Александр Вейцман

* * *
Поль Сезанн, после спора с Золя, не заметил, что угол,
нарисованный утром, впитал не полуденный свет,
а случайную тень фонаря, под которым МакДугал
пересек Бликер-стрит, из пейзажа пророча портрет.

В красно-черном костюме, слегка побледневшем в метели,
ровным взором следя за полетом души мотылька,
Арлекин был по-прежнему юн, и протяжною трелью
удлинял Шостаковича в фуге, под гул «ХТК».

Это было не в зеркале и не в окне: было это
словно между, в пространстве, оставленном для старых стен,
отрицавших акустику и дуновение ветра,
отрицавших и краски, и то, что приходит взамен.

Он бы мог написать Арлекина, но вечером больше
он склонялся к вину, а потом засыпал, кисть в руках
машинально сжимая, во сне слыша голос: «О, Боже!»,
как бы мог Шостакович во сне слышать эхо: «О, Бах...»

* * *
Возвратись в этот зал, пыльным зеркалом
соскользнув со спины Оливье,
и заметь, как луна ранним вечером
в синем цвете уходит в фойе,

где Раневская в гриме Корделии
томик с пьесами прячет от лиц,
не простивших Российской империи
птиц, похожих на чаек; где Фирс

в платье Лира вздыхает об огненном
шаре из незамеченных снов,
признаваясь, что в Англии холодно
только ночью и только со слов

графа Глостера в облике Гаева,
уходящего в заумь, как в путь
сокращенного облаком марева,
из которого можно вернуть

строки с вечной судьбою анапеста,
чтоб луну ритмом вальса отвлечь, –
а затем жизнь продолжится, начисто
удаляя и память, и речь.

* * *
Улисс вернулся домой, а дома опять ни души.
На небе – ни сини, ни óблака. Говорят, горизонт в глуши
спешит за отсутствием света, и этим бросает фортуне
существенный вызов в апреле, но чаще всего в июне.
Улисс спешит по соседям и тихо бормочет: «Когда
меня покинет память и, значит, покинет беда?»
Соседи его не слышат, но, видя диковинный профиль,
кричат о победе в мае, как будто о катастрофе.
Улисс затем подумал: «Кем выдумана та западня,
что миру дала Лаэрта, а Лаэрту дала меня?»
И понял, что будет жить дальше, теперь, впрочем, не объясняя
себе совсем ничего, помимо собачьего лая.

* * *
Прислушайтесь: из пыльного угла,
где некогда висели зеркала,
доносится холодный и невнятный
звук голоса, летящий к небесам, –
и это сочиняет Мандельштам
стихи про неизвестного солдата.

Прислушайтесь: послышится «Аминь»,
как признак жизни там, где раньше жизнь
теплилась, наделенная глухими
и ветхими молитвами, жизнь та,
что начинает с имени Христа,
а завершается, совсем не помня имя.

Прислуш... опять идет январский снег,
рифмуя прежним ямбом новый век,
что кажется логичным, ибо ямбы
одергивают время – шаг, вздох, взгляд –
и в прошлое торжественно спешат,
чтоб лечь под светом деревянной лампы.
         Нью-Йорк