Ада Круг

 

Прореха бытия

 

Ему стало легко на душе. В полдень он застрелился,

а ведь человек, решившийся на самоубийство, – Бог.

В. Набоков, «Удар крыла»

 

Его, мужчину сорока восьми лет от роду, наготу которого прикрывала лишь кружевная рванина, в хрусткое морозное утро в канун Нового года нашла повешенным в сарае жена. Истошным, нечеловеческим воплем, переходящим в вой, огласила она едва расшевеливающиеся окрестности деревни, пронзила казавшийся непроницаемым и неподвижным воздух; получивший под дых, подкошенный, он будто дрогнул, выдулся, как спущенный шар, и осел. Было около четырех часов, еще не рассвело, петухи молчали, только где-то в отдалении послышался беспричинный, что-то поверяющий, чему-то вторящий собачий лай и тут же захлебнулся в нерассеявшихся сумерках.

Безжизненной тушей, медленно вертящейся со зловещим скрипом, колыхался он под довольно низким темным потолком сарая, свесив голову набок, в своей неизменной кепке, тайный союз которой с тусклой и уже не слишком одинокой лампочкой разрешился милосердной тенью, щадящей взор на несколько мгновений от созерцания вывалившегося изо рта синюшного языка, вдруг удлинившегося и будто бы дразнящегося, – словно этот орган не принадлежал тому существу, из которого торчал, словно эта часть тела и не умирала. В остальном же всё казалось более живым, нежели этот человек. Взять, к примеру, сапоги: черные, начищенные, они сверкали глянцем, глядели самодовольно, вызывающе – торжествовали, праздновали освобождение от своего хозяина; легко и радостно было им свисать с окоченевших ног. Сапогам не было дела до опрокинутой табуретки, прерванное сцепление с которой стало прямой причиной смерти. Не сапоги, а сама жизнь поскользнулась, упала и уже не могла оправиться.

Запах человеческих испражнений мешался с запахом навоза, сена и молока – в стойлах стояли две коровы, одна с теленком, бычок, овцы; слышался глухой топот, переступание, мычание и капризное фырканье телят (их фирменное протяжное «пфф» с исторжением теплого пара из раздутых ноздрей, обозначающее потребность в усиленном внимании); овцы не блеяли – охваченные безотчетным страхом, они лишь метались из угла в угол в хлеву. Впрочем, их можно понять – вся стайка, ничего не понимая, дрожала от объявшего ее ужаса. Мы не будем заглядывать внутрь сапог, всматриваться в цвет кожи, в выпученные глаза, окостенелые члены или вздувшиеся вены, анатомировать труп, дабы достоверным описанием метаморфоз, произошедших с человеческим телом, убедить кого-либо в том, что он смертен, и не только внезапно, – рефлексия о чем сама по себе лишает покоя (либо клонит к покою вечному), но и что еще безобразно смертен; оставим это дело патологоанатомам.

На крик жены покойного сбежались соседи; сама же она не лишилась чувств, но пребывала в беспамятстве: застали ее раскачивающейся на коленях, с упертыми в них ладонями, с лицом, обращенным вверх на мертвеца; сухие немигающие глаза смотрели исступленно и бессмысленно, они выражали недоумение, происходящее от невозможности уместить случившееся в сознание, но слез не было, ревел, пожалуй, разинутый рот, а не глаза: он судорожно производил икающие звуки, на самом деле он хотел кричать, но какая-то затычка, воздушная пробка забивала гортань и не давала вырваться голосу; непокрытая голова ее вдруг оказалась седа; в общем-то эта женщина была полумертва. Ее подняли, подхватив за подмышки, но колени ее так и не разогнулись, почти что волоком притащили ее домой. Она не сопротивлялась, в ней не было гнева, ропота и отчаяния; тому причиной была глубина потрясения, но не только – в ней уже пробивался зародыш смирения. Неуместная ремарка, но: если б я оказался там, невольно содрогнулся бы от охватившего меня – нет, не отвращения, – чувства брезгливости. В этом смирении я бы усмотрел тайное желание, предвосхищение рокового события, отождествление его с неким освобождением, разрешением, исходом.

Подозреваю, что у моего читателя назрел резонный вопрос, обращенный ко мне, высказываемый с возмущением и недоверием даже: а кто ты таков, повествователь – невольный свидетель ли происшествия, врач, которому пришлось констатировать смерть, следователь, патологоанатом, – чтобы рассказывать эту историю, в иных местах притязая на достоверность и подробность изложения? Этот вопрос, хоть я первый им и задался, ставит меня в неловкое положение, но, не прося на то ни у кого позволения, я, избегая ответа, постараюсь остаться в тени с небольшим подзуживанием совести. Обозначу необходимое: я случайный путник, которому не раз доводилось бывать в упомянутой мной деревне. Э-эх, не верю – сам себе не верю: «случайный путник» – что ж тебе «доводится» бывать в одном месте-то! Сам себя поймал, за хвост вытащил, осталось излинчиваться публично да точку поставить. Такова сила эгоизма. Ладно, довольно юлить и отклоняться в сторону, пококетничали – и хватит: деревня (назовем ее «М») мне не чужая, ибо земля здешняя возделывалась и защищалась моими прадедами и дедами, из праха которых теперь, возможно, тянутся корни цветов и деревьев, коими заросло всё кладбище. Этот прах нынче соседствует с останками самоубиенного, историю которого я реконструировал из обрывков рассказов местных жителей, сцепив их клейстером из моих детских воспоминаний о домике напротив, в котором, сколько я себя знал, всегда проживала неслышно и почти незаметно пара – мужчина и женщина, всегда между собой согласные, неделимые, ныне же – повесившийся и его вдова.

Я не застал то время, когда они только-только сошлись и начали жить вместе в этом доме: тогда меня еще не было на свете. Дом представлял собой классический образец русской избы: бревенчатая, некрашеная, совершенно не почерневшая от дождей даже спустя столько лет – а лет прошло больше двух десятков; знаете, если бы меня попросили назвать точный цвет, я бы обозначил его как муравьиный – даром что муравьи бывают разных цветов, я бы имел в виду тот самый цвет муравьев, которых мне доводилось встречать; отсюда неизбежно проистекает непреложное право читателя представлять себе своих муравьев, свой муравьиный цвет, свои солнце, траву и небо. Кто бы что бы ни сказал, ни написал, у вас всё будет свое, никому из нас пока не приватизировать чужие впечатления. Но представьте же и свои окна с вымытыми до скрипа прозрачнейшими выпуклыми стеклами, румянящимися, как свежевыпеченные пирожки, с выбеленными рамами и искусно вырезанными наличниками, напоминающими застывшие белоснежные кружева с синими вкраплениями. А потом поднимите взгляд и на крышу – равнобедренный треугольник, накрывающий короб, как детский кубик. На крыше – маленькое чердачное окошко, за которое заглядывать немного боязно: там темно и постоянно мерещится какое-то движение, сгущение непонятных масс; я вообще считаю, что чердак – самое загадочное, мистическое в доме место, отведенное под обитание духов; человеку лишний раз туда соваться не стоит, человек нужен этому месту единственно для того, чтобы изредка сносить туда вышедшие из употребления вещи, дабы, захламляя пространство, создавать укромные уголки, в которые так приятно забиваться бестелесным субстанциям. Но оставим в покое всё таинственное: безвозвратно ушли ребяческие годы, в которые существует шанс с ним соприкоснуться порой даже вопреки своему желанию; завершим набросок места, в лоне которого развернулось происшествие. Мне остается не так уж много добавить – всего пару штрихов для общего ансамбля, который представал зрителю извне, который я наблюдал из года в год: всё смотрелось так правильно, игрушечно, по-детски, что ли, самодовольно и непосредственно. Ничего лишнего, вычурного, а всё же угадывались старательность, прилежание, желательность похвалы, соперничество с соседями в чистоте и ухоженности.

Когда-то в детстве я заходил в гости к ним, но так был увлечен своей целью – котенком, которого я собирался вынести к нам домой, чтобы вдоволь наиграться, – что совершенно не в силах описать внутреннюю обстановку; сохранились лишь обрывочные впечатления-ассоциации: я как будто видел истончившуюся пожелтевшую газету на окнах, заслоняющую от полуденного солнца растения, горшки с которыми были расставлены по подоконникам, газета же лежала на столе; помню клеенчатую скатерть на нем, мерещится мне коричневый пол какого-то здорового, теплого оттенка, гордый, развалистый стул с деревянной спинкой о двух рейках и много-много солнечного света, сочным персиком разбрызгавшегося на всё помещение, протыкающего его поверхности многочисленными перекрещивающимися лучистыми клинками; точно где-то белела большая печка, но я не умел ее приметить, весь охваченный ощущением спокойствия, приютности, устроенности и благости, которыми, мне казалось, здесь дышали самые стены. Я забегал к ним ненадолго, но всегда меня там поджидали какие-то маленькие радости, которых я не находил у себя дома: будь то кулек семечек или специально для меня выискавшийся бутылек с мыльными пузырями, варенье из ягод, которые у нас не росли, или просто игра в слова – какая прелесть таилась для меня в каждой мелочи, какое открытие совершалось для меня! Мне чудилось, что меня самого, словно щурящегося спросонья котенка, сунули за пазуху. Конечно, им было невдомек, какими чудесами видятся их простые жесты в моих глазах, да и говорить «в их» – это не совсем верно: деятельное участие в этих сюрпризах принимала лишь хозяйка дома, супруг же ее молчаливо и снисходительно сносил мои внезапные вторжения, не отличающиеся предупредительностью или хотя бы краткостью. Причем я помню, что чувствовал, когда переходил грань вежливости и становился если и не в тягость, то всё же лишним, но, видя в своих соседях очень взрослых друзей, гордясь ими и наделяя всяческими достоинствами (в том числе, конечно, терпением), пользовался ими без всякой меры; вот, должно быть, я их утомлял! – думаю я теперь с улыбкой. Мое детство не было славным, но у этих моих «друзей» я славно провел время. Наверное, если попытаться счесть его всё вкупе, то не наберется и полутора часов из проведенных летних месяцев в деревне, но я сумел извлечь из них теплые, тягучие, как леденцы с фруктовым вкусом, воспоминания, не выцветшие для меня и спустя десятки лет.

Лето мое проходило в наблюдениях за суетой деревенских жителей, сводящейся к заготовке сена, дров, выпасу скота, сбору урожая. Признаюсь, эта бурная деятельность, копошение, направленные на то, чтобы урвать как можно больше подачек капризной и самовольной природы, стихии, вызывали во мне раздражение. Конечно, я не так глуп, чтобы не понимать, что вся жизнь деревни неотделима от земли, леса, полей и лугов, водоемов и неба, но меня возмущала мысль о том, что это полное подчинение, рабское следование внешнему миру гасит творческое начало человека. Вот я пишу эти строки и, признаться, мне самому смешно: как что-либо можно погасить в человеке самой что ни на есть естественной средой обитания? Своими словами я как будто всерьез доказываю, что, употребляя в пищу натуральные куриные яйца, а не синтезированный белок, человек сам становится на одну ступень развития с курицей. Полная чушь! И всё же… всё же я не мог себе уяснить их выбор, их добровольный отказ от сокровищниц искусства, сулящих душе несметные богатства, в пользу нерукотворных житниц, скромными дарами способных утолить чувство голода лишь тленной оболочки. Должно быть, вам ясно, сколь непроходимо узки были мои взгляды, сколь низок потолок мирка, в котором я обитал, – не исключено, что в нем я нахожусь и до сих пор. В оправдание себе я могу сказать, что с младых лет, если не брать в расчет разум, влекомый в тупики подслеповатой логикой, чуял некий обман, иллюзию, а если точнее – самообман, которым мне нравилось оправдывать свое неумение, может – нежелание, – включиться, втиснуться в окружающий мир, да и в себя самого. В конце концов я прозревал, что противоречие лежит не вовне, и природа, Вселенная не водят никого за нос, даже не кокетничают и не жеманятся, что у них всё просто и доступно, что вместо подозреваемой мной вражды они испытывают лишь скуку и равнодушие, по крайней мере к моей персоне. Если бы только суметь перестать противопоставлять всему самого себя, перестать кичиться и носиться со своей уязвимой личностью... Да и что, собственно, я мог противопоставить? – я ничего не умел, вся моя деятельность заключалась в оперировании плодами, инструментами, изобретенными до меня, всученными мне в руки вместе с инструкцией по применению, называемой образованием. Мне нечего предложить и, что для меня обиднее всего, – нечего сказать: всё сказано до меня. А ведь когда-то роились во мне, были рассеяны во всем моем существе сонмы мыслей, идей и подмечаний, то сковывающие меня своей тяжестью, то возносящие на краткий миг в долину эйфории, но, принадлежащие лишь мне, они представлялись чем-то тривиальным, банальным или казуистическим, тавтологичным – и это несмотря на то, что каждый раз, натыкаясь в книгах на размышления, схожие с моими собственными, созвучными, сопричастными им, я испытывал не то удовлетворение, не то тайное наслаждение. Но вот я не успеваю даже шагнуть в следующий шаг без того, чтобы сделать очередное признание: как смешны и наивны мои замечания о том, что всё изречено, сложено и вытиснуто в умах и сердцах до меня! Какое удобное оправдание для расписки в собственном бессилии! В алфавите тридцать три буквы, в языке более ста пятидесяти тысяч слов, немыслимое количество их сочетаний, создаваемых ими переплетений и узоров, а тебе как будто и этого недостаточно, чтобы высказать… – о нет! – чтобы зашифровать себя ото всех, от себя – в первую очередь.

Я вновь стою у окна, где-то сбоку от него, чтобы не быть замеченным, и смотрю на дом напротив: он не покосился, не потемнел и не осел, глядит наивно своими распахнутыми глазницами поверх колосящихся под ними белых и розовых цветов; виден мне и кусочек двора, и весь огород – всё устроено, все ухожено, пышет жизнью и довольством. Там же, в огороде, копошится и сама хозяйка: в широкополой панамке, розовой футболке и темных трико она, согнувшись коромыслом, пропалывает грядки.

Она, эта женщина, еще полгода назад осиротело раскачивавшаяся на коленях, причитавшая, полубезумная, с распахнутым, словно у вытащенной из воды рыбы, ртом, и сама однажды зашла к нам в мою бытность в деревне. Мне было неловко перед ее горем, я чувствовал себя так, будто мне следует за что-то извиниться. Избегал прямо глядеть на нее, всё руки куда-то прятал, не по себе мне было. Да только смотрю на нее исподтишка и вижу: сидит напротив меня за столом женщина с прямой спиной, с развернутыми плечами, не угадаешь и в шее напряжения; лицо загорелое, обветрившееся, веснушчатое, с глазами вострыми, цепкими; бойко, громко и четко сказывает обо всех и обо всем, что в деревне происходит: кто приехал, кто с кем поругался, чей кот в капкан угодил, сколько молока в райцентр отвезли, сколько сена накосили, где ягоды слаще да чьи пчелы грознее, кого женили, а кого похоронили, – словом, все местные хроники пулеметной очередью выстреливали из одних уст. Она всплескивала живыми, сильными руками, вся ее наружность ничем не выдавала ни зажатости, ни смущения, ни уныния. Где надлом, надорванность и тихое или бурное страдание? Ах, о чем она говорила, что за страшные тайны – чужие, не свои – бесстыдно, с напором и осуждением действующих лиц поверяла нам, не беря с нас даже грошового обета молчания!..

– Вы слыхали? – Те-то, городские, что строятся в конце улицы, сноху свою вконец извели; она ж в кассе-то работала, так снялась с места, уехала куда-то далеко, на самую западную границу страны. А хозяин-то каков, не муж ее, а который старший, отец мужний, – давай хвастать, уж всю деревню известил: мол, повышение у невестки, вот она на обучение сначала поехала, а потом уж и на работу. Уж кичился так и эдак, петухом со вздетым гребнем хаживал, прищур завел какой-то новый; направо и налево всем рассказывал, что хорошо его невестка там устроилась, с подружкой квартиру снимает, платят, говорит, больше, должность лучше, контора чище, уж чего только не плел. Да только выяснилось тут недавно, через работницу одну той же кассы, что невестка-то перевелась на ту же должность, никаким повышением там и не пахнет, да ладно это, главное-то не это! Декретом ее повышение-то оказалось! У них там справочники какие-то общие, кто где, на работе ли, в отпуске, – всё видно, так и это чьим-то любопытством накипело и на поверхность вынесло! А ведь с мужем-то законным у них двое детей тут было, их раскидала по бабкам да укатила, кажись, не с подругой, но с полюбовником каким. Смела девка оказалась, смела, прищемила носы всей родне званой! Родня будто ни сном ни духом, гонора не поубавилось, голову всё так же высоко держат, только угрюмы стали – правду сами-то наверняка прознали, только не ведают, похоже, что и остальные все в курсах.

Размашисто, цветисто, со смаком и удовольствием, со злостью и осуждением, нарочито раззадоривая себя, охаживала она, как кнутом, словами. И хоть не относились они к собеседникам, а всё же становилось не по себе от вхолостую рассекаемого пространства – того и гляди, нечаянно заденут.

Насекомым поползло по мне чувство брезгливости, словно что-то внутри меня сжала холодная потная рука. Стало как-то душно, неусидчиво, ворот рубашки вдруг сделался тесен и жёсток, захотелось поскорее вымыть руки с мылом. Неведомая сила, как порывистый ветер, толкала меня в спину, заставляла подняться со стула и гнала прочь от расточаемой гостьей, быстро, как плесень, расползающейся едкой, кислотной атмосферы, вливающейся через ноздри в легкие и дальше, обволакивающей не обороненное нутро. Я подчинился своим ощущениям: как-то неловко извинившись, чрезмерно заботясь о собственном тыле, я неуклюже пятился и семенил ногами, пока не выкатился из дома. Даже очутившись за воротами, не нашел искомого облегчения, хотя не мог понять, что меня так потрясло и нарушило внутреннее равновесие. Ведь ничего особенного не произошло, а меня так и вовсе ничего не касалось, но всё чудилось мне, что я что-то упускаю, что незначительное посещение соседки устроено для меня одного, что оно будет иметь последствия, которые пока не очевидны; мелькнула странная догадка, будто в моей среде, внутри моего собственного мирка случилась флуктуация, за которой последует преломление привычного мышления.

Да, не то я ожидал увидеть: я представлял разбитую горем женщину, осунувшуюся, выцветшую, сдувшуюся, словно проколотый шарик, немногословную, вздыхающую, тяготящуюся собственным существованием. В моем воображении был готов черно-белый набросок не человека, но чего-то бесформенного, напоминающего тюк, без видимых очертаний плеч, с утонувшей шеей, безвольно повисшими руками, а обоняние мое почти улавливало запах тлена, который, я был уверен, должен исходить от существа, на глазах которого не так давно развернулась ошеломляюще мерзостная, отвратительная картина смерти. Здесь было место для траура и скорби, коррозии и гнили, на меньшее я не рассчитывал.

Несоответствие реальности моим ожиданиям, наверное, должно было меня обрадовать, утешить: все-таки человек выскользнул из цепких рук смерти, не дал впасть в оцепенение своей душе, сумел найти в себе силы, вопреки невосполнимой утрате, справился с болью, горечью, разочарованием, негодованием… – но я… я чувствовал себя чуть ли не оскорбленным! Всем своим существом она обесценивала понесенную утрату. Я испытал досаду и обиду за сведшего счеты с жизнью супруга этой странной, живучей, если не сказать – страшной – женщины. Она вдруг стала для меня чем-то омерзительным, чем-то вроде ловкого, вертлявого, кровожадного паука. Я испытывал страх, ибо подозревал, что что-то внутри меня являет собой слепую муху…

Вокруг меня назойливо кружили и раздражающе жужжали мухи, иные из них врезались в мое тело, бесцеремонно садились на него и даже умудрялись ползать и перелетать с одной его части на другую, несмотря на то, что я довольно быстро шагал. Солнце только миновало свой зенит и всё еще высоко сияло выпяченным пупом на безоблачном небесном теле. Ничто не отбрасывало теней, всё было придавлено, как невидимым поршнем, безветренным упругим воздухом, газовым тюлем палевого цвета осевшим на ветвях деревьев, крышах домов и дворовых постройках, на скамейках. Всё будто обездвижилось, расплющилось, как бы утратило одно измерение. Даже бабочки как-то фальшиво размахивали крыльями: казалось, что иллюзия их движения поддерживается только миганием моих глаз, что я – мультипликатор, усердно старающийся сдвинуть с места застывший мир, оседлав на свой лад стробоскопический эффект. На ничтожные доли секунд я выплескивался из самого себя и будто бы смотрел на свою физическую оболочку со стороны с отчужденностью и жалостью, но мгновение спустя я уже находил под собой сиреневый асфальт и обнаруживал себя в растерянности непонятно перед чем. Я не мог перестать думать о повесившемся.

Полное имя ее супруга – Эльферей – я узнал лишь после смерти его обладателя; в деревне все звали его Ильфиром. Сложно однозначно обозначить вероисповедание, которого он придерживался, – столь же сложно, сколь сложно это было в отношении любого другого жителя этой деревни. Формально это было мусульманство, но не в строгом смысле слова, а обросшее из поколения в поколение передаваемыми местными обычаями, с отсечением каких-то неугодных или постепенно затухавших, рудиментарных догм и норм. Это было естественно – к тому предрасполагали и скудное, непонятно откуда выуженное образование, и время, отводимое на постижение религиозных премудростей, да и сам способ приобщения к ним – они переходили из уст в уста, и отсутствие надзора за правильностью следования предписаниям, да и сама история, свершившая попытку выкорчевать религию из земли и сердец, но в конце концов преуспевшая лишь на бумаге, по крайней мере сменой имен. Свинину здесь не держали и не ели, но водку пили, самогон гнали. В общем, с точки зрения атрибутики, выполняемых ритуалов, здешнее вероисповедание являло собой некий суррогат поколениями вырабатываемых представлений о том, что такое трансцендентальная материя и какие почести стоит ей воздавать. Я отклонился от сути повествования, но мысль моя трепыхается, как пойманная в сачок бабочка: она билась над загадкой причины смерти, а ее столкнули с загадкой причины жизни. Ту обескураженность, во власти которой я пребывал ныне, можно было сопоставить с моим детским переживанием: мне было лет восемь, может, даже семь, когда на какой-то прогулке с родителями мы встретили местного муллу, возвращающегося из магазина домой, который не упустил возможности похвастаться перед нами своей покупкой, по его словам «лекарством», и вытащил из авоськи чекушку. В силу возраста я был недостаточно сведущ в вопросах религии, но точно знал, что Священная Книга воспрещает якшаться с зеленым змием. Деревня тогда еще была большой, раскидистой, живой, населенной людьми крепкими, работящими и не очень, но преисполненными энергией или неудовлетворенностью, и мне доводилось слышать о мужиках, денно и нощно трудящихся, но потом забывающих себя и всё на свете, пропивающих получку, уходящих на пару-тройку недель в запой, но они все были простым людом, не посягали на чужой сан или алтарь – а мулла! – это не вмещалось в картину мировоззрения маленького мальчика, привыкшего думать, что есть нерушимые запреты, непреложные законы, не то что даже писаные в Коране, а выжженные на человеческой изнанке.

Но религия в общем-то была не при чем. Я в этом уверен. Она не сумела сдержать от рокового шага, но и не она на него толкнула. Я видел Ильфира всего пару раз в тот год; лишь раз мне удалось заглянуть ему в глаза, большие, чистые, с белоснежными, даже голубоватыми белками, – такие яркие, как будто подведенные по внешним  краям, обрамленные черными пушистыми ресницами; меня поразило их выражение: в них читалась такая печаль, неизбывная тоска, напомнившая мне ту, что я встречал у малых телят, предчувствующих свою погибель и оплакивающих самих себя редким заунывным мычанием.

Плохо прялась моя мысль, неровно выходила: то тонка слишком, то уже разбухшая, рвалась и портилась; я же раз за разом пытался ссучить два конца, но надежного волокна свить не мог, да и в том, что получалось, путался и спотыкался. Но пока мое сознание спотыкалось, физическое воплощение меня весьма уверенно и скоро вышагивало в направлении небольшого искусственного пруда. Места здесь живописные, радующие глаз изумрудными переливами лугов, лоснящихся золотом засеянных полей, ажурной листвой берез, нанизанной на солнечные спицы. Шум работающих на окраине деревни комбайнов не нарушает гармонию пения птиц; мельница давно заброшена; производства не найти в округе километров на сорок; людей становится всё меньше, дикая природа всё ближе подступает к еще обжитым домам и уже заброшенным, чахнущим останкам построек. Теперь редко когда услышишь требовательное мычание коровы, блеяние овцы, кряканье утки или хотя бы бойкий петушиный крик – всё точно оглушено, запугано, стиснуто и обезмолвлено. Вот и сейчас, когда я уже оказался около пруда, надо мной повисла разряженная, наэлектризованная тишина, как будто всё сидело в засаде и поджидало меня, а теперь наблюдает в тысячу глаз и грозится выскочить на меня из-под любого куста. Раздался всплеск воды, словно кто-то бросил камень; я оборотился в сторону, откуда донесся звук, и увидел расходящиеся круги на и без того морщинящейся серебристыми чешуйками как будто бы плотной, густой поверхности: не вода, а мазут. Какая мнительность! – то всего лишь лягушка стремглав прыгнула и нырнула в свою привычную среду.

Тут же задник коварной памяти осветился внезапной вспышкой, и невольно в фокус моего сознания вставили, как линзу, безобразную картину: змея, схватив лягушку за заднюю лапку, яростно пытается втянуть ее в себя, поднимаясь вместе со своей снедью над землей, будто пытаясь завербовать в свои помощницы гравитацию, извиваясь, дергаясь, работая, словно шланг или насос, а ее жертва в это время безмолвно, с ужасом в выпученных глазах, дрыгает своей конечностью так, будто пытается стряхнуть с нее туго севший сапог, но затем начинает тянуться изо всех сил вон из засасывающего ее вертлявого жгута, раздувается, дабы застрять, не дать себя протолкнуть в самые недра его полости. Я морщился от отвращения, но не мог отвести взгляда от этой борьбы с предопределенным исходом, смотрел завороженно на постепенный акт исчезновения, на то, что оставалось от лягушки, – казалось, ее засасывает не чужой организм, а нечто неорганическое, мертвое, – воронка в блеске водной чешуи, трясина, какой-то механизм, – хотя видел перед собой потуги кожаного существа, выставившего на обозрение всё самое противное, что может быть заключено только в живом естестве.

Идея самоубийства для человеческого сознания – та же змея, поразившая лягушку: яд уже впрыснут, но его парализующее действие распространяется по сущности постепенно – с тем лишь отличием, что едва ли лягушка столь изощренна, чтобы отыскивать в губительнице смысл своей жизни, а вот сознание наверняка способно испытать немало удовлетворения и извращенного наслаждения от процесса покорения антивитальной воле. Чья это воля, принадлежит ли она самому человеку, когда возникла и на каких дрожжах выросла?

Вся жизнь Ильфира была заключена в этой деревне: здесь он родился, вырос, работал, юношей женился, возмужал, превратился в зрелого человека. Я живо представляю себе внешнюю оболочку его жизни, уклад, подчиненный смене времен года: вот он встает с первым криком петухов, еще до рассвета, поеживаясь спросонья от холода, выходит на улицу, умывается холодной водой и первым делом идет в хлев: надо вычистить стойла, подготовить скотину к дойке и выгулу, той же, что содержится взаперти, дать пойла и кормов; я слышу шуршание отяжелевшего от сырости сена, его запах, смешанный с запахом навоза, вижу пар горячего дыхания коров, телят, овец, из закрытых курятников доносится пока еще редкое кудахтанье и шелест крыльев птиц, оправляющихся, отряхивающихся ото сна. Вскоре всё прибрано, вся живность накормлена-напоена, птица выпущена. Вся жизнь Ильфира была сосредоточена в этом сарае, в этом хлеву, сюда он ее приволок и на казнь.

На очереди дом – он тоже организм: стоит, подбоченившись, выставив пузо, опоясанное нижним фризом, дышит дымоходом, кряхтит, оседает и кренится от усталости и забот, хрустит половицами, как суставами, пылает сердцем в печи, но практически лишен систем жизнеобеспечения: водопровода и канализации нет, отопление – газовое, но и для его запуска и поддержания надобна вода. Вот и выходит, что значительную часть дневной жизни человек добровольно предается Сизифову труду, внося свежую воду и вынося использованную, туда-сюда, туда-сюда, и так без конца... до самого конца; две максимальные точки отклонения: колодец и место для слива – вот и вся амплитуда бытия. Если это глубокая осень или зима, остается ко всему сказанному присовокупить, пожалуй, лишь топку бани и расчистку дорожек от снега, чтобы оказаться близким к исчерпанию описания видимой, лицевой стороны житья-бытья. А ведь это практически три четверти года. Весной-летом, конечно, забот поболе будет – объекты приложения трудов оказываются на каждом шагу: унавозь, вспаши землю, засей, прополи, собери урожай, заготовь сено, дрова, веники для бани, травы, отремонтируй технику, поправь забор; между всем прочим выпаси коров и овец. И всё это – под высоким, обжигающим и слепящим солнцем цвета охры, глядящим с неба, как шипящая яичница-глазунья с раскаленной сковороды; или под хлестким, секущим, словно хлыст, проливным дождем, вступившим в сговор с ветром, молниями и грозами. Кажется, стихии установили для человека крепостное право навечно, нет такого восстания, которым можно было бы раздобыть себе вольную из-под этого гнета. Изо дня в день одно и то же: возделывай землю да ходи за скотиной – будет тебе хлеб, молоко, мясо. Земля будет цепляться за твои ноги, гнуть твою спину, поставит тебя на колени, призовет в свои объятия, но без пропитания не оставит. Скотина же – коровы, телята, овцы, цыплята – будет смотреть в твои глаза кротко, смиренно, будто бы даже без упрека и укора, будет ластиться и нежничать, будто не чуя, чья рука станет причиной их кончины, кого ради растерзают их плоть; возможно ли вынести этот взгляд человеку, разве не должно у него обрываться сердце всякий раз при виде живых существ, которых он с их младенчества выхаживал и приручал, с мыслью о которых просыпался, трудился и ложился спать? Представьте себе только новорожденного теленка или жеребенка, да хоть цыпленка, дрожащее существо, страшащееся всего мира, которое в ваших руках, под вашим надзором растет и крепнет! Трепетная жертва, линчующая своего палача! Вот вы смеетесь; какой-то фантастический, смешной выходит у меня деревенский житель, с прям-таки ажурной душевной организацией. Смешно и нелепо? – Смешно и нелепо.

Но да ведь я и сам из породы «этих», «смешных и нелепых»: совершенно всерьез будто бы совершаю попытку «задним числом» внедрения своих мыслей и чувствований в голову малознакомого человека. Конечно, тому подспорьем и безнаказанность, ибо никакого протеста не встретишь от того, кто выразил себя до конца, до последней капли. В этом месте я почувствовал укол совести: я так бесстыдно эксплуатирую чужую смерть для каких-то своих целей, эксгумируя – не тело, нет, но само сознание, сами переживания, и зондируя их, долбя их, как киркой, грубейшим инструментом – логикой.

А логика моя, урвав фрагмент из целого, вопиет: да ведь не был он бóльшим рабом, чем я сам, не были к нему приставлены конвоиры, не повелевали им начальники, не унижали его ошибками и оплошностями, не терзали его изо дня в день ни капризы, ни происки вышестоящих, порожденные одной лишь скукой, не летели в его сторону колкости и насмешки сослуживцев; вероятнее всего, не ведал он даже, что такое пробки, толчеи в общественном транспорте в час пик, не знал бюрократической волокиты и пустой суеты. Просыпаться от касания луча солнца, а не от проклятого трезвона будильника, вдыхать свежесть утра вместо выхлопных газов, любоваться переливами росы, а не искусственной иллюминации, пить душистое парное молоко, а не вызывающий желудочные спазмы кофе, иметь возможность вздремнуть после обеда, сорвать и съесть свежих ягод, усладить свой слух трелью соловья под аккомпанемент шелеста деревьев под чутким руководством дирижера – ветра… Разве одного этого не достаточно, чтобы заставить некоторых из нас забыть про блага цивилизации и проникнуться завистью; разве не хочется вдохнуть полной грудью упругий пряный воздух здешних мест? Разве не вынесет кто-то в сердцах приговор суициденту: мол, свободы своей, простора не выдержал, сам себя закабалил! Так-то оно и так...

Из наших каменных мешков грезится нам единение с природой, безответственно и безнаказанно хотим мы присосаться к ней, словно к матке, и вытянуть из нее все соки, хотим стуканья сердец в унисон с ее ритмами; взрослые – а все стремимся обрести покинутую, нами же отринутую, проклятую колыбель, хоть на несколько мгновений, мифологизируя постороннее существование. Порою льнем к природе, обо всем позабыв, не памятуя о словах Гете: «Бог прощает, природа никогда»; порою же клянем и виним ее во всех своих бедах, вот так вот простодушно противопоставляя ее Богу. Я же, ее в предлог возведя, виляю туда-сюда, верчусь вокруг предмета своей мысли, не зная, как подступиться к нему.

Признаю, давно уж я одержим идеей допытаться, выискать причину самоубийства человека, с которым имел шапочное знакомство, но которого видел, чью руку жал, в чьем физическом воплощении, существовании не сомневался (если только можно не сомневаться в чьем бы то ни было существовании, в том числе и своем). Мне и самому невдомек, как так случилось, что чья-то смерть стала меня занимать больше, чем большинство жизней. Слова Горького приходят на ум: «Иногда мы при жизни совершенно не замечаем человека, нимало не интересуемся им, и вдруг, услыхав, что он при смерти или помер уже, жалеем, говорим о нем... Точно смерть или ее приближение сближают и нас друг с другом»[1]. К каждому вопросу я был готов извлечь из себя какое-то отношение, свой ответ, выработанный, выстраданный, интуитивно подсказанный, выскочивший как непрошеный прыщ, не обязательно верный – просто «свой»; но развязка чужой жизни, нечаянно оказавшаяся в поле моего внимания, обескураживала, ставила в тупик не только мой ум, но и воображение, – я не мог предположить, выдумать таких побуждений и объяснений, чтобы гипотеза моя меня же убедила и удовлетворила; всё представало недостаточным, ущербным, хлипким, маловероятным и таким обесценивающим, уничижающим жизнь. А ведь я мог перебрать столько причин, даже просто обратившись к своей памяти, – и что же? – все они по прошествии времени, вне очага кульминационного переживания, выглядели жалкими и ничего не оправдывающими. В памяти была не одна реальность и не одни действительные переживания, но и «фантастические» – целый ряд литературных произведений приходит мне на ум: «Кроткая», «Сон смешного человека», «Преступление и наказание», «Бесы», «Братья Карамазовы», «Подросток» – одного лишь Федора Михайловича, ну и притыкается к ним тут же «Мартин Иден» Джека Лондона... Галерея не скудна, есть из чего выбрать, есть что переложить на конкретный случай, что-нибудь да пройдет по касательной. Но – нет: внутреннее ощущение витает, но конкретный узор происшествия не проступает.

Немало версий слышал я и от соседей, которые нет-нет да и наведывались к нам без приглашения; все эти слухи, передаваемые таинственным полушепотом, сводились к одному: мол, Ильфир был болен. Если б я был последователем лапласовского детерминизма (а в лета своей наивности я им был), и то не удовлетворился бы таким объяснением. С каких пор, как (физический ли имеется в виду недуг или душевный?) и откуда рассказчик об этом узнал? – эти вопросы были готовы сорваться с моего языка, но ни разу не исторглись из моих уст; я проглотил их, словно ком свалявшейся шерсти.

Да, это была целая загадка, такая загадка, каких в жизни я, пожалуй, и не встречал. Эта загадка добывала мне ощущение родом из детства, когда в каждом темном углу, на чердаках и в раскрытой оконной форточке ночью мерещились всякие бесплотные твари, реальность которых ребенком не подвергалась сомнению. Тогда казалось, что я играл с кем-то всемогущим, с кем-то, в чьей полной и безраздельной власти я находился. Насылаемые им образы – приспешники – страшили меня, внушали ужас, но одновременно служили утешением: они подтверждали мою догадку о его существовании. Кого – его? – Я не задавался вопросом, мне достаточно было знания, что он – не человек и что для какой-то цели он намекнул мне на себя, всё остальное могло достроить мое воображение.

Вот и сейчас мне не нужна рядящаяся настоящей, банальная, вымороченная причина, требовалось нечто незаурядное, возвышенное, вылущенное из сердцевины мироздания. Совершенное преступление, нечаянная вина, невыполненная работа, денежный долг, недостижимый предмет страсти, безысходность, невосполнимая утрата или просто отупляющая пустота? У меня нет ответов, но я и не хочу их; мне не нужны строго выверенные, логически подведенные, сухие факты, опирающиеся на статистику, упрощающие устройство человеческого сознания и души, формулы соединений с атомами в кристаллических решетках. Мне нужны связи между атомами, отношения, рассеянный туман между ними, связующий «клей» под названием «хаос». Я алкаю того, чего не сумею ухватить до конца своих дней.

Я совершенно не интересовался этим человеком во плоти и крови, покуда он существовал, но стоило ему произвести несложное арифметическое действие – вычесть себя из жизни, – и он занял все мои мысли. Пока я находился вдали от места происшествия, пока обретался в суетливом водовороте бренных дел, труп малознакомого мужчины болтался на задворках моего сознания; но стоило мне очутиться напротив того самого дома, в котором свершился акт самоуничтожения, и ничто меня не занимает больше, чем загадка этой смерти, разгадка которой постепенно превращается в смысл моей жизни. Эта смерть, ставшая следствием волеизъявления человека, служила мне утешением. Признаюсь, не раз, в гомонливом городе, возвращаясь в потемках с работы в свой угол, слыша хлюпанье луж у себя под ногами или где-то в грудине, не умея как следует ни вдохнуть, ни выдохнуть, чувствуя, что мне уже невмоготу влачить себя по земной тверди, я находил отдушину в окружающих вещах: в высокой крыше над головой или в живописном виадуке, в остром лезвии бритвы, в шершавом коробке спичек или в плачущей свече, в пачке недорогих транквилизаторов – всё это так доступно, так сподручно, а ведь я даже не задумывался о более изощренных предметах и способах самовымарывания. «Ах, значит, микстура действенна, стоит только решиться, успеть решиться, пока кто-нибудь не отнял у тебя твою относительную свободу распоряжаться своей физической оболочкой…» – вот что я думал о смерти человека, которого едва знал. Однажды в своих размышлениях я дошел до того, что поразился тому, что моя жизнь для кого бы то ни было значит меньше, чем смерть постороннего человека для меня. Интересно, каково его отношение ко мне? Ошибусь ли я, если скажу, что меня для него нет? Для меня его смерть существует, а для него не существует даже моя жизнь. А ведь я в его отсутствие – неопровержимое подтверждение наличествования того, чего нет. Ведь я поместил себя в полость чужого существования, я бьюсь в ней, расцарапываю ее, расширяю область небытия. Может ли это небытие заметить мой пристальный взгляд, заинтересоваться мной, просквозить намеком на свою причину или притянуть к себе, чтобы больше не отпускать?

Этот случай – тератома, возникшая на народном теле, которую нужно бы вылущить, уничтожить и предать забвению, но я, пытаясь добиться причин ее возникновения, избрал своим инструментом синтетический, невнятный, незрячий язык, которым тыкаюсь и расковыриваю монстра со смертоносным содержимым, способным излиться и заразить здоровые ткани организма. Не заразился ли я уж и сам, не отравлен ли токсичной идеей, медленно прокрадывающейся в самые узкие и глубокие каналы моего сознания? Уж нет ли меж мной и несчастным, занявшим мои мысли, общего радикала? Ах, если бы только мой дух мог втиснуться в эту мятежность (о, какими опрометчивыми бывают подчас наши желания: я понимаю, что не содрать мне с себя этого приставучего гудрона, стоит мне в него хоть ногой ступить!) – все вопросы отпали бы сами собой. Но они не исчезали и не разрешались, а множились и терзали меня, зудили и тянулись в разные стороны, вызывая во мне сдерживаемую любопытством ярость.

Я, главное, не мог понять вот чего: почему нельзя было подождать? Решился ты – так почему же нельзя взять эту решимость за занятую позицию, за аксиому, за опорный пункт, за фундамент своего дальнейшего житья? Решимость боялся растерять или же боялся, что станет поздно, невозможно, отберет кто-то или что-то у тебя твое волеизъявление? Неужто после открытия этого запасного выхода, подполья, разрешающих любую ситуацию, не воспоследовало облегчения, не снизился градус любой жизненной невзгоды? Это же тихая гавань, войти в которую душе никогда не поздно, так пусть топчется на пороге. Да что там! Это ж практически прирученный мир, мир с приставленным к его сердцу дулом пистолета – твоего пистолета! Можно ли выдумать более упоительное чувство, чем от такого переживания, от такой власти, от такого произвола? По мне – так и тысяча лет покажется сносной с такой мыслью и с таким ощущением!

Раскрошив и перемолов свою оболочку, преждевременно лишив душу пристанища, самоистребившийся выступал не в роли жертвы, но палача, вынесшего вердикт в виде своего раскачивающегося на петле тела с высунутым языком всему своему окружению, обществу, закону, инстинкту, мироустройству. Какая мысль внедрилась в его разум? Жизнь не достойна того, чтобы ее прожить до конца? «Жизнь невыносима, чтобы прожить ее до конца? Жизнь бессмысленна, чтобы прожить ее до конца? Все мысли разом? Неужели все чувства, эмоции атрофировались, неужели истребилось любопытство, которое должно было заставить усомниться, чего-то еще подождать, в чем-то окончательно убедиться? Смысла нет – хорошо, но дождись занавеса, куда тебе спешить? Разочаруйся окончательно, прими все доказательства своей догадки. Пусть терзают тебя скука, меланхолия, пусть ты будешь пассивен, желчен и ворчлив – в конце концов, не так уж много ты доставишь другим неудобств, если откажешься от радостей жизни и предашься ожиданию. Кричи, ругайся, терзай всех вокруг, бей себя в грудь, стенай, стучи кулаками по своей голове, круши и ломай мебель, уничтожай всё лишнее, разрушай все связи, сбрасывай балласты, стряхивай с себя все, что можно, подготовься к уходу налегке. Но – нет, этим ты не мог удовлетвориться. Ты будто спешил покинуть этот мир, чтобы не оставить себе шанса оказаться неправым, узнать о своей неправоте, узнать, что это не смысла нет на самом деле, а смысла нет у тебя, что это у тебя нет восприимчивости, что это твоя душа так выделана, твой разум так заточен, что не обладают способностью разглядеть, ощупать, вобрать в себя то, что есть у других. Не то в самом деле смысла для его жизни не нашлось, не то он не предназначен для того смысла, носителем и выразителем которого он должен был стать. Чем больше думаешь и толкуешь о смысле, тем больше отдаляешься от него. Нет, точно вот так: смысл отдаляется от тебя, отступается, лишает своей сопричастности. Чтобы жить, не нужен смысл.

О, мне ясно представляется тот момент, когда неразрешимый узел вдруг ослаб и распался сам собой, исчез внутренний конфликт, обвалилась стена, с которой тесна и противна была жизнь, настала легкость, всё озарилось светом, жизнь вдруг стала возможной и желанной, но уже ничего нельзя было поворотить вспять – другой узел, материальный, тот, что связан собственными руками, оказывался затянут. Какой бы решимости ни был он исполнен, а должен быть момент ее распада, сокрушения, полной капитуляции. Достигнут предел, экстремум, точка невозврата, но успей его кто снять, и, возможно, с вывороченным, но не переломленным мышлением, хотя бы на какое-то время человек будет примирен с самим собой, какое-то время способен будет выносить самого себя, если только под силу ему будет пережить то унижение, которому он подверг свое тело.

Что же ты видел, что чувствовал, о чем думал, распуская нити своей судьбы? Мне страшно, но неудержимо хочется заглянуть в глубь твоей души… Но не в моих силах даже постичь иную глубь – ту, что сокрыта под распростертой перед моими глазами лазоревой сминающейся, утюжимой ветром, дробимой лягушками, стрекозами и опадающими листьями поверхностью. Лоснятся воды передо мной, о чем-то тихонько шепчутся волны и, взбегая на берег, будто бы протягивают ко мне свои руки – русалочьи повадки. Я не ведусь на них, не соблазняюсь ими, не чувствую их гипнотического действия, но продолжаю смотреть вдаль, пытаясь что-то высмотреть в густой заросли камышей. Когда-то, в начале своего устройства, этот пруд был ничем не примечательным искусственным водоемом, со всех сторон обнесенным шлагбаумами, с пущенной, правда, в него мелкой рыбешкой. Право собственности на водоем приписывали одному местному фермеру, не обделенному властью, заграбаставшему во времена Перестройки немало земельных участков не только в этой деревне, но и во всем районе. Поговаривали, что владелец завел пруд «для души», никого пускать к нему не намерен, но чуть позже оказалось, что за установленную плату любой может проехать за шлагбаум, позагорать, половить рыбу, – в общем, расслабиться, воспользовавшись благами сего места по своему усмотрению. Мне почти ничего не известно о том периоде, когда кто-то приезжал сюда отдохнуть, – наверное потому, что этот период был весьма непродолжителен; не стекся народ к искусственной «луже» без инфраструктуры, позарившись на одну лишь рыбу. Но, надо сказать, «луже» это пошло на пользу: если раньше она была чем-то чужеродным, насильственно насаженным, противным природе, то оставшись без интереса и надзора хозяина – по его ли воле или нет (шлагбаумы исчезли: один снесли на мотоцикле случайно, а остальные после пропали враз), стала органично в нее вписываться, сливаться с нею; теперь многие так свыклись с уже одичавшим, осевшим прудом, что и не вспомнят точно, когда он возник, а ведь еще и двух десятков лет не минуло. Природа, как некая оправа, пообтесав, сгладив края, приналадив под себя, приняла, втиснула в себя синтезированный переливчатый кабошон. А лет десять назад одно небольшое событие и вовсе превратило искусственный водоем в достопримечательность среди деревенских жителей: в один обычный летний день на нем заметили неожиданного гостя – белоснежного лебедя с изящно изогнутой шеей, словно сошедшего с картинки. Он величаво скользил по воде на приличном расстоянии от берега, время от времени запуская свой клюв то в перья – вычищая их, то в воду – в поисках пропитания; когда же птица раскидывала и расправляла свои крылья, восхищенного наблюдателя посещало чувство сожаления и разочарования: казалось, лебедь, осознав свою опрометчивость, вот-вот взметнется ввысь и улетит навсегда. И – точно, через несколько дней лебедь пропал. Людям стало грустно; уж лучше бы он никогда не спускался на их пруд: раньше хоть не знали красоты и не тосковали по ней. Но что же? – спустя месяц или около того лебедь снова показался на воде, да не один, а с лебедушкой! О, какие восторженные, неотрывные взгляды сопровождали этих двух в их дефилировании по воде, очерченном ореолом согласия, гармонии, замкнутости друг в друге. Потом лебедь вновь стал появляться один, как будто сделал одолжение – показал свою суженую, ну и будет с них, благодарствуйте и на этом. Но прошло еще сколько-то времени, и в один погожий летний день эти гордые, нелюдимые птицы, блестящие на солнце, словно вытесанные из белого агата, явились из камышей с выводком птенцов и начали свое торжественное шествие, сминая, как шелковистую ткань, поверхность воды, оставляя за собой рифленые треугольники волн – торопливо исчезающие насечки прошлого на полотне настоящего. Кильватерные следы птиц складывались в затейливый узор чего-то недоступного, таинственного, влиятельного: быть может, лебеди – масоны среди птиц?

Небо, деревья, вся зелень с торчащими из нее яркими и скромно выглядывающими бледными цветами отражались в воде; дай себе слабину, позволь сознанию поиграть в калейдоскоп – и вот ты уже грезишь наяву: лебеди плывут среди облаков, облака же нанизались на деревья, всё обратилось в сплошной переливчатый малахит и бирюзу, всё – вкрапления друг друга, всё пребывает в движении, подталкивает, наскакивает, удерживает, преломляет друг друга. Кажется, в твои руки откуда-то рухнул магический кристалл, тут же кто-то направил на него все возможные источники света, мягко обволакивающего или четко очерчивающего каждый предмет, каждую травинку, каждую былинку и вздувшийся пузырек на воде. Ты вглядываешься, вглядываешься в этот кристалл и никак не можешь насытиться открывающимися тебе картинами. Невероятная красота, подлинное произведение искусства! Искусственное в нем растворилось, поглотилось нерукотворными силами.

Среди тех, кому посчастливилось застать это чудесное явление, меня не было; не знаю я, присутствовал ли среди них и Ильфир. Но, стоя здесь, годы спустя после первого прилета лебедей, думая о нем, представляя его, ощущаю причастность, приобщенность к этому событию, чую себя не в самом себе и не где-то в определенной точке пространства, а будто бы рассеянным в солнечном свете, словно вдруг телесная оболочка расстегнулась и спала, а дух воспарил как светлячок и, ничем не стесненный, устремился к таким же светлячкам, стрекозам, жучкам, бабочкам – ко всему, что заполонило упругий воздух. Какую легкость, какое единение, отождествление с природой должно было чувствовать всё, что, как взвешенные частички, болталось, повисло меж небом и землей; всё, что сметывало их в неразрывное полотно.

Нет ни одного произведения искусства, исполненного в мажоре: вскоре небо налилось тяжестью, навалилось на землю выпяченным пузом и, прежде чем опорожниться, сотряслось от удара и треснуло, словно раскаленный камень. Раздался выстрел, все звуки пропали, вся округа оглохла. С насиженных мест снялись вороны, стрижи, ласточки и стремглав взмыли вверх, кромсая крыльями, как ножницами, полотно неба на неровные клочки. Красное пятно озарило воду пруда, точно кто-то, собравшись начать предложение с заглавной буквы, капнул чернил, захваченных с избытком, со своего пера. Бело-серым буем бултыхалось тельце лебедки, шея ее, неестественно перекинутая на одну сторону, безвольно качалась на волнах, сама вырисовывая волну. Лебедь в полном безмолвии кружил рядом, не понимая, что именно произошло, пытаясь клювом поддеть и поднять шею мертвой птицы. Потерпев неудачу, лебедь стал бить крыльями, и, поднимаясь сам, тянуть, хватаясь клювом то за одну, то за другую часть своей суженой, ввысь, быть может, предполагая вынести ее на сушу. Всё остальное было за гранью отчаяния, всё остальное было горем, безысходностью, концом. Птенцов никто уже не видел. Лучшая участь, которая им могла бы быть уготована, – чтобы они утонули.

Стрелявший был сыном владельца пруда. Говорят, с того дня никто больше не видел этого лебедя на пруду. Но люди и не хотели верить в возможность его возвращения: своим отсутствием птица подтверждала расхожую легенду о лебединой верности. Лебедь должен был камнем рухнуть с неба, чтобы люди могли с тоской воздевать взгляд в него и восхищаться чужой возвышенностью, жертвенностью, преданностью: есть, значит, нечто чистое, безупречное, безусловное на этом свете. Правда, года через три или четыре на пруду вновь появилась пара лебедей, обжилась там, вывела потомство. Местные решили, что это какой-нибудь из уцелевших птенцов той, первой, несчастной пары, выжил, где-то вырос и по старой памяти вернулся на свою родину. Я тоже так хочу думать, но во многих всё же закрались сомнения: учитывая средний срок жизни лебедей, они не могли не допустить, что на пруд прилетел тот самый овдовевший лебедь, обзаведшийся новой парой. Птица в таком случае выходила какой-то бестолковой: зачем на место гибели одной избранницы завлекать другую – чтобы и ее потерять? Неужели такова «лебединая песня»: стать причиной чужой гибели?

Так и получается, что в жизни птиц – что в смерти людей: причина всегда – другой. От другого исходит флуктуация. Наличествующего или отсутствующего. Об этом можно думать сколько угодно, но решиться на добровольную смерть можно назло близкому человеку. Ведь не умалишенный же он был, в самом деле. Избранный способ ухода из жизни утверждал меня в правоте моего предположения. Это был акт, манифест, теракт по отношению к чужой душе. Какая ненависть, какая обида должны были душить человека, чтобы повесить самого себя под носом у той, с кем прожито несколько десятков лет! Неужели столь необоримо сильны были тупое презрение, ненависть, злость, чтобы предстать перед миром, перед людьми смердящим мешком с костями, утопающим в физиологических испражнениях, вывернуться, как потайной карман, всей своей душой наизнанку, выпотрошиться всем своим не самым приглядным содержанием, чтобы поступиться красотой, благопристойностью, последним воспоминанием о самом себе как о человеческом существе. Никто не будет помнить жизнь, добрые дела и принесенную пользу, переживания, сплетенные отношения –  слишком грязный, глубокий след вытиснула на ней смерть. Вынесенный вердикт, пощечина, навешанная на другого вина – стоили ли они того?

Позабудут и те времена, когда Ильфир, суицидент, выхаживал, словно ребенка, парализованную на одну сторону супругу, – ту самую, которая теперь будто бы размашисто живет, проворно бегая, собирая и передавая из уст в уста сплетни. А ведь не так давно еще не в силах ее было и сидеть, держать себя ровно без опоры не могла, толком не говорила, что-то мычала, еле-еле ворочая языком, правые рука и нога не подчинялись; женщина будто наполовину окаменела, превратилась в статую. Муж за ней ходил, мыл, стирал, готовил, делал ей массажи, примочки какие-то, возил к врачам и знахаркам, поил лекарствами и травами. А самому ведь и поговорить не с кем было, да и некогда. И ведь какая она капризная стала в своем недуге! – словно он и был в нем повинен. Года два с лишком, пожалуй, жил он в невероятном напряжении, сосредоточении, аскезе большей, чем было привычно. Мрачное, отшельническое, затворническое время. И ведь над ней всё время угроза висела, могла и не выздороветь. Но что же? – некие силы проявили свою милость: женщина выздоровела. Какой камень должен был свалиться с придавленной души, какая плотина чувств должна была прорваться в груди! Вот исчезло это напряжение, а вместе с ним будто соскочила какая-то пружина, поддерживавшая волю к жизни, вызывавшая сопротивление, дарующее энергию. Вроде как без объяснения, без причины и цели взвалили на человека непрошенный крест, тяжелый, отвратительный, изъеденный и обвитой червями, какой-то живой, ходящий над спиной, налегающий на нее всё сильней и сильней; человек и опомниться-то не успел, даже укора выразить в своем взгляде не сумел, проступил только немой недоуменный вопрос: «зачем испытание?» – не осмеливаясь переформулировать его в: «за что ниспослано наказание?». Надо полагать, Ильфир долго не сдавался, выискивая в происходящем некий таинственный, недоступный ему смысл. Но у всего есть срок: по прошествии времени, обретя не ответ, но смирение, прирос не телом, но душой, к своему злосчастному кресту, в котором сосредоточилось всё человеческое существо; как в одночасье этот крест отпал, исчез, растворился в воздухе, оставив горб на спине и дыру в душе. Существовавшее и нараставшее два года напряжение освещало, как лампочка, один уголок жизни, маленький участок, на который человек был поставлен часовым, служащим ясной цели, не имеющим ни права, ни возможности выйти за пределы очерченного периметра. Сузилось пространство бытия, сузилось сознание, застоялась, иссохла, скукожилась душа. Мир спрессовался, уплотнился, сжался до точки, и, наконец, лампочка перегорела и лопнула, всё погрузилось во тьму и, главное, стало разъезжаться, расширяться и рассеиваться. И внутри что-то разрасталось, что-то давило, теснило грудь, выталкивало тяжелые вздохи. Что делать? – оставаться на месте нельзя, но и сойти с него куда – непонятно. Как теперь распрямиться, как вытянуть свой дух, как вновь взглянуть на небо? В него теперь не смотрится, не к чему баламутить себя надеждами, проступающими из его складок; манят другие глубины – те, что разверзаются под ногами и в растревоженной памяти. Ни к чему новому нет тяготения, зато повыскакивали отовсюду, словно духи на болоте, детские чаяния, обиды, страхи. Впереди будто ничего нету, всё смотришь назад, ворошишь прошлое, будущему тыл кажешь, не вступаешь в него, а пятишься, пугаясь и минувшего, и еще не прожитого. Неизбежно должно было присовокупиться к ощущениям и нечто еще: проклятое ожидание – ожидание нового приступа у своей супруги, нового удара, потрясения, – чего-то, что снова выбьет из колеи. Иногда в нем поднималось безотчетное желание, которое посещало его тем чаще, чем сильнее он пытался от него избавиться: чтобы приступ случился поскорее, только бы нарушить это бесконечное ожидание грозы, только бы разогнать эти сгустившиеся в голове тучи.

Для жены меж тем будто и не бывало этих двух долгих лет. Несложно понять – вспомните себя после затяжной болезни: вы бодры, полны энергии, чувствуете себя переродившимся, томящимся по действию, общению, самовыражению; вы испытываете потребность ускориться, чтобы наверстать всё упущенное.

И вот они: два человека в одном пространстве, женщина – с неуемной жаждой жизни, мужчина – уставший от нее, истощенный, перегоревший, опустошенный. Две противоположности, которые больше не притягиваются, но которым и отталкиваться некуда. Чем не благодатная, питательная среда для нарыва, для гноссиенна: тут-то бы и обнаружить этим людям, что всё, что их связывало друг с другом, – привычка. Сколько лет жили они, притулившись друг к другу, а так каждый сам в себе и остались, никакого родства, никакого душевного взаимопроникновения.

Другой может быть провокатором, индуктором, другой – это отражение проблемы, поломки, дефекта, но всё же не физический уничтожитель. Достаточно малейшего возмущения, чтобы обострилась амбивалентность душевного состояния, чтобы ты сдетонировал. И что бы я ни пытался выдумать, какие бы хитросплетения, перипетии судьбы ни воображал себе, это возмущение наверняка было порождено маленьким «камушком», который зовется словом. Оно всё взбаламутило, закрутило в уме, в сознании стремнину. Конечно, это не случается вдруг, это зреет, наливается, тяжелеет, – человек не истирается в один миг. Долгое время перед этим роковым шагом он висит на волоске. Он пытается водить себя за нос, занимая и отвлекая себя от проклятой навязчивой мысли всем, что попадется под руку.

Кто знает, может быть, в мрачную минуту Ильфира его поправившаяся супруга, чем-нибудь раздраженная – перевернутым коровой ведром с надоенным молоком, павшими от болезни цыплятами, ни с того ни с сего захромавшей уткой, да просто тем, что поскользнулась в отхожем месте студеной зимой, – в сердцах прошипела: «Всю жизнь на тебя угробила!» или: «Даже детьми-то Бог не благословил!» или простое: «Опять сидишь, бесполезный ты человек!».

Слово порождает смысл, слово же подсвечивает его отсутствие. Смысл тяжело упаковать в слово, а вот из слова развернуть, вынуть смысл довольно просто, только стоит его выковырнуть из оболочки, из шелухи, как оно превращается в дымку, туман, газ, норовящий рассеяться и ускользнуть, словно выпущенный из бутылки джинн. Не расщелканные, не препарированные на морфемы, семена плода разрастаются темным лесом и кривыми сосудообразными ветвями опутывают, оккупируют нелинейную систему под названием «сознание», «душа», «вещь в себе», будь они имманентными или трансцендентными, и заставляют его или ее переструктурироваться, истончиться, смяться – как угодно исказиться и деформироваться.

Слово – это порхающая бабочка. В ней заключен смысл, но не в сачке, которым ты ее ловишь. Сотри пыльцу, сломай крыло – и смысла больше нет. Не достался он ни тебе, ни кому бы ни было еще. Ты можешь только предложить другим людям поглядеть, полюбоваться вместе с тобой с твоей точки зрения на непойманных особей. Но – нет, я-то делаю иначе: зову смотреть в замочную скважину, в которую и сам уставился, как баран, в которую видно только стену, непробиваемый тупик моего узкого мирка.

Наконец-то я открываюсь, признаюсь как следует: я сам себя увожу в тупик. Не умеючи смириться с какой-то поверхностной, но резонной причиной, пытаюсь проникнуть в метафизические глубины, запутаться в кружевах слов и мыслей, лишь бы отыскать устраивающую меня эстетику в подвернувшемся мне событии.

Слово, треклятое слово – в нем всё дело. Вот до чего я докапывался, вот во что метил, вот для чего я добровольно принял на себя роль адвоката, изъявшего себя из этого мира, и искал причин, «достаточных» для объяснения и оправдания акта элиминирования самого себя и для наделенных обыденным сознанием, линейной логикой, руководствующихся незатейливой моралью, придавленных колесом добывания, отвлекающихся и развлекаемых. Конечно, и их сознание в любой момент могло проделать такой кульбит, немудрено им было стать жертвами рокового необратимого сдвига, увлекающего в самые непроглядные бездны небытия. Стоит только оказаться в этой среде, как поверхность ее станет непроницаемой, непробиваемой, стискивающей и обволакивающей со всех сторон эмоционально-смысловой подоплекой, и все вопросы причинности рассеются, на всё останется один-единственный ответ. Угодить в петлю сознания – плевое дело.

Да разве я не понимаю, да разве кто-то не понимает, сколько попыток жить вопреки скольким обстоятельствам предпринято, пока не была объявлена капитуляция? Но сколько бы я ни «примерял» на себя его причины, сколь сильно ни было бы во мне притязание на постижение его патологической логики, мне не дано присвоить себе те эмоции, то субъективное ощущение и толкование происходившего, во власти которых сконденсировались антивитальные мысли, вызрело роковое решение человека «выключить» себя, изъять себя, вытолкнуть из мировой цитоплазмы.

Душа лишилась гравитации и выпорхнула из тела… или нет? Или тело удавившегося сняли, омыли, привели в порядок и, уложив в гроб, предали земле, покою, а душа так и осталась висеть в ужасе, обреченная в каждый миг своего существования помнить момент своего повешения? Неужели участь ее столь горька? Но кто она сама такая – эта душа, с чем ее идентифицировать, с кем сличать?

Он принял решение и уничтожил свою телесную оболочку и, может быть, оставил где-то парить свою душу; моя же цель – совершить не менее фантасмагорический акт: избавиться от своей души. Да, я труслив, малодушен и наивен: обмелел, но не иссох еще во мне источник жизни, вопреки здравому смыслу, на что-то я еще рассчитываю. Я – канонический представитель офисного планктона. По десять, иногда и двенадцать часов в день заперт я, как лягушка, в коробчонке, сижу за столом и стучу, вытянув шею и лапки, точь-в-точь как крысеныш, по клавиатуре, с отключенными эмоциями (высшая ступень эмоционального интеллекта!), в полнейшем безверии в свою полезность. Слушаюсь команд начальников (я не всегда в силах сосчитать, сколько их надо мной), переключаюсь с одной задачи на другую, затем медленно возвращаюсь к предыдущим, не завершенным делам, долго вникаю в них, смотрю в экран с отупением, с зависшими над столом растопыренными кистями рук. Добавьте к этому цифры, обрывки фраз, бесконечные совещания, протоколы, полемику и откровенные, приводящие к конфронтации споры, – и вы получите примерное представление о роде моей деятельности, не будучи допущенными до ее содержания. Впрочем, и оно легко может быть выражено: игра слов мною. Нет нужды объяснять мое желание взять реванш над ними хоть бы и в ущерб сну в нерабочее время: я пробовал «играть в слова» – писал о чем-то, всё небольшие эссе, фиксировал свои размышления, впечатления от прочитанного. Ничего выдающегося, всё дилетантское, но я дошел до серьезного отношения к своим занятиям. Я был не читателем, а старателем, пытающимся в дюнах книжного песка выискать крупицы золота, иногда путающим  с ним пирит, иногда – наоборот, пропускающимего в заблуждении. Писателем я так и не стал, хотя замарал немалую кипу бумаги. Иные рукописи не только горят, но и хорошо рвутся руками, кромсаются шредером, режутся ножницами, размокают и пр., пр. Похожая участь постигла не один текст, который я напечатал, отправил в книжное издательство, редакцию журнала или на конкурс. Ни один из них не имел отклика, рецензии, маломальской похвалы или критики – всё кануло в небытие. Я не хочу писать, но если не писать – то можно ли жить? Что значит жить, если не писать? Есть слово – и я есть, нет слова – нет и меня, не так ли?

Вот моя цель – исторгнуть из себя слово, скукожившееся, мертвое, но зудящее в моем нутре, разлагающее его гнилыми соками.

Я так мало успел о себе сказать, а мне уже хочется исчеркать и эти несколько строк, стушеваться, забиться в какой-то угол, в котором вы не сумеете меня ни достать, ни наблюдать. Казал вам только нос, а стыжусь себя так, словно красная девица, обнажившая ногу в чулке, хоть вы того и не просили.

Закавыка в том, что, совсем не проявившись, не обозначившись, нельзя и устраниться, так что я должен стерпеть это унижение. Я решился на этот опыт, эксперимент. Возможно, это моя последняя потуга «обыграть» слова. Меня так мало у вас, но все-таки я у вас есть, этого мне достаточно, чтобы извлечь из себя квадратный корень.

По-моему, я поступил довольно гадко, воспользовавшись чьей-то смертью, чтобы явить себя. Но я не нашел более подходящего повода, чем чужое отсутствие. Я обратил на себя ваше внимание, свое внимание, вспоров чужое небытие.

Мне не нужно, чтобы вы видели меня целиком, важна лишь та часть, которая ищет исхода, самовыражения, та, которая испещряет буквами бумагу, та, которая не в силах пережить словесный паралич. Стоит только вынуть и уничтожить эту часть – и я стану нормальным, обыкновенным, полноценным. Упрощение и уплощение – вот путь к гармонии и согласию. Будьте же свидетелями – нет, если хотите, хирургами, трепанирующими мою душу. Я всё подготовил для вас: вот она, связанная, распластана перед вами; не бойтесь, не будет крови и агонии, – наркоз пущен, постепенно наполняет устья моего мирка плотной амальгамой.

Ну же, подходите, ближе, ближе, я вижу любопытство в ваших глазах, ваши белые халаты, протянутые ко мне руки в латексных перчатках, зажатые в них скальпели. Попались! Не вы, но я – совершаю акт, простое математическое действие: ставлю точку, но рассчитываю на кляксу.

 

 

 


 

1. Максим Горький, «Ошибка».