то безостановочно трещит в мобильник. Кажется, пересказываются последние школьные новости. У нее большие покрасневшие от холода руки без перчаток, а в ноздрю продето тонкое колечко. Здесь есть и мои любимицы: крикливые латиноамериканки в обтягивающих оттопыренные зады джинсах. У самой горластой, когда она энергично говорит что-то товаркам, подрагивает помпон на шапочке и болтаются длинные серьги в ушах. Их увозит помятый белый фургон с потертой рекламой сдобных булочек. Интересно, замечают ли здесь меня? Не знаю. В какое-то мгновение я вижу сразу: поток машин на хайвее, два небоскреба, вытянувшихся в лазурную высь, бегущий под белой корочкой льда ручеек, пританцовывающего на ходу человека в толстой спецовке и пластмассовой каске. Как радостно и беззаботно живется ему в этом мгновении. Еще я вижу проступившее в окне автобуса лицо водителя. Сейчас мы покатим мимо белых домиков и черных стволов обнаженных деревьев. Всё быстрее и быстрее замелькают они за окном, сольются в пятнистую полоску. Свет. Тень. Свет. Тень. Мгновение растягивается, застывает.

Человек – страдающая точка в пространстве, хотя – почему страдающая? Потому что есть вон то сломанное дерево, за которым стрелка поворота направо в городок, куда нельзя. Там всё могло быть по-другому, там могла быть другая жизнь, но другое не произошло, не случилось, поэтому надо мимо. Мимо. За моей спиной женщина разговаривает по телефону на непонятном языке. Интонация монотонная. Она говорит не останавливаясь. Я закрываю глаза. Пятна мелькают. Мне кажется, я вижу несущуюся по хайвею спину автобуса. Пусть Брейгель нарисует этот пейзаж сверху и чуть со стороны. Я засыпаю или просыпаюсь. Успеваю подумать: как занимательна твоя работа, Создатель, тонкой кисточкой по нежно-голубому фону… Как распрямляются хрупкие кости души, готовящейся к последнему полету.

 

В ПАРКЕ

 

Утомительная жара нью-йоркского лета изнуряет и выматывает. День за днем. Когда прохлада не приходит даже ночью, спасение можно ненадолго найти в тени деревьев Центрального парка. Помните, «За рекой в тени деревьев»? Чтобы добраться туда, мне нужно пересечь Гудзон в маленьком автобусе, на душной платформе сабвея дождаться прихода поезда, провести блаженных полчаса в прохладном вагоне и войти в тот парк с площади, где высится гранитная колонна с мраморным Колумбом на вершине, окруженная чем-то безвкусно-величественным.

Парк весел и многолюден. Здесь всегда несет навозом. Это по асфальтированным дорожкам цокают лошадки с плюмажами, у некоторых хвосты заплетены в косичку. Хотите прокатиться? Запрыгивайте на ходу в повозку, обитую потертым бархатом. Ну хорошо, не запрыгивайте, а договаривайтесь с навязчивыми зазывалами у входа. Сколь-ко стоит это счастье объехать парк? Не знаю. Почему-то никогда не каталась, а сидя на скамеечке (лучше в тени), рассматривала лошадок и возниц в цилиндрах, что-то небрежно вещающих доверчивым туристам. Еще здесь много велосипедистов, дающих по жаре бесконечные круги. Всегда находится один с собственной музыкой, орущей из неизвестного мне устройства. Есть и бесчисленный отряд бегающих. Сколько сил и здоровья в этих организмах, обвешанных специальными приспособлениями для каких-то измерений. Все правильно: «никто не хотел умирать». Во всяком случае, смерть никого не интересует на этом празднике жизни, даже стариков в инвалидных колясках, выкатившихся поглазеть на малышей, расставленных на бейсбольном поле. В эту игру здесь играют, едва научившись ходить. Что еще? Собаки всех пород с надменными хозяевами. Жизнь по соседству с Центральным парком накладывает отпечаток чуть заметного превосходства на их лица. Нянюшки с колясками и мобильниками. О чем они часами стрекочут со своими терпеливыми слушателями? Стайки девушек в шортах, молодые люди на скейтбордах. Всё движется любовью. Хотя не всё. Застывший солдат седьмого пехотного полка не может даже вспугнуть голубя, примостившегося на его макушке.

Я давно знаю, почему меня тянет сюда. Все парки мира напоминают мне тот, единственный, где прошло мое детство. Там тоже озеро с лодочками, поскрипывающими уключинами весел, – правда, нет земляничной поляны, но есть гранитная терраса с видом на заросшие лопухами газоны. В июле там косят траву. Я люблю запах травы, сырой земли, застоялой воды прудов. В парке моего детства прямые дорожки, посыпанные гравием. Здесь – запутанный лабиринт, с выходом в другой стороне города. Однажды такая дорожка привела меня к туннелю, прорезавшему небольшой холм. Там было темновато и прохладно. Запах застоявшейся мочи предупредил о возможной встрече с обитателями подобных мест. Поворачивать назад не хотелось. И я его увидела. Он сидел на матрасе скрестив ноги, лицом к стене. Обнаженный черный торс и большая круглая голова без волос. Складки на мощной шее, резко обозначенный затылок, широкие плечи. В полный рост он оказался бы гигантом. Его не интересовали случайные прохожие вроде меня. Его интересовала только стена, потому что к ней он обратил свой яростный монолог. Я не смогла разобрать ни одного слова из его гневной речи, ничего не было и на стене, покрытой плесенью. Сумасшедший бездомный. Они довольно часто попадаются в городе. Этот словно сидел в предбаннике преисподней и оспаривал решение Всевышнего. На что он был обречен? Догадаться не так уж и сложно, вот только он был не согласен, не согласен, не согласен. Во всем этом была какая-то выворачивающая душу тоска. Я поспешила выйти из туннеля в зной и свет парка, не оставив даже доллара на грязном матрасе.

 

ХОЛДЕН СОСТАРИЛСЯ

 

Ну вот, Холден Колфилд[1] не только вырос, но и состарился. К тому же поселился в нашем городке, что расположился сразу за мостом Джорджа Вашингтона, напротив Нью-Йорка. Городок этот под названием Форт Ли непригляден, как и всякая американская провинция. Пропасти здесь давно огорожены, даже на перила моста натянули сетку, чтобы никто не мог кинуться с него в Гудзон. Такая предусмотрительность не уменьшает количества людей, не желающих истратить до конца отведенное им время. Но не в этих людях дело. Дело даже не в китайцах, заселивших наш городок. Однажды Холден поразмышлял о причинах привлекательности унылых мест для представителей многочисленной расы и решил, что дело в генерале Ли, которого они принимают за бывшего соотечественника, можно сказать, отдаленного родственника. Что-то остановило ход его дальнейших размышлений, – скорее всего, он просто забыл, что этих генералов было два, и южанин Роберт Ли никак не мог украсить своим именем форт на севере страны.

Холдена Колфилда я встретила на небольшой площади перед нашим супермаркетом в раскаленный июльский день. Выглядел он довольно нелепо в теплой шапке поверх бейсболки и больших очках от солнца. Бормоча под нос, он собирал разбросанные повсюду тележки в один гремящий поезд и с усилием толкал состав, вязнувший колесами в размягченном асфальте. Не замечая никого, он только одобрительно хмыкал покупателям, подкатывавшим к нему свои опорожненные тележки. Подкатила и я, пытаясь обратить на себя внимание приветливой улыбкой. Моя тележка с грохотом присоединилась к хвосту состава, на который навалился Холден. Ни одного слова при этом не было сказано.

Потом он стал попадаться мне в парке на скамейке у открытого детского бассейна, где плескалась малышня, спасаясь от жары. Зимняя шапка исчезла с его головы, он стал меньше походить на городского сумасшедшего, но по-прежнему выглядел довольно импозантно с торчащими из-под бейсболки седыми лохмами и черными очками на макушке, которые сдвигал на нос движением рыцаря, опускающего забрало. Вам стоило его увидеть. Еще вам стоило посмотреть на тот бассейн.

Меня всегда завораживал вид прозрачных спасательных бубликов, поблескивающих боками на голубой воде. Этой голубизны добиваются весьма простым способом, окрашивая стенки и неглубокое дно бассейна лазурной краской. С утра здесь пусто, но к полудню воздух зазвенит от криков плескающейся мелюзги. Поверхность мелкой воды оживает, словно под кистью художника, смешивающего разноцветные краски на голубой палитре. В углу добавлено немного черной. Это под зонтиками расселись мамаши. Время от времени они отрываются от пересудов и поглядывают на своих купальщиков. Кого здесь только нет. Вот в спасательной баранке, лениво шевеля ножками, проплывает бледная красавица. Она недовольно морщит носик на плюхнувшегося рядом карапуза в коричневых штанишках. А вон там малыш, сидя на краю бассейна, нерешительно трогает воду большим пальцем ноги. Интересно, как быстро он преодолеет страх. Выскочившая из воды девчонка обдает его фонтаном брызг и смеется так заливисто, что он не успевает испугаться. Кто-то из малышей уже наловчился нырять. Молодой спасатель не обращает на них никакого внимания, уткнувшись в телефон. И только Холден в волнении срывается со своего места. Ложная тревога. Никто не тонет. «Так вот зачем он повадился сюда ходить!» – разгадка оказалась такой простой.

Осенью Холден исчез. Иногда я брожу по городку, надеясь на встречу с ним, но мне не везет.

 

ПАМЯТИ ИРОЧКИ СЛУЖЕВСКОЙ[2]

 

– Тогда я просто покончу с собой. 

Она сказала это с такой легкостью, будто говорила о том, что собирается на следующей неделе отправиться в недалекое путешествие. Сидя сбоку, я старалась разглядеть в ее профиле нечто скрываемое за будничной интонацией. Но она, видимо, столько раз повторяла про себя эту фразу, что мне удалось разглядеть только упрямую морщинку в уголке рта.

– Разве это просто?

И мы перешли к обсуждению различных способов самоубийства. Самый подходящий для меня: «Ну-у-у, снотворные таблетки» – ей не подошел. Не помню почему. Тогда же она рассказала мне о клинике в Швейцарии, где это делают, облегчая страдания смертельно больных людей.

– А у тебя какая стадия?

– Три, три с половиной.

– Значит, время еще есть.

Времени ей хватило на то, чтобы продумать и осуществить то, во что мне было так трудно поверить.

 

ОСЕННИЙ ПОЛЕТ БАБОЧКИ

 

                                                                                                                             Выходишь в парк и утешаешься,

                                                                                                                             Что вроде бы еще живешь...

                                                                                                                                                      В. Черешня

 

Ну хорошо, все знают, что умрут, но кто думает об этом, когда подставляет лицо солнцу и дает ветерку пробежать по волосам? А вот уже этот ветерок набрал силу и шевелит ветки дерева на обочине. Издалека видна податливость каждого листочка. Здравствуй, дерево. Ты не знаешь, что переживешь меня. А что знают бабочки, кружащие над поляной? Теперь ветер принялся за них, сдувая с цветов и травинок их легчайшие крылышки, покрытые затейливым узором. Парус скромной капустницы прилепился к засохшему одуванчику. Еще мгновение – и она вспорхнет, трепещущие лоскутки унесут крошечное тельце. У бабочек нет слуха. Им не дано услышать шуршание папоротника, копошение жизни в траве, пение птиц, негодующее гудение встревоженных пчел. Для них есть только запахи и краски: переливающийся ковер последнего летнего дня, вибрация теплого воздуха, солнечные блики на заросших тропинках, на поверхности пруда, покрытой опавшими листьями. Игра тени и света. Сон, смерть? Здесь всё перемешалось. Крик всполошившихся соек нарушает обманчивую безмятежность. Поздно. Испуганный свидетель преступления, я вижу лишь беспомощно повисшие лапки в клюве взлетевшего ястреба. Потом возвращается покой, блудный сын тревоги. Бабочки снова кружат в солнечном луче, пробивающем листву. Но вот он тихо меркнет. Вступает хор цикад. У заросшего пруда им вторят лягушки. Призывы страсти вытесняют дневные звуки. Скоро потемнеет. Стемнело. Стало совсем темно.

Теперь о деревьях, об их прямых, извилистых и склоненных стволах, об их многолетних усилиях прорастания, сгибания и распрямления, о вечной тяге к солнцу сквозь каменистый настил, покрытый мхом и опавшей листвой. О каждой щелочке на их коре – пристанище личинок, птиц и маленьких зверьков. Об их медленном умирании и посмертной красоте. Семь лет назад ураган повалил могучие стволы. Они рухнули, fallen heroes, выставив беззащитные корни, но даже тогда казались мне живыми. Наконец истлели, превратились в труху, через которую весной пробиваются зеленые стебельки.

Теперь о себе. Пусть из тины памяти проступит городок Тинек. Я случайный гость у старых платанов на улице с неизвестным именем. Осеннее великолепие уже закончилось, лишь кое-где на ветках задержались дрожащие листья. Шелушащиеся стволы словно покрыты псориазом. В конце улицы, на пересечении с другой, высится шпиль церкви, уходящий в ослепительно голубое небо. Ветерок приносит запах дыма. У кого-то разгорелся камин. С этим запахом ничего не связано, но почему тогда мне вспомнилась чашечка липового чая с тем самым бисквитом? Не потому ли, что рядом с Тинеком примостился городок Леония? Доброе утро, месье Пруст. Или у вас уже полдень? Городок Леония скучен в любую погоду, как та самая тетушка, дремлющая на взбитых подушках. С вашего позволения, я отправлюсь обратно в парк, к пруду с черепахами. Там можно сесть на гранитный валун и слушать клокотание ручейка, выбегающего из заросшего пруда. Однажды на этом месте устроилась старенькая кореянка с пластмассовой коробочкой на коленях, из которой она доставала кусочки розовой дыни, накалывая их на острые палочки. Соскальзывая с палочек, кусочки летели в пруд, где их проворно поедали черепахи, смешно вытягивая шеи из лоснящихся панцирей. Кореянка жестом пригласила меня присесть рядом. Послушно присев, я попыталась понять, что она говорит, обратив ко мне изрезанное морщинами личико. Не поняв ни слова, я просто открыла рот и получила кусочек ароматной дыни. Надо ли описать его вкус, месье Пруст? Хорошо. Это была сладкая свежесть. Кореянка меж тем продолжала кормить черепах. Когда коробочка опустела, она поднялась и, поклонившись, исчезла. На брошенный ею комочек салфетки с остатками сладкого запаха села опоздавшая бабочка. Вдруг это был летающий во сне Чжуан-цзы[3]?

Еще мне нужно вспомнить оленей, осенью меняющих облезлый рыжеватый мех на мех густой и темный, сливающийся с цветом опавшей прелой листвы. Не забыть упомянуть их плавное, лишенное поспешности передвижение поперек тропинок. Отсутствие опасности придает их величественным поворотам головы некоторую снисходительность при встречах с людьми, чего нельзя сказать о белках и бурундуках, проворно разбегающихся по траве, покрытой сухими листьями. Голые ветки больше не задерживают солнечные лучи, поэтому я прикрываю глаза. Свет преломляется в ресницах короткими лучиками. На следующей неделе обещаны дожди. Они примнут опавшие листья, наполнят мелеющий пруд. Потом похолодает. Черепахи спрячутся, а бабочки умрут. Как невыносимо тяжело покидать этот прекрасный мир.

 

ПОЕЗДКА

 

Все-таки было в этом что-то фантастическое: темень, обступившая наш автомобиль, скорость, на которой он мчался, вспышки фар редких встречных машин. Странное ощущение, словно это уже было когда-то прожито, только забыто, а вот теперь происходило еще раз. Мы сбились с пути, пропустив нужный указатель, повернули не там и мчались неизвестно куда. Ничто не предвещало эту гонку в гуще зловещей темноты. Сначала машина послушно описала круг небольшой площади с застывшей фигурой очередного героя в центре, миновала ряды освещенных витрин. Потом блеснул подсветкой городской фонтан. За ним пошли домики: одноэтажные, двухэтажные, с башенками и лужайками, с чьей-то жизнью за спущенными шторами. Вот и последний светофор, за которым поворот на хайвей. И сразу же темнота. Навигаторов тогда не было и в помине. Зато была поездка к новым друзьям в соседний штат, два часа пути на юг. Когда пришла пора прощаться, кто-то нарисовал обратную дорогу на листке бумаги с подробными инструкциями и английскими названиями, выведенными большими буквами. Вроде всё понятно. Мог, конечно, подвести старый «Шеви», отмахавший десятки миль еще до того, как попал к нам, новоиспеченным эмигрантам с плохим английским и незнанием географии страны, приютившей нас, – но об этом думать не хотелось. Кажется, кто-то предупредил: «Не пропустите нужный выезд с хайвея, следующий будет не скоро». Предупреждение не помогло, поворот был пропущен, и мы мчались в глубь чужого штата. Сколько это длилось? Трудно сказать. Не больше получаса, но я помню странное ощущение времени, оно как бы растянулось, казалось долгим. Еще я помню, что там, в той старой машине, мы были вместе. Тугой узелок слова «тугезе» (together – английское слово, означающее «вместе»). Потом это «вместе» распадется и уже никогда не воссоединится.

Наконец, долгожданный поворот – и сразу же бензоколонка, празднично осветившая нас неоном. Человек за прилавком с искренним желанием помочь долго рассматривал лист бумаги. Говорить по-английски у него тоже получалось с трудом. Уже не помню, как мы его поняли и вернулись-таки домой. Фантастической эта поездка осталась только в моей памяти.

Умирание много повидавшего «Шеви» было затяжным, а всё потому, что в оживление его ржавых частей вкладывались почти все имеющиеся у нас тогда деньги. Паралич наступал часто и в довольно неподходящих местах. Самым замечательным местом был мост через Гудзон. Удивительно, что машине хватило сил выкатиться на нейтральную полосу посередине и уже там замереть. Дальнейшее было загадочным. Помощь пришла неожиданно быстро. Какой-то молодой человек вполне работящего вида, кажется, в комбинезоне, бесшумно подкатил сзади на своем небольшом грузовичке (в Америке они называются траками) и вытолкнул нас с моста, приветливо махнув на прощание. А уже за мостом нас поджидал не менее приветливый полицейский. До сих пор не знаю, существовал ли между ними сговор, или всё было случайным совпадением. Так или иначе, быстро разобравшись, полицейский вызвал что-то большое с платформой, куда взгромоздили наш откатавший свой век «Шеви» и увезли в забытом мною направлении.

Не помню, была ли тебе известна эта история, но знаю, что ты проваливалась со стыда каждый раз, когда наш раздолбанный автомобиль подкатывал к школе, где ты тогда училась.

 

ДОЧЬ

 

До моего рождения меня не хотели. У мамы уже была семилетняя дочка от первого брака, которую она оставила на попечение дедушки с бабушкой. Мой будущий отец испытывал «Миги» на аэродромах Забайкалья. Летчики жили в бараках с протекающими крышами, в комнатенках, отгороженных занавесками вместо стен. Аборты в ту пору были запрещены. Родина заботилась о пополнении народонаселения, значительно убывшего за годы войны. Офицерские жены избавлялись от нежелательных беременностей в соседнем поселке у тетки, промышлявшей подпольным плодоизгнанием. Что-то задержало мою будущую маму от более ранних решительных действий, и она предстала перед той женщиной с уже обозначившимся животом. «Ну, это мы быстро, – сказала та, – а ребеночка, еще живенького, в этой печке сожжем», – и показала на весело потрескивающую дровами печку. Так что я появилась на свет благодаря этой женщине и пробудившемуся воображению мамы, упавшей в обморок возле той самой печки. И всё же в нарушении уготованной мне участи я нахожу объяснение многим чертам своего характера. Но дело совсем не в этом, а в том, что с тобой всё было по-другому.

«Ты когда уже придешь к нам рожать?» – спросила меня акушерка в женской консультации. Немолодая, курносенькая, с вьющимися крашеными волосами, которые она не забирала под белый колпак, а давала им красивой волной спадать на плечи, она была симпатичной и какой-то располагающей. Престарелые красавицы всегда вызывали у меня доверительное чувство.

–Так я и пришла! – радостно сообщила я.

Срок был немаленький. Ты уже тихонько шевелилась во мне, но докторица, ее лицо я начисто забыла, повозив стетоскопом по моему животу, принялась разуверять меня, говоря, что плод еще не может шевелиться и еще что-то про деятельность желудочно-кишечного тракта, как будто я сама не могла различить признаки другой жизни в своем теле. Мне и до сих пор не верится, что все они там вступили в тайный сговор с государством, платящим жалкие «декретные» беременным женщинам за месяц до родов. Так месяц обернулся для меня неделей. И всё же декретных хватило на то, чтобы купить коляску оранжевого цвета, в которой мы возили тебя год, а потом кому-то подарили, но самое поразительное, что ты помнила ее цвет, моя же память начиналась с кроличьей шубки и заснеженного двора, значит, сознание мое пробудилось гораздо позднее твоего. В этой коляске, откинув верх (ребенок должен дышать свежим воздухом), я возила тебя по весенним городским улицам, пока какая-то неосторожная капля, оторвавшись от апрельской сосульки, не упала на твое спящее личико. Испуганно ты проснулась и заплакала. Почему я плачу сейчас, когда это пишу?

 

ГРУСТНАЯ ПАМЯТЬ

 

Такие дни наступают на закате изнурительного жаркого и влажного лета, когда сочные листья деревьев высыхают, но еще не меняют окрас, а как бы повисают на ветках в бессильной усталости. Ветер, пробравшийся с севера, иссушает влажность, пробегая по кронам деревьев, распугивает неугомонных птиц, замирает в прибрежных камышах. В это время память моя грустит, отправляет в далекий сентябрь, на полупустынный пляж с песком, исчерканным лапками чаек. Тебе шесть лет, о школе можно пока не думать, а просто собирать ракушки в ведерко, рассматривать на свет их кружевной узор, разгонять чаек, с шумом взлетающих над песчаной отмелью. Я в стороне наблюдаю за вами, за твоей сосредоточенной и немного неуклюжей повадкой. О чем это вы там неторопливо беседуете? Пытаюсь догадаться.

Вот вы подходите к паре мальчишек, строящих замок из мокрого песка. «Tule, tule siia!» – кричит один из них, приглашая тебя принять участие в строительстве, но только пугает и с недоумением поглядывает на то, как ты пускаешься наутек в мою сторону.

Как-то я просила тебя вспомнить счастливые дни твоего детства. Ты сказала, что оно было настолько счастливым, что ты не можешь выделить из него даже одного дня. И уже много позднее, в каком-то отчаянном запале, написала мне, что мы не имеем отношения к твоему детству. Если мы не имеем, то кто же?

Лет в пять тебе приснился замечательный сон: собаки колли с человеческим лицом гуляют, кажется, где-то в горах. Мне почему-то видятся Альпы. «Кто вы?» – спрашиваешь ты. «Мы – Иисусы Христы», – отвечают собаки.

 

СНОВА ДОЧЬ

 

Я всё чаще забываю три цифры в середине твоего номера телефона. Последние четыре легко запомнить, первые три одинаковы для всех, а вот те три, что между ними, всплывают в памяти лишь иногда. Если номер записать, мне будет не справиться с соблазном позвонить и услышать тебя на автоответчике. Кажется, мой голос уже не дрожит, когда я оставляю сообщение. Ты никогда не отвечаешь и не перезваниваешь. И я снова забываю эти три цифры. Но у меня есть письма, отправленные тобой десять лет назад по электронной почте. Иногда я осмеливаюсь заглянуть в одно из них, тогда знакомая боль сжимает мое сердце. Я вижу твое детское лицо, искривленное в обиде. Ты плачешь. Почему я не вспоминаю тебя счастливую, хохочущую, топочущую или без умолку говорящую? Почему ты всегда плачешь в моих воспоминаниях? Потому что я ничего не чувствую, кроме вины и жалости? И тогда я спрашиваю себя: в чем? в чем я виновата?.. Мне кажется, я знаю ответ, но это совсем не то, в чем упрекаешь меня ты. Иногда я мысленно еду к тебе, хотя не знаю твоего нового адреса, – старый, должно быть, изменился за прошедшие десять лет. Или ты живешь всё в той же крошечной студии, заставленной и завешанной твоими картинами? Как мы любили их рассматривать... Коты наверняка присутствуют тоже. Еще помню велосипед, поставленный у стены в узком коридоре. Легкий укол привычного страха за тебя. Вдруг это опасно? В парке, напротив которого ты жила, есть специальная дорожка для велосипедистов, но чтобы туда добраться, нужно пересечь оживленную улицу. Вдруг ты не остановишься на красный свет? Нет. Я не могу думать об этом. 

Название остановки я вспомню наверняка, как и поворот к твоему дому из метро, потом найду дом и квартиру, с квартирой будет проще всего: у нас одинаковый номер. Ты окажешься дома, откроешь дверь и замрешь на пороге от неожиданности. Десять лет – долгий срок, можно перестать вздрагивать от каждого звонка, боясь моего появления. Я не найду ни единого слова в ответ на твой взгляд, разве что удивлюсь толщине кошки, выскочившей в коридор из открытой двери. 

Тебе придется выйти за ней, оставив дверь открытой. Там, на пороге, я и буду стоять, не зная, что сказать. Там я и остаюсь, не рискуя переступить через него даже в своем воображении. Иногда мне видится твой дом. Обычная бруклинская пятиэтажка с облупленными стенами. Там люди живут в ладу друг с другом, иначе разве струился бы из его окон такой мягкий и ровный свет. Мне кажется, на твоем подоконнике стоят горшочки с комнатными растениями, этими неженками и приживалками, требующими внимания и ухода, как та самая роза из любимой сказки. Значит, всё хорошо, успокаиваюсь я. И больше ничего не вижу.

 

МОСТ

 

Если бы Францу Кафке довелось пожить в нашем городке, он, возможно, написал бы роман «Мост». В этой железобетонной двухъярусной конструкции заложена какая-то метафизическая сила, стягивающая скалистые утесы провинциального Нью-Джерси с мерцающим в вечном мареве Манхэттеном. Одна из молодых поклонниц Сэлинджера вспоминает об их прогулке по берегу Гудзона и о своем восхищении открывшимся величественным видом сооружения, протянувшегося над рекой. «Постарайтесь не говорить очевидные вещи», – осадил ее писатель. Представляю смущение бедняжки. Первый приступ ужаса перед внезапным обвалом и падением в Гудзон герой рассказа Чивера испытал, проезжая именно через «Джордж», так любовно американцы зовут мост Вашингтона. Наверняка существует множество и других упоминаний этого строения. Было время, когда мост часто мелькал на страницах нью-йоркских журналов: то в тумане, то в ночных огнях, то в лучах заходящего солнца. Никаких излишеств, строгость форм и торжество инженерного расчета. Мост-пуританин, мост-трудяга, скромно уступивший золото калифорнийскому рекордсмену.

Пока в городке не понастроили высотных домов, мне был виден из окна его стальной пилон. Сейчас о его близости напоминает гул вертолетов, сливающийся со стрекотом газонокосилок – ненавистная какофония американских городков. Когда-то мне казалось, что эти вертолеты походят на «стрекоз смерти» своим окрасом и проворностью, с которой они кружили над Гудзоном. Их сменили грохочущие в небе неторопливые тяжеловесы; впрочем, и сам мост сейчас забит потоком многоколесных мастодонтов, движущихся словно то с водопоя, то на водопой.

Если подойти к мосту поближе, на самый край утеса со стороны нашего городка, то можно увидеть голубое или серое, или черное ночное небо в гигантской воздушной арке его пилона. Иногда оптический обман помещает туда облачко, отбившееся от стада кучевых облаков, или самолет, плавно разрезающий синь над Гудзоном.

Пару раз я прошла по этому мосту: первый – из любопытства, второй – не помню зачем, но помню свое волнение, почувствовав легкую вибрацию под ногами. Мост как будто дышал, жил своей загруженной жизнью. Рядом со мной всё мчалось и грохотало, включая велосипедистов, с которыми приходилось делить и без того узкую пешеходную дорожку. На какое-то мгновение мне удалось остановиться и, отогнав испуганную мысль, посмотреть вниз на чешуйчатую рябь Гудзона.

Мосты издавна облюбованы самоубийцами. Говорят, первенство принадлежит калифорнийцу, броситься с которого приезжают даже из Японии. У нас эту проблему решили просто, натянув заградительную сетку над перилами, которая, кроме всего прочего, закрыла вид на долину Гудзона и нижний Манхэттен. К тому же здесь всё время что-то ремонтируют, прокладывают, подвешивают или снимают, и вблизи всё это напоминает цех какого-то предприятия, работающего над сохранностью величественного замысла творцов, имен которых я не могу запомнить.

Проход по этому цеху, висящему над Гудзоном, несравним с прогулкой по мостам покинутого мною города, красота которых нет-нет да и всплывает в памяти. Возможно, я бы так и не полюбила эту воплощенную победу прагматизма, если бы не жила у реки. Во время одной из прогулок вдоль берега, обсыпанного гигантской базальтовой крошкой, мне представилась знаменитая переправа Джорджа Вашингтона через Гудзон под покровом ночи: злобная река, готовая поглотить людей, набившихся в шлюпки, надвинутые на лбы треуголки, развевающиеся по ветру косицы. 

Это произошло в том самом месте, над которым высится растянувшийся пролет моста. Как они взбирались на отвесный прибрежный утес, тащили за собой орудия, отступали под напором англичан, отвоевывали каменистые берега? Сейчас здесь мирно пасутся канадские гуси, промышляют крикливые чайки, многочисленные семейства поджаривают на грилях сосиски. В такие моменты в голову приходят простые и ясные мысли: надо принять всё как есть. У кого-то есть пирамида Хеопса, где-то стоит Эйфелева башня, а у нас пусть будет этот мост, соединяющий два штата в самом узком месте Гудзона.

 

Форт Ли, Нью-Йорк

 

 


1. Холден Колфилд – герой романа Дж.-Д. Сэлинджера «Над пропастью во ржи».

2. Ирина Петровна Служевская (1955, Ташкент – 2013, Хобоккен, США), литературный критик, ахматовед; автор книги «Три статьи о Бродском», многочисленных статей об А. Ахматовой, А. Цветкове, В. Гандельсмане и др.

3. Китайский философ IV века до н.э.