Владимир Рибопьер
Нет, не киношный и тем более не телевизионный я человек, сериалы смотрю редко, но вот уже два дня не могу оторваться от одного из них – «Жизнь и судьба», по роману Василия Гроссмана. Роман я прочитал в тамиздате в далёкие советские времена, и впечатление от него было настолько сильным, что несколько дней не мог толком ни с кем говорить. Сейчас возникло побочное действие, и законченное сегодня стихотворение вполне отвечает моему нынешнему состоянию. Осталось что-то глубоко внутреннее, так и не решённое. Погода стоит скверная, идут нескончаемые дожди – и, к тому же, снова похолодало.
Весне ни к чему гремучие смеси –
ни под липами почерк возник,
знай мочалкою в старческом кресле
ветер прошёлся к остаткам возни.
Их немного здесь за окном,
кто с тетрадкой пришёл, кто с улыбкой
и кто лодочкой к Богу влеком
лишь по марту в памяти зыбкой.
Можно ли совесть из глины – вот так
просто слепить человеком во страхе,
и сам воздух, соткавший Архипелаг,
руками убитых монахинь.
Вижу в провалах мартовских окон
ночь не щадит свой объём крыла –
вот поранилась светом
и раньше срока
в смертоносный окоп перешла.
В клобуке чёрном зима прирастает
пустыми глазницами – редким жильём,
так по-походному в сумке – простая
бьётся о стенки мелодия в нём.
Быстрой юлой на лицах прыщавых
заря всё вращалась расстрельного дня.
Собаки весной пожирали весь щавель
дело простое – в пунктире дождя.
МЕДЛЕННОЕ МОРЕ
ИЗ ЦИКЛА «НАШЕДШИЙ ТЕТРАДЬ»
* * *
Язык ломается, как мачты кораблей,
из приоткрытой раны
бессмертного оврага – крымский хмель
о пораженьях высылает телеграммы.
Из телеграмм лишь прыг да скок –
кузнечики выхватывают слог
и бьются все о стенки новостей,
а мозг – кузнец и Моцартом бывает
для будущих дорог и дóрог тем,
что рано забрезжат в горячих умах
шахты развёрстые, чтобы
сигналы в полях разбросал бы мак
и взлетел голубок почтовый.
Ещё живёт в обломках кораблей
язык, и Врангеля прищуры русские
на горизонте выстроят смелей
страну большеглазую в шуме и в музыке.
В последнюю крепость уткнётся прилив
рваным посланием, и выстрелы чаще
чайками метят, кто больше пуглив
в бессловесном отрезке кричащем.
* * *
Родившийся в ливнях чужой горизонт
мельканием чаек отмечен,
вот и скажи, для чего создан он
да волн мировое кочевье.
Как будто плывёт кто-то в лодке далёкой,
сознание карликовое распуская,
в схватке смертельной Лаокоона –
он равнодушен, как зелень морская.
Приблизится – схлынет, и вновь на гребёнке
кочует ночами в бескостном объёме,
станет понятным зачем для ребёнка
эти волны черёмухи в доме.
И подступает суша к горлу
от всех прищуров пращуров её,
слоится, улыбается и понемногу
всё рукавичное вбирает бытиё.
Как много нежности в ней многоярусной
от рук к плечам, как воздух в яслях бы,
отсвечивая к осени с улыбкой ясной –
и местность Бродского в зрачке у ястреба.
Только море белёсо, как ресницы из детства,
в близорукую даль отнесённый овал
к волне перелесков несётся вместо
берега, что серым волком бежал.
Тоньше пометки о каменном следе
в своей зыбкой памяти по весне,
лишь тебя увижу на велосипеде,
и плоские коровы совсем уже не
забредают с мычаньем в тетрадь,
и горлица не выбивается из строя,
и мысль не возникает
кого-нибудь искать
в разбитой мощи Медленного моря.
* * *
Это случилось в аэропорту Орли
под Парижем 16 июня 1961 года.
Меня уже силой заставляли пройти
паспортный контроль. Сам не знаю,
как это вышло, но я перепрыгнул
через барьер, за который уже перешла
советская делегация, и оказался на свободе...
Из интервью с Рудольфом Нуреевым
Август 1989
Светлой памяти Рудольфа Нуреева
Светлый Мотылёк – лети на Луну,
там свои крылья сложишь.
Нуреев Рудольф перепрыгнул весну
легчайший из лёгких – похоже.
Пламень бодливый на сцену взошёл,
и, выхватив чашу тьмы,
диамантами жён расплескал её,
в тонком рисунке отмыл.
Долго, наверное, падает снег
скрытной везде хворобой,
слух обостряет – спрягает ночлег
звуки воды холодной.
Танец бежит впереди словно ток,
негр и огонь в этой связке ранимей,
кто-то из них на сцене прилёг –
осторожно, как утром иней.
Легчайший из лёгких на том берегу,
Нуреев Рудольф – эти мускулы тела
разыгрались, как белки в снегу,
и белее нельзя – даже мелом!
Вижу детство уфимское в промельк дворов,
занавешенное корью,
и закат, как Суворов, всегда суров –
только с нами по зимнему строю.
Ещё долго рисунок не смоет
зелень вешняя и заневестится лишь
от Орли под искрящимся слоем
как рукоделье земное бежишь.
Нуреев Рудольф – чёткий профиль ему
был временем дан седовласым,
летит над черёмухой – взрывчатой, смугл,
как скулы летят над Кавказом.
АМСТЕРДАМСКИЙ НОКТЮРН
ВРЕМЕНИ ВТОРОГО КАРАНТИНА
От набережных здесь по-волкодавьи
сгрудившихся – не от суровых зим,
плыла мелодия и выросла в октаве
до корабля, что выше моих сил.
Как сумрак стружку нарезает незаметно
за счёт напора свежести – постой,
в дождливой обстановке кабинета
возникнет город царственно пустой.
К домам подобраны, как обручи каналы,
осыпанный огнями, мыслимо плывёт,
с трезубцем впереди – из конопли канаты
змеятся с высоты весёлой мачты грот.
От набережных здесь по-волкодавьи,
сгрудившихся не от суровых зим,
был вскормлен город твой и, кстати,
в твоём ли взгляде заскользил?
В те дни и Амстердам – шопеновский аккорд,
с растущей паузой машин,
лишь означает двадцать первый год,
когда и воздух чайками прошит,
их болью и криком на нитку живую,
хоть наперёд ничего не проси,
может и вспомнишь ту церковь на Шую,
что соскочила со смертной оси.
ВЕСЕННИЙ ТРИПТИХ 1993 ГОДА
1.
Посвящается моим девочкам Ане и Поле
Как ты, незримая, весь день прошёл,
весной размыто чувство времени,
и дети путь в далёкий шёлк
шажками любящими меряют.
На медленных широтах ни души –
одно лишь торжество матрёшки,
и поздняя беременность спешит,
не зря по улицам собрав раёшник.
Ты помнишь, как ворочается пласт
от вёсен прошлых и бесшумно
скользит на сгибе веток в этот час
пронзительно шопеновская шхуна.
На ощупь всё, и сотни разных смет
в глаза вошли от мощи кафедрала,
он так велик, что на исходе лет
и смерть на площади уже не драма.
Волнистый край бумаги желтоватой
для нашей памяти открытое окно –
цепляет облака за школьной партой
и режет синеву, звенящую легко.
И расстоянье, между нами,
велико пусть для меловой доски,
пусть серебрятся чайки в океане
и скомканы в сердцах черновики.
Так облака, плывущие как знание,
без зависти – с завязкой смысла в них,
все революции и казни, всё заранее
перетекает медленно в дневник.
И в Кёльне дождь, и в медленной Москве
узлами вяжет лёгкие квартиры,
как странно, что запомнишь только свет –
запёкшийся, который запретили.
Цветами ранними озолоти виски,
нет проще их имён свободный перечень –
возок, бегущий вдоль Оки,
или карета рейн-вестфальской речи.
Апрель, 1993, Кёльн
2.
Моим уже взрослым девочкам Ане и Поле
и моим внукам и внучкам
И вот вам изумруд выращивает круг,
а речь в косулях, отклонившись, медлит,
на угол быстрый и в мельканьи рук
в твоём саду не просто вдруг
срезаются цветы – как будто к смерти.
Кто над подушкой вскинется тогда,
лишённый возраста и над страной отпетой –
то, видно, время разбирают по годам,
как шахматную партию к обеду.
Здесь говорит деревьев верхний слой,
чуть шепотком, чуть что – за плечи –
мы все уйдём, как шли листвой,
а дождь – всего остаток речи.
Помарочный и светлый дождь,
ведь что Москва – она всегда такая –
обхватит словно обручем широт
и крутизной ушедшего трамвая.
Боюсь её, боюсь руки,
вложившей перст во след шершавый,
где с дач, как мошкара, слетают огоньки,
жучками заплетаясь в шёлк державы.
Скажи себе, что не державы я боюсь,
она рассыплется в своей стези летящей,
а как слипаются на веках с баюшки-баю
из Леты лица мне всё чаще.

