Владимир Салимон
* * *
Из старой радиолы ящик
для обуви соорудил,
для щеток, баночек блестящих,
в которых гуталин хранил.
Когда его я открываю,
хотя тот ящик пуст давно,
я запах кожи ощущаю.
Иль у него двойное дно?
И там, как в корабельном трюме
рабы, томятся день за днем
сапожки, купленные в ГУМе
в году так в семьдесят седьмом.
И башмаки, и сандалеты,
которым мы заткнули рты
клочками выцветшей газеты,
чтоб не стонали без нужды.
* * *
Такие вот – серые будни:
весь день дождь колотит в окно,
хотя только три пополудни,
как в сумерках, в доме темно.
А Чехов Суворину пишет
о том, где б ему раздобыть
довольно деньжат, чтобы лыжи
отсюда скорей навострить.
Каюту взять первого класса
на лайнер морской, где всегда
хорошеньких барышень масса
и ветреных дур до черта.
Суворин ему отвечает
пространным и долгим письмом,
но, не дописавши, бросает
в корзину под длинным столом.
Темно в моем доме и сыро.
В дни распри,
в годину войны
до ужаса хочется мира,
любви, красоты, тишины.
* * *
По всем приметам – скоро осень.
Из времени на всем ходу
я б выпрыгнул, как Подколесин,
от страха, что с ума сойду.
В свое прекрасное далеко,
сверкая линзами очков,
смотря, я вижу – дело плохо
в грядущем в лучшем из миров.
И я, очки снимая с носа,
напрасно стекла тру и тру,
как будто в дом вошел с мороза
иль вышел из дому в жару.
Когда краснеет лист кленовый.
Березовый желтеет лист.
Над головой моей садовой
сверкает неба аметист.
* * *
Иль перспективы нет иной?
Одна единственная только –
обратная, когда с тоской
глядишь в себя, как то ни горько.
Глядишь, как человек в окно
вагона с темного перрона
без интереса – всё равно
ему, что там – внутри вагона.
Сквозь пыльное стекло глядит
во мрак – чужая жизнь потемки.
Она течет, а он стоит,
как будто бы у водной кромки,
стоит перрона на краю,
то ль электричку поджидает,
то ль ждет харонову ладью,
иль просто так – ворон считает.
* * *
От стука окон и дверей
чуть свет проснешься, негодуя
на озорующих детей,
а это – ливень, ветер, буря.
Ветвятся молнии во мгле,
как купины неопалимой
кусты на горестной земле,
моей единой, неделимой.
Хотя из всей одной шестой
ни четверть и ни половина,
заросшие густой травой
мои лишь только три аршина.
Мое прибежище, приют –
окопчик для одной персоны,
блиндажик крохотный, редут –
рубеж последней обороны.
* * *
Он притворился мотыльком,
сидящим на цветочной грядке,
а был он вырванным листком
из ученической тетрадки.
И налетевший ветерок
трепал, как будто плоть живую,
кем-то исписанный листок
в линейку тонкую косую.
И я себе вообразил,
как острое перо стальное
макая в пузырек чернил,
в любви клянусь и всё такое.
Но ждет напрасно адресат
от друга милого посланье,
его уносит ветер в сад
на гибель и на поруганье.
* * *
Эпопея моя, одиссея!
Уж Итака моя – дом родной –
показалась, как чайка, белея
над высокой стеной крепостной.
Но пока мой кораблик к Итаке
предначертанным курсом плывет,
рядом с нашим поселком в овраге
неприметная речка течет.
Мы здесь прожили долгие годы,
но не знали, что рядом – река,
чьи мерцают зеленые воды,
как бутылка из-под коньяка.
Мы так страстно любили друг друга,
что не знали до старости лет –
за границею узкого круга
есть ли жизнь, или жизни там нет.
* * *
В траве запутались дожди,
что шли и шли часа четыре,
и встали прямо посреди
равнины неоглядной шири.
Стоит недвижно столб воды,
который, двигаясь по кругу,
не обойдешь и за день ты,
к невесте следуя, иль к другу.
Я вспомнил, глядя на него,
гудящего, как рой пчелиный,
что, если б был резон, легко
моей мог смерти стать причиной,
рисунок Дюрера «Потоп»,
меня когда-то поразивший –
воды обрушившейся столб,
всё на пути своем крушивший.

