Василий Яновский
Уистен Хью Оден[i]
Как заново воссоздать чье-то лицо, фигуру, голос? Как можно воскресить слова, улыбки, жесты? Как сделать отсутствующее присутствующим, видимым, осязаемым? Как вернуть лучи вчерашнего солнца, которые еще где-то освещают землю?
Однако зачем беспокоиться о таких мелочах, если ожидаешь полного воскрешения? (Еще одно противоречие).
Я познакомился с Уистеном одним осенним вечером в Нью-Йорке в конце войны. По дороге на встречу с «Третьим Часом»1 мы решили поужинать во французском ресторане; его привел с собой Дени де Ружмон2.
«Третий Час» был и остается частью экуменического движения и его изданием, в котором я участвую с самого начала, помогая Елене Извольской поддерживать его на плаву. Первая статья, которую Уистен нам прочитал, была черновиком «The Ironic Hero»3. Закончил он императивом Ницше: «Одного искусства недостаточно?»
(В последовавшей дискуссии я аргументировал, что любой дурак, убивший Минотавра, – герой, но не каждый человек, собирающийся убить своего единственного сына, – Авраам).
Драгоценнейшей чертой Уистена для меня с самого начала была его специфическая, неиссякаемая, я бы сказал – русская – страсть обсуждать заданную проблему до упора (или до конца ночи).
Есть история, переданная несколькими свидетелями, о том, как Белинский, Грановский, Тургенев и др. обсуждали вечные pro и contra человека, когда один из них заметил, что уже поздно. На что Белинский взорвался: «Что?.. Мы еще не решили, существует ли Бог, а вы уже хотите спать!» (Тургенев в своих воспоминаниях передает этот эпизод немного иначе: «...а вы хотите есть!»)
В присутствии Уистена я всегда вспоминал эту историю. Он слишком сильно хотел дойти до самой сути проблемы, маскируя свое нетерпение с присущей ему англосаксонской «иронией», и при этом он никогда не уставал, пока в бутылке еще было вино. Конечно же, я говорю об Одене 1940-х – 1950-х. Но он сильно изменился в последние десять-пятнадцать лет своей жизни – ощутимо ссохся и допустил, а скорее призвал, болезненный процесс, который высушил изнутри и превратил в камень его огромные глиноподобные формы (но несмотря на это, его способность работать за столом не изменилась до конца жизни).
«Я – рабочая машина», – говорил он, улыбаясь, словно удивляясь, но уже смирившись с этим фактом.
Это, однако, началось уже в последний период его жизни и было отражением подбирающейся к нему смерти. Раньше его желание и дар к обмену мнениями (а это значит еще и умение слушать) в присущей ему серьезной и честной манере были удивительными – несомненно, на уровне великих традиций русских интеллектуалов. И всё же он был настоящий британец, и очень этим гордился, всегда придерживаясь определенного распорядка, – всё по часам; он был хорошо организован (порой слишком хорошо, словно боясь потерять ориентир), вежлив, добр, но холоден; он занимался благотворительностью не подключаясь, отстраненно, – и этими своими качествами он совсем не походил на русского человека.
Возможно, нужно еще подчеркнуть, что вместо традиционного русского чая мы всегда пили вино. И даже в этом Уистен держался ничуть не хуже любого из моих известных мастерством распития соотечественников.
Мы часто вместе ужинали. Когда собирались у нас дома, он приезжал с Честером4 на метро. Они смотрелись как вполне счастливая и гармоничная пара, по сути своей. После того, как Честер навсегда остался в Европе, Уистен стал быстро скукоживаться (не из-за перемен ли в Уистене и уехал Честер?).
Когда я впервые увидел тогда Честера Коллмана, этого молодого белесого мальчика, ангелочка и бесенка в одном лице, мне показалось, что Уистен погубит его, и никто Уистена в этом не остановит. Однако постепенно другая мысль вкралась в мое сознание – может быть, это Честер губит Уистена? Но, по всей вероятности, правда была где-то посередине… оба нуждались друг в друге, и оба были абьюзерами. Уистен предпочитал, чтобы именно о таких вещах друзья его «не распространялись» (не упоминая ни в разговорах, ни в письмах). Его желание уничтожить все письма, мне кажется, было связано именно с этим вопросом, который с годами беспокоил его всё сильнее и сильнее: те опыты молодых лет – казалось, они требовали бóльшей сдержанности.
В нашем доме Бамбук встречал его бешеным лаем. Уистен, однако, был единственным человеком, кроме меня, на которого наш пес когда-либо оскаливал зубы; при этом, для тех, кто его не знал, он выглядел страшным и опасным. Уистен его недолюбливал и, вероятно, даже преувеличивал свое отвращение (или страх). В таких случаях Изабелла5 напевала псалом, который она сочинила для нашей собаки и вообще для всех собак:
Творца, кто маленьких собак и даже кошек, создал,
Кто наc в свой дом привел, где в мире пребываем мы.
Гав-гав, мяу-мяу, гав-гав, мяу-мяу мы будем воспевать весь день
Его – Творца собачек, Кто точно знает верный путь.
Аминь.[ii]
Грустный, впечатленный Бамбук молча слушал, чувствуя всем своим существом, что вечер пройдет, и жизнь тоже пройдет, его и наша, и ничто не сможет этого изменить (так зачем тогда лаять и драться?). Единственная реакция Уистена на это представление была: «Не такой он уж и маленький».
Позже, намного позже, в своем «Address to the Beasts»6, он напишет такие строчки:
но ты не подал даже вида,
что знаешь – ты уже приговорен[iii]
(Но как же он ошибался!)
Наш вечер обычно начинался с нескольких рюмок. Уистен, как правило, пил мартини или «Кровавую Мэри». Водку он ценил и мартини предпочитал крепкий (в соотношении три-четыре к одному). Он любил креветки и всю русскую закуску, включая копченую семгу, крабов и икру. И даже свиные ножки. И, конечно, любое мясо и дичь. Он был строго «картофелеедом», и мы бесконечно спорили, что лучше – рис или картошка, хотя Честер твердо стоял за рис. Даже после того, как сел на диету, он всегда «разрешал» себе побаловаться картофелем. Он с удовольствием ел овощи (обожал лук-порей и еще репу). Салатами он гнушался:
«Мать должна готовить!»
Я никогда не видел, чтобы он притрагивался к свежим фруктам, – однако он утверждал, что иногда с удовольствием срывает с деревьев спелые персики или сливы и тут же их съедает.
Формулировка «мать должна готовить» – которую он вывел давным-давно, исходя из каких-то событий его жизни, из реальности, – теперь она поймала его в капкан.
«Почему мать должна готовить?» – обычно интересовался я, но он считал, что такой вопрос не входит в правила нашей игры.
Мы пили вино и продолжали пить еще долго после ужина.
Казалось, ему безразлично, что пить. В еде, что касалось количества ее, он был умерен. Когда мы только познакомились, мы всё время пили много белого вина – он покупал немецкий рейнвейн, я – французское вино, в основном «Шабли» или «Пуйи-Фюиссе». Позднее он пристрастился к итальянскому красному «Бардолино», которое он покупал в самых больших бутылках, которые только можно было найти.
В нашем общении он казался более рациональным, даже часто останавливая меня: «Василий, мне кажется, ты сошел с ума» или «Нет, нет, Василий, ты не должен так говорить».
Я так повелся на эту его рациональность, что даже советовался с ним в делах практических. Но, конечно же, в нем была какая-то внутренняя сопричастность к бытию, такая же, как у Л. Толстого, – черта, характерная для всех гениев (включая Гёте), несмотря на их фантазии. В поздние годы, когда он пил слишком много и мог появиться в тапочках и грязной рубашке, не обращая внимания на большинство принятых норм, я всё еще думал и говорил: «Но он же должен понимать, что делает!» Всё это привело к множеству ошибок, в которых я чувствую себя виновным, хотя едва ли я мог ему помочь. Другой его друг, Дэвид Протетч7, его личный доктор, говорил мне, что единственное, чего он смог добиться от Уистена, – чтобы тот съедал не более одной картофелины в день. «Он пьет как лошадь», – признавался мне Дэвид, будто делился со мной большим секретом.
Однажды он и Честер сели на специальную диету. Однако, когда я поздравил его с заметной потерей веса, он отмахнулся: «Конечно же, это заслуга желатиновой диеты!» Имея в виду, что когда ты делаешь правильные вещи, ты получаешь правильные результаты.
Часто мы оставляли его пьяным в доску, с сигаретой в руке. (Случались и пожары.) «Но должен же он знать, что делает», – пытался я убедить Изабеллу. – «Видимо, он может позволить себе так жить», – и это говорил я, кто редко выдает необдуманные кредиты[iv].
Как чудесно было созерцать широту накопленных им знаний, вроде бы не имеющих отношения к литературе или стихосложению: теология, физика, биология, психиатрия, музыка… все взаимосвязанные и переплетенные им в творчестве. Единственная область, в которой он был невежественен, – и он это признавал – была живопись. Каким образом человек с такими развитыми, сверхразвитыми талантами и возможностями мог оставаться совершенно слеп и глух в такой важной области, навсегда осталось для меня загадкой.
Он вставал рано утром, пил кофе и садился за свой заваленный рабочий стол. Он писал – статьи, эссе, доклады – по восемь-десять часов в день, если его не прерывали интервьюеры, деловые встречи или лекции. На обед уходило полчаса, никакого вина или спиртного покрепче, может быть, одно пиво, а затем он возвращался к своей работе. Он никогда не отдыхал, не спал днем (хотя это только пошло бы ему на пользу), потому что «мама это не одобрила бы».
Несмотря на то, что он всегда был занят творческим поиском, он находил время помочь каждому, будь то друг или незнакомец, – любому, кто стучался к нему в дверь или звонил. Я знаю многих с психологическими (или психическими) проблемами, кто полагался на советы Одена, которые он лично считал простым «здравым смыслом», но которые на самом деле были гораздо глубже.
Он любил преподавать и был прирожденным педагогом. Меня восхищало, что он никогда не навязывал своего мнения ученикам и давал им возможность свободно развиваться, согласно их собственным возможностям. Десятки молодых людей и девушек приносили и отправляли ему свои стихи, и если что-то ему нравилось, он не оставался равнодушным, он старался помочь пробиться. И это был тот самый человек, который сказал мне однажды, что он чувствовал себя очень несчастным, когда слышал, что известный поэт только что издал новую книгу.
Оден переводил много иностранных авторов, особенно тех, кто писал за Железным занавесом, считая необходимым помочь каждому родственному голосу быть услышанным (каждая искра должна стать настоящим огнем). Ему нравилось переводить с русского на английский и принимать участие в публикации. Здесь есть над чем задуматься и чем восхититься.
От Уистена я понял, что хороший человек может быть великим, а великий – хорошим, совершая благородные и добрые дела. И всё это, несмотря на тот факт, что, будучи психологическим левшой, он имел склонности к садомазохизму, которые, как мне кажется, сильно на него давили. Безусловно, замечательное чувство юмора уравновешивало многие противоречия его натуры.
Несмотря на всю свою уникальность, он мог вести себя так, как если бы он был частью общего хора (equipe, artel), прокладывая свой путь из туманного прошлого в неизвестное будущее... мысль, которая теологически звучит не совсем правильно, но, тем не менее, ценна. (Он всегда критиковал манихейцев, но несколько раз признался: «Стать одним из них легко».)
Когда Изабелла однажды сказала ему, что я – эмигрантский писатель без читателей, – считаю себя «наемной рукой»[v], он воскликнул:
«Точно, так оно и есть!»
В течение двадцати лет меня едва публиковали в Соединенных Штатах, да и то лишь по-русски. Некоторые переводы вышли во Франции и Италии. Тогда Изабелла решила перевести один из моих последних романов (в начале шестидесятых). Когда Уистен получил рукопись романа No Man’s Time8, он позвонил мне на следующий день, поделился своими впечатлениями о романе и добавил: «Я сделаю всё возможное, чтобы эту книгу напечатали»[vi]. Он отправил копию С. Дэй-Льюису9 и после того, как рукопись была принята, написал такое предисловие для широкой публики, что смышленый местный критик цитировал его, вообще не упоминая сам роман No Man’s Time.
Уистен почти никогда не читал рецензии на себя самого и немедленно выбрасывал, как только я приносил ту или иную. Однажды, когда я его навещал, он получил только что вышедшую книгу о нем и попросил меня забрать ее с собой – у себя и оставить. Однако он знал, как важно писать о своих друзьях; так, он позвонил мне сказать, что рецензия на мою книгу No Man’s Time Пенелопы Жиллиатт10 только что вышла в New Yorker – если бы он не позвонил, я бы, конечно, ее пропустил. Из Австрии он написал мне, что моя работа в его книге А Certain World11 была отмечена Сирилом Kонноли12.
Как «человек букв»[vii] (по его собственному определению), он придерживался высокой профессиональной этики. Несколько раз я напоминал ему шутку Пушкина: «Литература умрет, а дружба останется». Адамович, великий критик и поэт парижского периода эмигрантской литературы, любил прятаться за этой фразой. Уистен в эту шутку не верил. У него никогда не было любимчиков и он никогда не хвалил произведение по какой-либо иной причине, кроме достоинств самого произведения, – и, на самом деле, когда дело касалось прозы, он никогда не брался за рецензию, если книга ему не нравилась. В этом ему помогал тот факт, что ему не надо было зарабатывать на жизнь ежедневным или еженедельным написанием рецензий (в отличие от Адамовича).
На протяжении многих лет я мечтал познакомить моих двух друзей – Уистена Одена и Георгия Адамовича, – таких разных и всё же, в определенном смысле, таких похожих. Это наконец случилось в 1971 году, когда жизнь обоих уже подходила к концу. В тот День благодарения я действительно ликовал, что у меня за столом сидели Уистен и Адамович. Оба поэта, хотя и разного масштаба, оба чрезвычайно музыкальны, оба критики и гомосексуалисты, понимающие людей в толстовском смысле этого слова (то есть, когда объяснения важных вопросов не требуется). Джон Унтерекер13 и, конечно, Алексис14, тоже составили нам компанию. Подавали гуся с Pomard[viii] (которое особенно ценил Честер). Адамович, в силу своего преклонного возраста, к вину не притронулся. Это удивило Уистена:
«Что это была бы за жизнь?» – спросил он.
Однако Уистен чувствовал какую-то близость к этому выходцу из старого Петербурга и в тот же самый момент попросил Изабеллу перевести (он отказывался говорить по-французски) для Адамовича кое-что на русский язык.
«Пожалуйста, скажи ему: я чувствую, у нас одни и те же корни?» – сказав это, он слушал перевод с большим вниманием. Прямой комплимент, который можно было редко от него услышать, совсем не в характере Уистена.
В тот же день, или день до этого, в Париже умер старый, старомодный эмигрантский писатель; Адамович, вздохнув, сказал, что ему еще предстоит завтра написать некролог, к которому он был совершенно не готов, несмотря на то, что старик уже давно и безнадежно болел. На что Оден рассказал, что как-то летал в Лондон за несколько недель до смерти Элиота, чтобы записать для ВВС аудионекролог – идея, которая тогда показалась ему максимально удобной. Адамович удивленно поднял брови на совершенно неподвижном, как у Будды, лице и сказал:
«Я бы никогда не смог говорить о еще живом человеке так, будто он уже умер».
В том пролегала разделительная межа между «общими» корнями в их западной и русской проекции на мир. Нет нужды говорить, что здесь я был – и остаюсь – на стороне рассуждений Адамовича (или его чувств).
Мы говорили о советских поэтах, некоторых из них Оден переводил или помогал здесь опубликовать. Адамович утверждал, что единственным, кто мог бы быть способен на развитие новой поэзии, был Евтушенко. Однако Уистен упрямо продвигал кого-то другого.
«Как вы можете судить? – удивлялся Адамович. – Я с детства говорю по-французски. Жил во Франции больше пятидесяти лет, и, тем не менее, я думаю, что не могу полностью проникнуться французским поэтом.»
Мы переглянулись, точно как в гоголевских «Мертвых душах» («‘Какой странный человек этот Чичиков’, – подумал про себя Тентетников. ‘Какой странный человек этот Тентетников’, – подумал про себя Чичиков»).
Был он таким же капризным и в выборе квартиры. Впервые я навестил его на Cornelia Street – квартира была слишком маленькая и слишком дорогая. Потом была квартира с холодной водой на углу West 20, бывший лофт, который я терпеть не мог, и боялся, как бы его там не убили.
В те времена он праздновал дни рождения в небольшой и довольно богемной, чтоб не сказать скучной, компании. И всё же радостно было слушать Уистена и наблюдать, как он слушает других со всей щедростью великого человека и интеллектуального короля. Он мог сиюминутно собраться, чтобы выяснить, интересно ли ему погружаться в определенную тему, задать дополнительный, углубленный и конкретизирующий вопрос – или полностью отключиться, и в этом он зачастую был неправ, как устрица, закрывающая свои створки, отказываясь от питательной, но незнакомой ей субстанции.
В итоге Уистен и Честер переехали на улицу St.Mark’s Place, гордясь тем, что когда-то в их квартире принимал гостей Троцкий, а позже какой-то доктор делал здесь же нелегальные аборты.
Каким же нтеллектуальным пиром, каким счастьем были дни рождения Одена в пятидесятых и ранних шестидесятых годах. (Он родился 21 февраля, на стыке Водолея и Рыб.) Две большие комнаты на улице St.Mark’s Place были забиты людьми – стоящими, сидящими, пьющими лучшее калифорнийское шампанское, которого хватало на всех.
Дама Эдит Ситвел15, которая осанкой и головным убором напомнила мне стареющую Зинаиду Гиппиус. Ее брат в устрашающей маске страдающего болезнью Паркинсона. Марианн Мур16, восьмидесятилетняя девственница, светящаяся и сияющая. Эдмунд Вилсон17, медлительный, скрупулезный и грузный, как мастифф; лишь его глаза казались опухшими от количества потребленного спиртного, – без каких-либо других видимых последствий. Роберт Грейвс18, молодой человек, выглядевший, возможно, даже моложе, чем в годы своей молодости; Дженни Турель19 (одна из тех, кто потом умрет в семидесятых); Лотте Ленья20, полупрозрачная, в детской одежде; Урсула Найбур21, с мраморной кожей, в потрясающем декольте; вечно свежая и освежающая Анна Фремантл22; Элизабет Мейер23, сама себе королева; Хана Аренд24 и среднего возраста профессора в сопровождении своих ревнивых жен. Николай Набоков25 с ассиметричным лицом, но по-прежнему красноречивый после инсульта. Линкольн Кюрстен26, отрешенный – с легкой, воздушной походкой – несмотря на свое мощное телосложение, моментами будящий образ торжествующей юности с картин Челищева27. И поросль новых или молодых поэтов со своими партнерами обоих полов. Уистен, переходящий из одной комнаты в другую, из угла в угол, с блаженством снимал своим фотоаппаратом со вспышкой, который только что получил на день рождения. Эд Вилсон, прикрывающий лицо от вспышки и с большим усилием потягивающий шампанское (он был человеком исключительно виски или джина). Луиза Боган28, виски с водой, неподвижно сидящая в одном месте, – в то время как ее собеседники дрейфуют и сменяются. «Где вы добыли виски?» – спросил подающий надежды молодой поэт. «Кто-то принес бутылку в подарок, но уже всё выпили», – весьма трезво объяснила она.
Я чувствовал тогда, что происходящее было значимым и весомым во времени, не сиюминутным; казалось, что так будет всегда. Но как быстро умирает вечность.
Поскольку все бытовые дела Честер взял на себя, их квартира была вполне прибранной. Однако потом там стало грустно, безнадежно, несмотря на то, что иногда приходила уборщица и наводила поверхностный порядок. Я бы сказал, что конец определенному счастью в жизни Уистена пришел тогда, когда он переехал из средиземноморский лазури Иcкью в его серое жилище в Австрии, которое ему так нравилось и которым он гордился. Честер вскоре перестал приезжать на зиму в Нью-Йорк, предпочитая Грецию со всеми ее удовольствиями, и постепенно всё – кроме работы – пошло для Уистена к черту, и он стал раньше времени сдавать. Его переезд в Оксфорд был только последним шагом того же пути.
Он никогда не пытался сделать Францию своим домом (или хотя бы полудомом). Он целенаправленно не любил французов, отрицая даже их великую поэзию. Уистен ценил Рембо, но всегда заявлял, что тот в действительности был английским поэтом и что для него было бы намного лучше, если бы он писал по-английски. Конечно же, он мог цитировавать парадоксы Жана Кокто и афоризмы Поля Валери, даже некоторые метафоры Пруста, но всё это шло не из глубины его души. Он искренне обожал Колетт и всегда находил доброе слово для Гюго. Что касается Бодлера, то его отношение к нему становилось всё хуже и хуже. Однажды, когда я процитировал ему из «Маяков»: «Тысячекратный зов, на сменах повторенный...»[ix] – он просто взвыл от хохота.
Я чувствовал, что, возможно, его французские современники оскорбили его своим полным безразличием. (В предвоенном Берлине он однажды встретил Андре Жида и на всю жизнь запомнил, как старик заставил его платить за все развлечения.) Франция действительно была единственной страной, где Оден практически был – возможно, и до сих пор – не известен и не переведен, – не переведен и не понят. Его тяга к немецкому языку и немецкой поэзии, на мой взгляд, была нездоровой, чем-то вроде побега от реального испытания.
Он с уважением относился к русской литературе, восхищался Толстым, но, пожалуй, еще больше – Чеховым. «Смерть Ивана Ильича» сильно на него повлияла; он предпочитал «Анну Каренину» «Войне и миру» (большинство западных читателей не принимают мир как свое). Одно время Честер читал ему «Анну Каренину», и оба над романом плакали. (Однако из Диккенса он, конечно, мог цитировать целые куски наизусть – «Большие надежды», «Крошка Доррит», «Наш общий друг».)
Чехова он хвалил за его «западность», за джентльменство, за то, что тот был гармоничным, тихим человеком, лишенным жалости к себе, знающим цену недосказанности, – великим человеком, не просящим привилегий.
Он был очарован «Записками из подполья» Достоевского, поражаясь тому, как главный герой, прежде чем вытолкнуть своего неизвестного врага – весело-дерзкого шестифутового офицера – на улицу, озадачивается покупкой нового мехового воротника, чтобы даже в этой ситуации выглядеть comme il faut. (При этом он всегда говорил, что не стал бы ужинать ни с Достоевским, ни, тем более, с кем-то из его персонажей.)
Что касается русской поэзии, он говорил, с огромным облегчением, что не знает языка и поэтому не может рассуждать о Пушкине и Лермонтове. О французской литературе такой отговорки у него не было; его французский был более чем достаточным. Всё, что Уистен знал, он знал хорошо. Однако у него был сильный акцент, который его немного «охлаждал», – он ни в чем не любил быть «вторым классом».
Несмотря на искреннее презрение к рецензиям и книгам о себе, он был более чем толерантен к интервью, особенно с фотографиями, утверждая, что таким образом он может помочь своему издателю. И всё же он вздыхал, когда читал в журналах все эти глупые описания его хозяйства и готовки Честера.
Он был искренне несчастен, когда ему приходилось выслушивать людей, высказывающих свое мнение о его работе. («Обычно они хвалят тебя не по делу.») И он не терпел никакой критики. Что ему нравилось, так это простое: «Хорошо, очень хорошо! Здорово!» – после того, как он давал нам почитать новое стихотворение. Тогда он кивал, полностью удовлетворенный, – или нам так казалось. (В последние годы жизни критики часто были враждебны к нему, как ослы, лягающие или старающиеся лягнуть старого льва).
Он несомненно страдал от последствий своих прежних любовных похождений – от всех тех гомосексуальных увлечений. Его желание, чтобы личная переписка сразу уничтожалась, мне кажется, в основном уходило корнями именно в эту часть его жизни. В нашей личной переписке его и иногда мои работы играли большую роль. И всегда в письма он вкладывал хотя бы одно свое стихотворение, часто скопированное на обратной стороне послания, написанного им от руки.
Уистен просил, чтобы «любой из моих друзей, получающий от меня письма, сжигал их, как только покончит с ними, и ни в коем случае никогда никому не показывал». У. Х. Оден был очень практичным человеком (этим он напоминал мне Толстого); он обладал «здравым смыслом». Добавив «как только покончит с ними», он тем самым решил для меня вопрос. Нужно ли уничтожать письмо, на оборотной стороне которого было стихотворение, да еще и с его личной правкой, которое могло отличаться от конечной опубликованой версии?
Получив мой роман Of Light and Sounding Brass29, он написал мне аналитическое письмо по поводу этого «очень интересного романа». И когда же я «покончу с этим» и буду готов уничтожить письмо?
За две недели до смерти он написал мне о проблемах с сердцем и что сказал доктор, и «слава Богу», что его разум еще в полном порядке. Кто посмел бы уничтожить такое письмо? В том же письме (3 сент. 1973 г.) он также упомянул, вполне в своем стиле, поскольку он никогда надолго не зацикливался на себе, о книгe доктора, которую он считал выдающейся и рецензию на которую собирался писать для New Yorker. Насколько мне известно, такой рецензии не было, да и сама книга не была издана. Послужит ли это истинным намерениям Одена, если мы уничтожим все следы его отношения к этому замечательному произведению? Мой ответ на всё это: нет.
Всегда, когда Уистен упоминал о том, что все его письма должны быть уничтожены, я отвечал, что понимаю, – легкомысленные выходки и суровые суждения не должны быть обнародованы.
Но даже в этом можно было позволить себе некую свободу. Например, потрясенный, от отметил, что «какой-то идиот номинировал Мухаммеда Али30 возглавить Оксфордское Поэтическое Общество». Я не думаю, что такое выражение изумления (как и недоумение по поводу новых «церковных» служб, компьютеров, политики, телерекламы и VD, а также просьбы предоставить материалы для мюзикла «Oh! Calcutta»31) и подобные его реакции – это нечто, что можно отделить от его жизни и творчества в целом.
Чтобы избежать «новой литургии» с хиппи и джазовыми гитарами, он некоторое время посещал русскую православную церковь на East Second Street, получая огромное удовольствие от службы на непонятном языке.
Во время скандала, когда его порнографическое стихотворение было украдено и напечатано в Avant Garde32, он пережил настоящий кризис.
«Я не хочу об этом говорить. Я не хочу об этом говорить», – он остановил меня на полуслове. Я восхищался таким защитным механизмом (на его месте я бы говорил до изнеможения).
Постепенно его внешний вид дегенерировал. Он теперь почти никогда не покупал новую одежду. Но однажды он пришел в новом зеленовато-бежевом костюме, купленном под руководством одной подруги, – факт, сделавший костюм более ценным в его глазах. Затем он стал носить симпатичный пиджак, который раньше принадлежал мужу Ханны Арендт. «На мне пиджак покойника», – говорил он, усмехаясь, довольный тем, что хорошая вещь не пропала даром.
Коричневый свитер-водолазку, который мы подарили ему на день рождения, он надел мгновенно и больше никогда – или так нам казалось – не снимал. Сказал, что был крайне им доволен. По этой причине, а также из соображений гигиены, на следующий год мы подарили ему темно-зеленый. И ни разу не видели, чтоб он его носил.
Честер обычно содержал дом в чистоте, заставлял его надевать свежие рубашки, менял его постельное белье и готовил (если о прекрасном шеф-поваре можно сказать «готовил»). В те дни Уистен всегда носил с собой тапочки, надевая их только после прибытия в место своего назначения. У него была большая ступня Рака (не Рыбы) с бурсинами, которые всегда вызывали дискомфорт, и домашние тапочки казались решением проблемы. Однако неожиданно он начал ходить в них по улице, в дождь и в снег, на вечеринках и конференциях; в рубашке с недостающими пуговицами, с тяжело дышащей грудью-животом «Мадонны с ребенком», постоянно курящий и пьющий, стремящийся укрыться, уползти обратно в свою берлогу, в темноту кровати, а может и вовсе утробы. (Он любил туннели. Всякий раз, приближаясь к туннелю Мидтауна, он говорил: «Это мама!») Он спал всё дольше и дольше, так что люди, знавшие о его прежней привычке вставать в семь, нарывались на грубость, когда звонили ему раньше девяти.
Он спал в шкафообразной комнате, которую почти целиком занимала широкая кровать, накрытая старым выцветшим пледом... В прошлом году, когда я был в Толедо и увидел простую (мощную) кровать Эль Греко, покрытую тяжелым, мохнатым одеялом, я вспомнил Уистена.
Великий поэт, ходячая энциклопедия, англиканский теолог с картезианской рациональностью и англосаксонским чувством юмора, он жил как Диоген, не осознавая этого, не выбирая и не возражая против этого, при том, что он никогда не производил впечатления, что ему чего-то не хватает.
«Но должен же он знать, что делает, – пытался я убедить сам себя. – Он доволен таким образом жизни, и ему ничего не мешает работать.» – Казалось, что это было решением проблемы. Сейчас уже я понимаю, что он далеко не всегда отдавал себе отчет в том, что делал, был очень уязвим, и всё больше и больше нуждался в заботе.
Лет десять тому назад он однажды разоткровенничался, что его половая жизнь подходит к концу. Я удивленно воскликнул: «Но это же ненормально!» Он ответил со своей обычной дружеской, отеческой улыбкой: «Ну, когда всё остальное ненормально, с чего бы именно этому быть нормальным». Этот его ответ впервые обратил мое внимание на то, что, в целом, у него было много физиологических проблем, и уже давно, и чувствовал он себя довольно плохо.
Мне кажется, что в тот же вечер мы говорили о смерти Сократа, как после долгого проповедования и ненужной болтовни он, наконец, лег на диван, повернулся лицом к стене (от всех живых) и умер в одиночестве и тишине.
«Так уходят гордые люди и мудрые животные», – прокомментировал я.
«Не волнуйся, я знаю, как надо умирать», – заверил меня Уистен и кивнул своей большой, величественной головой.
Лекционные турне были слишком утомительны; чем больше ему платили, тем сильнее они его выматывали. И всё же он считал их необходимыми для своего бюджета, что мне было совершенно непонятно. Я знал, что его книги, статьи, либретто идущих опер приносили ему больше 25,000 в год. Зачем ему надо было удваивать эту сумму? В денежных вопросах он всё больше впадал в панику, старался сэкономить, выкуривая трубку вместо бесконечных сигарет, по-детски преувеличивал свою потребность в Нобелевской премии – и всё это ради того, чтобы оставить Честера хорошо обеспеченным? Смешно! Когда благодаря связям с книжным клубом у него появилась возможность выгодно застраховать себя, он сделал это в пользу Честера на 75,000 долларов. И потом рассказал нам об этом в присутствии счастливого наследника.
Во время лекционных турне ему приходилось путешествовать в течение месяца, пересекая вперед-назад Соединенные Штаты, читать по пятнадцать лекций и почти каждую ночь засыпать в разных городах. Из последнего путешествия он вернулся настолько измотанным, что пообещал больше никогда не ездить. И всё же, перед смертью он задумал еще одну такую изнурительную поездку.
На случай, если он не смог бы заснуть в этих мутных гостиницах, я дал ему с собой десять таблеток Seconal – но он к ним почти не притронулся. Прикончив вечером бутылку вина (не считая двух мартини), он легко засыпал, просыпаясь в четыре часа утра; затем он опустошал чекушку водки, которая помогала ему преодолеть последнюю часть ночи.
Вскоре после этой поездки он «рухнул» на улице, или, как бы там ни было, на несколько секунд потерял сознание. Должно быть, это его напугало, так как он позвонил мне на следующий день, но так и не рассказал, что же на самом деле произошло.
«Я хочу, чтобы ты был моим врачом и лечил меня», – сказал он.
Я объяснил ему, что я не тот, кто ему нужен. Из-за моей специализации у меня нет ни кабинета, ни оборудования, ни привилегии получить койку в больнице, если это окажется необходимым... Было бы лучше найти хорошего терапевта. Он очень кротко согласился, и я не могу простить себе, что поступил так рационально, а не поехал сразу к нему, чтобы успокоить, хотя по сути это ничего бы не изменило.
Мы смогли записать его к врачу только через несколько недель; так случилось, что доктор, которого я ему нашел, в это время сам боролся с проблемами коронарных сосудов (но я этого не знал). Как обычно, осмотр ничего не показал. Немного повышенное давление, немного эмфизема и ишемия миокарда, немного того и другого – ничего особенного, ложное чувство безопасности, как будто необходимы серьезные проблемы, чтобы наши шестеренки внезапно перестали работать. После его приезда в Оксфорд он отправился на ежегодный осмотр к врачу; местный врач, как водится, связался с его врачом из Нью-Йорка, который в ответ выслал отчет о предыдущих посещениях Уистена – ко всеобщему удовлетворению.
Чтобы нормально существовать, Уистену нужно было подчиниться строгим правилам, расписанию, программе. Он внимательно следил за своими часами и придерживался предписанного распорядка с почти ритуальным почтением; он словно чувствовал, что только такой жесткий корсет может дать его мягкому телу необходимую поддержку и заставить функционировать по максимуму. Он заставлял себя быть точным, пунктуальным, на сто процентов соблюдать график, и любое нарушение или отклонение от жесткой программы могло привести его в ярость.
То же самое с жадностью: будучи англосаксом, он считал бережливость христианской добродетелью и, конечно, преумножал ее в мелочах. И всё же, как и Толстой, он знал, что ему переплачивают за работу. «Это много-премного», – жаловался он, считая, что грех жить за счет тех, кому меньше повезло.
Когда надо было помочь людям, он без колебаний жертвовал своим временем и даже деньгами. Именно он первым прибыл в Catholic Worker, когда у Дороти Дэй33 был сложный период, и протянул ей чек: «Вот два пятьдесят», – сказал он. Дороти, которая именно в то утро шла в суд, где ей требовалось внести сумму в двести пятьдесят долларов, поблагодарила этого помятого мужика и только намного позже поняла, что это был Оден и что он дал ей чек на всю нужную сумму целиком, а вовсе не каких-то «два пятьдесят».
(Газеты лестно отозвались об этом случае. Трудно сказать, отражала ли эта ситуация и многие другие, похожие на нее, везение или, наоборот, невезение Уистена по жизни. Позже, рассказывая мне об этом случае, он сказал: «С богословской точки зрения, всё это было совершенно неправильно».)
Друзья были для него очень важны, каждый из них был незаменим. Он не мог понять, почему люди, которых он так любил, ругались между собой, как кошки с собаками. «Как странно, – признавался он, – мне так нравятся и Н., и М., я познакомил их, а они на дух не переносят друг друга.» Мне это казалось нормальным: в психологии два значения, которые равны третьему, не всегда равны друг другу.
Со временем он всё реже заводил новых друзей, особенно с тех пор, как его друзья начали умирать.
Конечно же, я хотел познакомить его с Дороти Дэй, и они действительно встретились на конференции The Third Hour34. Однако только один раз мне удалось убедить его посетить со мной ее ферму, которая тогда была на Staten Island. Мы поехали на моей машине, захватив с собой галлон калифорнийского вина. Вот как Дороти описала наш приезд:
«Мой друг, доктор Василий Яновский, впервые познакомил меня с Оденом на заседании The Third Hour, экуменической группы, когда они вдвоем приехали ко мне в гости, – я тогда болела и жила на ферме Питера Маурина на Staten Island. Оден привез стихотворение для следующего номера Catholic Worker».
Однако для Одена это осталось единственной такой поездкой, и в китайский ресторан на Second Avenue, куда Дороти иногда заглядывала поесть с нами, он тоже не приходил. «Я знаю, что она очень примечательная особа, возможно, святая, – объяснял он, – но мне нечего ей сказать» (или что-то в этом роде).
Поэт, в сущности, романтик и даже, возможно, дионисиец (несмотря на все аполлоновские черты), он регламентировал всю свою жизнь и жестко придерживался солярного (рационального) расписания. Если мы должны были пойти куда-то вместе, а я опаздывал на пять минут, он уже ждал меня в подъезде дома на St. Mark’s Place, 77, качая увесистой увядающей зеленой головой[x] с нескрываемым неодобрением. Такая строгая дисциплина, возможно, ему помогала, однако его расписание становилось с каждым годом всё более строгим. Под конец жизни, если мы приходили к нему днем, на так называемый «кофе», то и ждать приходилось буквально кофе, и если я вдруг просил чего-то покрепче, он очень расстраивался: «Как можете вы позволять ему пить вино в этот час», – упрекал он Изабеллу. Однако через минуту, вздыхая, он поднимался, шел на кухню за стаканом и без лишних комментариев наливал мне вина.
После ухода Честера на кухне воцарился полный беспорядок, как, кстати, и в ванной комнате.
«Ты что, мочился в унитаз?» – с почтенным удивлением спросил он меня, когда услышал, как я спускал воду в туалете (дверь в котором больше не закрывалась).
«Да, а как еще?»
«Все, кого я знаю, ходят в раковину. Это же мужская привилегия», – ответил он спокойно, не пытаясь меня унизить.
У него были особые отношения с туалетной бумагой, и он говорил, что презирает тех, кто слишком много ее использует (что он всегда замечал).
В общем, несмотря на свое доброе и не воинственное отношение, он часто «ненавидел» что-то или «какой-то определенный тип людей». «Он скучный» – частое ругательство в его устах. «Как скучно, какая скука!» Слово «дерьмо» он употреблял очень редко, обычно в отношении модного критика, поэта или «мыслителя» (и то полушепотом, прикрывая рот рукой).
Когда я еще курил, то никогда не брал больше одной или двух его «Lucky Strikes», так как он ненавидел подобную «фамильярность». Однажды я принес ему целую коробку и намекнул, что это дает мне полное право в крайних случаях стрельнуть у него сигаретку, но он заявил, что всё равно будет против этого.
Выпивать было положено в шесть часов; он любил мартини или мартини с водкой. Мартини должен был быть крепким, а бокал большим (совсем не бокал для мартини). Первый раз, когда я попросил его дать оливку или корку лимона, он удивился, но, поколебавшись, все-таки дал (это было время, когда еще Честер занимался покупкой продуктов). Он терпеть не мог сюрпризы, перемены, отклонения – всё то, что могло нарушить его баланс.
После коктейлей садились ужинать – последние несколько лет у него дома или у нас, так как он переживал, видя, как он или я расплачиваемся в ресторане «по этим непомерным ценам». Было время, когда в доме его царило веселье: играли Вагнера или Вайля на hi-fi, Уистен напевал фрагменты из оперы «Похождения повесы», шутил и смеялся; Уистен с радостью показывал новые стихи, книги, фотографии, Честер приносил с кухни свои превосходные коктейли. Воистину, наше счастливое времяпрепровождение казалось бесконечным. Сразу после того, как ушел Честер, мы зачастую оккупировали уютный, яркий, симпатичный итальянский ресторанчик на прекрасный затяжной ужин. Однако теперь, на квартире Уистена, эти ужины стали немного грустными – он постоянно бегал туда-сюда на кухню, как будто там было чему портиться.
После обеда мы продолжали попивать Bardolino, а Уистен невозмутимо поглядывал на часы и, следуя своей собственной, разорванной цепочке ассоциаций, он показывал то этот стих, то вон ту потрясающую книгу, которую он только что получил, пока в какой-то момент не решал: «Теперь я должен идти спать» или «Теперь настало время мне идти в кровать».
Сначала это случалось в одиннадцать часов вечера, потом – в десять, затем в девять тридцать, и постепенно перешло в девять. Если он в этот момент был у кого-то в гостях, то мог резко вскочить и убежать, в своих вечных тапочках, как будто опаздывает на важное свидание.
Будучи под воздействием вина, он к концу вечера едва слышал, о чем шла речь, иногда отвечая невпопад, и часто повторялся. В одном разговоре я процитировал известное определение слова «художник», Уистен едва дождался, пока я закончу, и в ответ выдвинул свою максиму, которую уже повторял несколько раз и раньше: «В своей работе я руководствуюсь двумя соображениями: для одной работы я говорю себе ‘еще нет’, для другой – ‘уже нет’».
Он был явно очень доволен этими правилами и считал их настолько полезными, что часто повторял. Он звонил нам в поздний (для него) час, чтобы рассказать одну и ту же смешную историю по второму или третьему разу. «Она спрашивала про известную оперу под названием, похожим на Christian Soldiers[xi]! Оказалось, что она хотела узнать о Tristan and Isolde…»
Его чувство юмора было чувством «понимающего» человека, в толстовском значении этого слова; рассказывать ему что-нибудь смешное было настоящим удовольствием. Он ловил всё на лету и реагировал одобряющим смехом – если, конечно, он не хотел спать. Печальным фактом было то, что в более поздние годы он стал быстро напиваться мартини и вином; он и не хотел не напиваться, так же, как не хотел одеваться, как было принято всеми. Его единственной функцией теперь было писать, и когда трудовой день заканчивался, он стремился как можно скорее отключиться (хотя никогда не доходил до агрессии).
Он забывал высказанные им накануне суждения и никогда не поправлял себя даже в мелочах. (Это часто выглядело как предательство себя самого.)
«Это мне не нравится», – часто говорил он о рассказе или названии книги. А в следующий раз – «О, это очень хорошо?»
Конечно, люди могут менять свое мнение и поддаваться всяким влияниям, но тот факт, что он не помнил своего собственного, предыдущего отношения, был недостатком уважения или симптомом потери памяти; видимо, там образовались неясные пробелы, а он и не старался их замаскировать.
Около десяти лет назад мы пришли в его квартиру для встречи с советским литературным сановником, какой-то дамой, которая намеревалась редактировать том современных американских поэтов, переведенных на русский язык.
Уистен собрал несколько самых лучших доступных на тот момент поэтов и решил, что я, как писатель русской эмиграции, должен присоединиться к этой встрече. Мы пили вино и водку, и даже заедали копченой осетриной (или мясом акулы – Честер отказался делиться своими кулинарными секретами).
Советская дама приехала с переводчиком, худосочной русской девушкой, родившейся в Америке, которая со всей ответственностью защищала своего ожиревшего клиента.
Вечер прошел в довольно дружелюбной, порой даже одухотворенной, атмосфере, хотя Уистен позже утверждал, что я спросил комиссаршу: «За что вы убили Мандельштама?»
Под конец осталось всего два или три американца (комиссарша ушла), и по какой-то, на мой взгляд, совершенно справедливой причине я врезал одному из «лучших поэтов» по носу. Уистен ужаснулся. «Ты не должен был этого делать!» – воскликнул он с неподдельной болью в голосе. Честер же оставался пригвожденным к своему креслу, однако улыбался от восторга.
Так вышло, что спустя несколько недель после того случая у Уистена случилась какая-то размолвка с тем самым поэтом; мы обсуждали его, и я упомянул, что чувствовал себя виноватым, что так ужасно поступил. На это Уистен отреагировал очень позитивно: «Нет, нет, у тебя было полное право так поступить», – сказал он уверенно.
Подобные противоречия и мелкие предательства не имели для Уистена абсолютно никакого значения, так как для него всегда важна была только его работа – а в ней был он честным, мужественным, геройским, даже немного святым. И, конечно, он никогда не пренебрегал тем, что считал своим моральным долгом, несмотря на то, что, как многие поэты, витал в облаках и постоянно был увлечен только своим творчеством. Если надо было дать совет неврастенику, помочь коллеге-писателю или поддержать больного друга, он был «всегда рядом».
После того, как дети Элизабет Майер отправили ее в дом престарелых, Уистен регулярно ездил на метро в Бронкс, с пересадками, а потом ждал еще и автобуса, только для того, чтобы повидаться со старой, а теперь уже почти выжившей из ума дамой.
По чистой случайности, мы пару раз там с ним столкнулись. Эти визиты в душные центры для пожилых людей были неприятным опытом, изнурительным и, пожалуй, бесполезным занятием. Уистен явно страдал и после получаса или около того сбегал, вздыхая с облегчением. Он терпеть не мог это место. Для Элизабет, сломанной и подавленной, но всё еще горделивой, то были прекрасные моменты, дающие ей уверенность в себе. Старухи и некоторые напыщенные члены персонала заходили сюда, чтобы взглянуть на знаменитого поэта, который «выглядел прям так же, как на своих фотографиях».
Когда меня впервые представили Элизабет, ей было за семьдесят; рациональная, с чувством собственного достоинства, она вела себя, как признанная знаменитость, grande dame, болтала не переставая, разбрасывалась именами, и, несмотря на ее определенный бесспорный шарм, я умирал от скуки. Она была типичный Овен – «лидер».
Однажды я спросил Уистена: «Чем она тебе так понравилась?»
Несколько поколебавшись, он ответил: Des ewig Weibliche![xii]
По поводу ewig Weibliche... я, конечно же, спросил его задолго до этого (как я обычно спрашиваю своих друзей-гомосексуалистов), была ли у него когда-либо сексуальная связь с женщиной. Его ответ был «да».
Когда я сказал ему, что Адамович считает это своим самым кошмарным опытом, – за исключением ленинской революции и гитлеровской Второй мировой войны, – Уистен был удивлен.
«На меня это подействовало не так, – сказал он. – Это вообще никак не повлияло на меня. Я просто чувствовал, что я изменяю себе.» (Это было единственное, что я когда-либо слышал от него о его неудачной попытке «исправиться».)
Покидая Элизабет и ее маразматических приятелей, мы жадно вдыхали душный воздух Бронкса, который казался нам в тот момент восхитительным.
«Она хочет уйти», – сказал Уистен, словно это было утешением. (Возможно, он уже «слышал» строки, которые скоро напишет о своих визитах в дом престарелых).
На похоронах Элизабет в Little Church Around the Corner35 ее сын Майкл, явно находившийся под большим стрессом, отслужил литургию, а Уистен прочитал стихотворение, которое он написал на ее восьмидесятилетие, полное личных намеков, которые никто не мог понять, кроме него самого и ее (но ее уже не было в живых).
С таким же постоянством посещал Уистен Дэвида Протетча после лечения лазерной терапией от опухоли гипофиза. В итоге он посвятил ему эти строки:
Большинство пациентов считают,
что смерть происходит только с ними,
а не с их врачом,
этим мудрецом в белом халате,
которого нельзя представить
ни голым, ни женатым...[xiii]
Такт и сопричастность Уистена всегда подсказывали ему, что нужно сделать, и он неукоснительно следил за тем, чтобы это было сделано. (Например, навестить кого-то или написать некролог.)
Он всячески поддерживал тех, кого считал «своими», но в литературе (по крайней мере, в прозе) его нельзя было убедить оказать кому-либо «услугу». В своей сфере он вел себя так, как обычно ведут себя идеальные хирурги или юристы.
В течение нескольких лет он считал своим долгом посещать собрания The Third Hour, хотя они и не могли быть ему интересны. Во время обсуждений он даже вставлял пару слов, зная, что этого от него и ожидали и крайне за то ценили. Обычно мы уходили до того, как расходились остальные, и шли в какой-нибудь бар неподалеку (на семидесятых East), если там не было слишком интимно и темно и не слишком громко играла музыка. («Это для негров», – говорил он, – человек, в доме которого я встречал немало молодых черных поэтов).
В те годы он еще с удовольствием пропускал стаканчик виски; Изабелла пила шерри; и каждый из нас так и оставался при своем.
Он настаивал на понятии искусства как игры (в которую играют по правилам). «Автору должно быть весело писать, а читателю – весело читать. Зачем быть серьезным?» – поддразнивал он меня.
«Да потому что это весело!» – нашелся я с ответом. Эта концепция «игры» была для меня неубедительной, ведь по-гречески «игра» будет agonos, со всеми вытекающими из этого слова последствиями.
Те проведенные вместе часы были по-своему и хороши, и насыщенны. За ужином то у него, то у нас дома мы должны были позаботиться о напитках и еде; кто-то должен был бегать туда и обратно на кухню, чтобы убедиться, что там всё в порядке. В баре же мы могли расслабиться, виски помогал нам быть добрее, а счет мы делили пополам.
Он никогда не отказывался дать The Third Hour написанное им – всегда самое лучшее, и совершенно бесплатно. Таким образом, в пятом номере он был представлен великолепным (я бы сказал гностическим) стихотворением «Многословие»36.
Поговори про лунный свет на лестничной спирали,
Про легеньких детей под сенью вековых дубов,
Про удивление чуду, да, но смерти здесь не место[xiv]
Что доказывало: наши разногласия были не такими уж и большими после всего, хотя он и старался придерживаться установленных правил и норм: никогда не бунтовать, создавать прекрасное вокруг уже существующих структур (а их было предостаточно). Он отвергал Ни-колая Федорова37 с его «объединением сынов для воскрешения отцов», оригинального русского философа, о котором он знал немного от меня.
«Отцы должны уходить», – настаивал он.
Ему нравилось казаться бесстрашным викингом, принимающим смерть, кровь и сталь этого мира. (Его Elder Edda38 была данью этой стороне его характера.) Но за несколькими каменными фасадами скрывался мягкий, благородный Уистен, христианин с некоторыми гностическими (или, как сказал бы англичанин, манихейскими) сомнениями.
Другие стихи, которые он подарил The Third Hour, – «Hunting Season» и «Moon in X».39 В самом последнем, в «Garrison»40, он гордился тем, что его и Честера отправили в гарнизон, где они выполняли свой долг, тихо и честно защищая цивилизацию. В то время я написал ему, что среди русских военных гарнизонная служба была понижением в звании (особенно после караульной службы), и офицеры просто спивались; но он от этой мысли только отмахнулся. Вообще, в своих письмах он отвечал на замечания по своей работе только в тех случаях, когда они были конкретными или техническими.
Он знал себе цену и не нуждался в особой поддержке со стороны. Давая мне почитать свои стихи или эссе, он звонил рано утром на следующий день и спрашивал: «Ты прочитал?», чтобы получить одобрение, подтверждение, даже похвалу, но редко дослушивал ответ до конца. В каком-то смысле он вел себя так же, когда я давал ему почитать что-то свое. Он звонил (чем больше ему нравилось произведение, тем быстрее он звонил) и очень коротко излагал, что хотел сказать.
Он был самым быстрым читателем из тех, кого я знал, самым нетерпеливым человеком. Передав Изабелле свое последнее стихотворение и всё больше распаляясь, пока она читала его, он жаловался:
«Ты слишком медленно читаешь».
Затем, наблюдая за мной: «Видишь? А он читает намного быстрее!»
Как-то, когда я сказал Уистену, думая, что ему будет приятно, что одна из моих пациенток из венерологической клиники процитировала несколько строчек из его «Seа and Mirror»[xv], он меня резко оборвал:
– Она всё неправильно поняла.
Однажды, когда я читал его новое стихотворение, он вдруг спросил с полным пониманием во взгляде:
«Тебе разве не нужны очки для чтения, только для вождения? – а затем обратился к Изабелле. – Я уверен, что он испортил свое зрение точно так же, как и я. Примерно в возрасте одиннадцати или двенадцати лет.» – По его интонации было видно, что он принимает меня как существо одной с ним породы (такое отношение он иногда крайне четко озвучивал друзьям).
Подчас мне казалось, что он мог бы внести еще более значительный вклад в нашу жизнь (если такие вещи можно измерить) как ученый, натуралист, исследователь, некий Пастер или Дарвин. Он жадно собирал всевозможные новые знания и информацию. «Ты должен взглянуть на это, – говорил он, внезапно вспоминая и передавая мне книгу по стоматологии или демонологии: – Это замечательно.»
Когда я одалживал ему «важную» книгу, он не только ценил этот жест, но и делал всё возможное, чтобы никогда ее мне не вернуть. (Хотя, с другой стороны, и заваливал меня бесплатными новыми книгами, которые отовсюду получал.)
Как реконструировать, воссоздать его безбашенную голову, благородную и добрую, жестоко изолированную, независимую, самодостаточную и, в то же время, такую открытую для внешнего мира... его уверенный, повторяющийся кивок, словно говорящий близкому человеку: «Извини, дорогой, но всё в этой жизни устроено именно так – и именно так и должно быть»; его энтузиазм, его увлечение всем великим, искусным, прекрасным, оригинальным... И тиранию его идола, здравого смысла, действующего внезапно, как предохранительный клапан... Сочетание праведной, милой, заискивающей и понимающей улыбки с жутковато искаженными заостренными чертами лица и глиняно-бледными губами. Аскет-мученик, которому нравилось иногда развлекаться, но только после шести вечера, когда работа на виноградниках уже завершилась.
Он периодически жаловался на усталость и иногда принимал «быструю таблетку», чтобы продержаться до конца рабочего дня без перерыва.
«Почему бы тебе днем не вздремнуть», – предложил как-то я.
– Нет, нет, Василий, мама не одобрит, – отвечал он грустно с улыбкой.
Он любил показать новому посетителю картинку механической штуковины из учебника физики, машины, которая, как он утверждал (когда находился в своих более фрейдистских настроениях), повлияла на его детство. Выглядело это произведение паровой техники довольно жалко, и я не верю, что оно могло вызвать даже у ребенка хоть какой-нибудь комплекс.
Еще одним экспонатом выставки была фотография трех белокурых мальчиков, прижавшихся к матери. «Очевидно, кто из них самый любимый? – неизменно объявлял он, указывая на самого младшего, – Уистен!»
Как поэт и писатель, он всегда искал новые формы; но в жизни ему нравились стереотипные фразы, которые, как русские пословицы, решали вопрос раз и навсегда: «Мама должна готовить»; «Мать не одобрит»; «Нет, нет, это именно так»; «Он (или она) хочет уйти». И так далее, и так далее, клише, которые его успокаивали.
Его мать умерла неожиданно в возрасте 71 года; его отец – деревенский врач, умер, когда ему было за 80, уже почти совсем выжившим из ума, и это медленное угасание давило на Уистена. «Он уже давно хотел уйти», – был его комментарий.
В моем дневнике есть много воспоминаний о наших встречах, веселых застольях и разговорах.
2.21.58. Каждый раз, когда я с Уистеном, я жду от этого вечера так много, что в какой-то момент (в середине нашей встречи) я внезапно и с болью понимаю: «Вечер закончился, уже закончился, и ожидать больше нечего... Завтра – работа, труд, тяжелый труд, скучный и серый. Всё закончилось». Такое же чувство я испытывал, когда читал долгожданную статью Адамовича о себе; где-то посередине чтения чары разрушились и грустный голос шептал: «Вот и всё, ничего дальше не будет».
Я рассказал об этом Уистену; но оказалось, что он услышал только вторую часть моей исповеди.
«Ты что, действительно так рвешься читать или слушать о себе самом? – спросил он, серьезно (изучающе) посмотрев на меня характерным взглядом ученого. – Но это же так скучно, и они всегда упускают самое важное.»
В ответ я рассказал ему о разговоре с Иваном Буниным (Нобелевским лауреатом 1933 года). «Даже сейчас, – сказал Бунин, – а как много было обо мне написано! – когда я вижу свое имя в газете, что-то здесь, – указывая на сердце, – что-то здесь покалывает, как оргазм.» И этот знаменитый старик проницательно и победоносно на меня посмотрел.
Уистен не одобрил: «Русские обращают слишком много внимания на мнение критиков, им нравится, даже когда их ругают».
3.16.58. Уистен пришел на ужин... Сравниваем русских писателей с западными; личные факторы: гражданство и мораль. Русский писатель или пророк, или святой (или должен таким притворяться). Англичане не могут по-настоящему оценить «Войну и мир». Уистен высоко ценит «Смерть Ивана Ильича». «Записки из подполья» произвели на него сильное впечатление некоторыми своими деталями, озадачившими и поразившими его, как что-то из страшного и искушающего сна. Он говорил об этом много раз.
4.14.58. Мой день рождения – с Оденом и Изабеллой. От «Шабли» ужасно болит голова. Я ругал его за его симпатии к коммунистам тридцатых годов. Он: «...и, кроме того, мы думали, что это типично русская деформация и что наш коммунизм будет другим».
6.21.62. Вечеринка по поводу дня рождения Одена. Слишком много шампанского (с тех пор, как я бросил курить, всё, что мне оставалось делать на таких сборищах, – это пить). Уистен метался между двух больших комнат, из одного угла в другой, со стаканом в руке – паузы всё длиннее и длиннее, а слов всё меньше и меньше (его морщины то сужаются, то расширяются от попыток что-то вспомнить). Он был дружелюбным, тяжелым, невнимательным и отсутствующим.
– Это самая умная женщина в Нью-Йорке, – с кислой улыбкой представляет он меня даме.
Еврейская девушка (я никогда не видел ее ни до, ни после) открыла дверь в спальню Уистена (печальная картина), и Уистен буквально взорвался. Он орал со злостью и негодованием; в этом его приступе гнева было что-то от геноцида. Честер со знанием дела его успокоил.
Где-то в 1965. Обед в ресторане с Оденом и двумя гомосексуалистами из другого города. На клочке меню Уистен написал:
МОЯ ЭПИТАФИЯ
А .............. Да.
Поэт. Я верю.
Хороший. И христианин?
– У.Х. Оден
1.17.67. Принес Уистену свою Philosophy of Science41.
3.20.67. Звонит, пересказывает те же истории (уже выпил свой мартини). Цитирует свои строчки:
Господь, храни США, такие большие,
такие обеспеченные и такие богатые.
4.11.67. Книга No Man’s Time[xvi] вышла в Лондоне. Вечером пьем с Уистеном шампанское. Он – очень оживлен (начеку). Говорил о своей так называемой власти над аудиторией: «Есть разные трюки, и Гитлер был не единственным, кто их знал». Как осторожен должен быть человек, чтобы не злоупотреблять этой властью. Как невероятно везло ему на протяжении жизни, всей его жизни. Как благодарен он тому, что его родной язык – английский. Однажды, еще подростком, он гулял с другом семьи, человеком постарше, и тот спросил его – хотел ли он когда-либо стать поэтом. И он тут же понял: Да! Безусловно! (И другой случай, когда он впервые увидела Честера, то понял: «Да, это оно, навсегда!»)
Я спросил его, что бы он почувствовал, если бы ему пришлось уехать из Англии, но не в Америку, где говорят по-английски, а, скажем, в Китай или Россию. Он не мог представить, что судьба могла бы сыграть с ним настолько злую шутку.
11.4.67. Видел Уистена во сне. Власти его выселяют (как это бывает с эмигрантами во Франции). Остался осадок.
11.19.67. Изабелла уехала на прием в честь Аниты, племянницы Уистена, на следующий день показывала ей город. Он любит свою племянницу. Сильная привязанность к семье.
День благодарения, 11.23.67. Уистен, Алексис с Клэр. После их ухода Уистен стал очень практичным: «Она, безусловно, хорошо воспитана, но вы должны поинтересоваться, каковы же ее намерения».
Перед уходом: «Могу ли я выбрать отрывок из твоей Philisophy of Science для моего ‘Common Reader?’[xvii]»
Вербное воскресенье, 4.7.67. Пошел прощаться с Уистеном. Мы говорили о «Воскресении на третий день». Уистен на меня странно посмотрел: отвел глаза. У меня всегда такое впечатление от протестантов: они не верят в Воскресение Христа. В своих заметках о Толстом Горький пишет: «Толстой как будто боялся, что, появись Христос в русской деревне, девки стали бы над ним смеяться». Нечто подобное я чувствую по отношению к протестантам, когда речь заходит о Воскресении.
4.21.68. Письмо от Честера[xviii] (Австрия). После автомобильной аварии Уистен не может писать. Он получил мой отрывок для «Common Reader» и «поспешил сообщить мне, что это точно то, что он имел в виду».
11.3.68. У Уистена. Выглядит хорошо, потерял вес, деловит, бесчеловечен. Принес черновик A Certain World (частично напечатанный, частично написанный от руки – больной рукой). Изабелла взяла его домой, чтобы расшифровать и перепечатать.
11.28.68. День благодарения с Оденом. Алексис немного опоздал. «Заходи, Алексис, быстро, попробуй эти вкусняшки...» (креветки, крабы). Он умеет быть очень милым, и ему это легко дается.
12.7.68. Пошли к Одену отдать ему черновик перевода, сделанный Изабеллой, чешского поэта Лисогорского, пишущего по-немецки42. «Хм. Ты же сделала работу целиком, мне тут уже ничего не осталось.» Наполовину доволен, наполовину наоборот.
Изабелла упомянула его версию Hammarskköld's Markings43: «Мне кажется, это идеально». А Уистен – с мягкой улыбкой: «Иногда я чувствую, что он стоит за моей спиной и шепчет мне на ухо. Но не стоит об этом говорить», – и он приложил палец к губам и хитро, как ребенок, подмигнул.
12.13.68. Уистен позвонил поздно вечером. Надо было нам сообщить! Автомобильная катастрофа в Австрии, за рулем машины Уистена погиб друг Честера. Честер в отчаянье. Уистен всем этим глубоко потрясен.
На следующий день, как и планировали, пошли к нему в гости (отметить дописанный манускрипт A Certain World). «Естественно, без шампанского», – сказал он еще в дверях.
12.29.68. Уистен приехал на гуся. Явился накуренный. Неприятный, пустой вечер.
5.8.69. Письмо и несколько стихотворений. «Epistle to a Godson», «Circe» и «New Year’s Greeting», которое он просит «разрешения» посвятить мне. Последняя строфа – абсолютно оденовская (хотя он часто пытается замаскировать или даже вычеркнуть столь характерные для него строки):
Итак, рано или поздно наступит рассвет
Дня Апокалипсиса,
когда моя мантия вдруг станет
слишком холодной и вонючей для тебя,
но аппетитной для более лютых хищников, и я
лишен оправдания и нимба, –
Прошлое, в ожидании приговора.[xix]
7.24.69. Письмо, содержащее несколько историй о Поэтическом фестивале в Лондоне. Когда культурному атташе из советского посольства в Лондоне сказали, что пригласили Вознесенского, он просто ответил: «Он будет болен».
К письму была также приложена подборка коротких стихов (эпиграммы):
...я в двадцать лет пытался старшим досадить;
а за шестьдесят – надеюсь молодым
мешать я буду жить.[xx]
1.4.70. Пошли к Одену. Вышел из печати City without Walls. Праздновали с шерри.
1.14.70. День Василия Блаженного. Уистен пришел к нам на ужин. Принес нам Elder Edda. Говорили о «стали и крови». (Оба пьяные).
3.8.70. Экспромтом – ужин в китайском ресторане (куда мы иногда водим Дороти). Я пришел в замшевой куртке. Оден: «Я думал, что только бандиты носят кожаные куртки». Какие-то люди за соседним столиком его узнали, вышли и вскоре вернулись с его книгой в мягком переплете, попросив автограф. Он вежливо согласился.
1.23.71. Мы зашли к нему выпить и взять его на ужин. Но он как отрезал: «Без ресторанов. Слишком дорого». И сам приготовил нам ужин.
Днем ему позвонила Рут Аншен44 сказать, что она хотела бы напечатать мою Philisophy of Science (которую она впоследствии так и не напечатала).
Я сообщил ему, что бросил свою прибыльную работу в больнице, потому что с легализацией абортов мне бы пришлось делать по 25 таких операций в день, и я не смогу. Он взглянул на меня пристально и заявил: «А я бы смог».
1.30.71. Уистен попросил Изабеллу перевести его Oxford Sermon (Carnival)45 на немецкий... ему скоро ее читать в Мюнхене.
Позже мы говорили о загадке Гоголя (его половой жизни). Я перевел для него потрясающий отрывок Розанова на эту тему livre ouvert[xxi]. «Он, бесспорно, ‘не знал женщины’, т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. ‘Красавица (колдунья) в гробу’ – как сейчас видишь. ‘Мертвецы, поднимающиеся из могил’, которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, – поразительны. То же – утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник – нигде не ‘мертв’, тогда как живые люди удивительно мертвы. Это – куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники – и Ганна, и колдунья – прекрасны и индивидуально интересны... Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в ‘прекрасном упокойном мире’, – по слову Евангелия: ‘Где будет сокровище ваше – там и душа ваша’. Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц – и не старух (ни одной), а всё молоденьких и хорошеньких»[xii].
Оден был явно увлечен (вообще, ему нравились противоречивые русские фигуры, такие как Розанов, Леонтьев, Чаадаев, Герцен), но после минуты размышления его здравый смысл взял свое и он заявил: «Сказано ужасно хорошо, но я не верю, что это правда».
3.7.71. Уистен вернулся из турне. Неприветливый, в маразме. Говорил о том, что он писал прямо в ванную, пукал – представлял себе пару, общающуюся подобным образом, ковыряющуюся в носу, поедающую сопли («вкусно»). Что-то разваливается в этом огромном глиняном теле: маразм.
1.1.72. Посетили Уистена. Честер тоже здесь, вышла книга его стихов. Хотел показать нам книгу; Уистен снял с нее суперобложку.
«Зачем ты это сделал?»
«Ты прекрасно знаешь, что я всегда так делаю!» (Настоящее напряжение).
Честер: средних лет, с животиком, сгорбленный, враждебно настроен, или, по крайней мере, неразговорчив, по отношению к нам. Я принес Уистену ксерокопию своей книги Dark Fields of Venus[xxiii].
Два дня спустя. Реакция Уистена на мои Dark Fields:
«Очень печальная и хорошая книга. Она будет успешной, но, конечно, по неверным причинам.»
Середина января. Издатель, к которому меня направил Уистен, мне отказал, сопроводив какими-то глупыми замечаниями. Уистен:
«Я не могу этого понять. Этот человек мне действительно нравится. Я не могу поверить.»
2.21.72. Празднуем 65-летие Одена, организованное издательством Random House в ресторане, в отдельном зале. Уистен не слишком пьяный, но дохлый (изначально дохлый, а потом, чтобы это скрыть, – пьяный). Инородное надутое тело, вросшее в диван или слоняющееся по помещению. Все мы, несмотря на шампанское, чувствуем, что присутствуем на похоронах. Шампанское, тосты и панегирики. Я даже бросил стакан об стену, искусно его разбив (с красивым звоном). И ничто не могло разрушить этот мертвый холод вокруг него. Он уезжает (и не просто в Оксфорд). И всё же, несмотря на всё это, несмотря на всех этих жен скучных академиков, которые безжалостно его осаждали, он нашел момент, чтобы представить меня Хелен Вольф и настоятельно ей рекомендовать Dark Fields of Venus.
4.12.72. Хелен Вольф46 взяла книгу, сопровождая всеми возможными комплиментами. Я позвонил Уистену прямо из ее кабинета с хорошими новостями и пригласил его к ней в гости 13 апреля (почти что в мой день рождения). Кроме Одена были приглашены Макс Фриш47 и Франсис Ланза48. Оден явился в тапочках, очень озабоченный своим предстоящим отъездом («бегая вокруг, как цыпленок, которому отрезали голову»). Он говорил о том, что бросает курить, не ради здоровья, а потому что в Оксфорде курить слишком дорого. (Я подарил ему одну из своих лучших трубок.) И очень скоро, часа через полтора, он настоял, чтобы мы отвезли его домой. Шампанское у Хелен Вольф было замечательным, но нам пришлось уйти.
Незадолго до того, как он уехал на лето, я ему позвонил: «Знаешь ли ты, что в 1878 году Тургенев получил степень почетного доктора в Оксфорде и произнес там речь? Ты можешь посоветовать одному из своих студентов копнуть поглубже, она не была нигде опубликована». Однако я поймал его в неподходящий момент.
«Меня это не интересует», – обрезал он. Создалось такое впечатление, что мысли его были далеко и до него было просто не достучаться.
9.30.72. Отвезли Уистена в аэропорт Кеннеди. Его голая квартира – сцена из пьесы Беккета. Он выбежал из квартиры, на лестнице споткнулся, был в этот момент похож на гигантского карлика, которого преследовали лохматые чудовища.
Трое из нас впереди, Орлан Фокс49 – сзади (как только ему удалось втиснуть туда свои ноги?). Оден одет небрежно, нервничает, испуган и скукожен. Впечатление: похороны (и не очень-то достойные). И всё же не было рациональной причины грустить. По неосторожности я упомянул приближающееся награждение Нобелевской премией. Уистен буквально впал в ярость... размахивая своими толстыми руками (его лицо стало похоже на овальную искаженную топографическую карту)[xxiv], он кричал: «Я не хочу об этом говорить. Я не хочу об этом говорить!» Пугающее представление.
Мы вошли в ад «Отправления»[xxv]. Он шел, ссутулившись, с согнутыми коленями (гигантский карлик), почти не глядя по сторонам. Мы пропустили пару стаканчиков в баре (об этом позаботился Фокс) и дошли до кафетерия – ресторан «получше» был предположительно закрыт. Я сопроводил Уистена до буфета самообслуживания; я ожидал, что он заплатит, но он даже не предпринял попытки это сделать. Мы вернулись к столу, и Изабелла с Фоксом отправились за своей едой. Естественно, что мы с Уистеном первыми закончили свой ужасный ужин. «Ты слишком медленно ешь», – порицал он Изабеллу. В голосе его было холодное осуждение.
Его решение вернуться в свою молодость, обратно в Оксфорд (к своим корням), которое он представил строго как финансовую необходимость, было неверным, фатальным, патологическим. Это его решение было частью процесса инвертирования, который в итоге привел к его «Колыбельной», к «Спи, мой малыш, спи, крепко спи».
По дороге в зал ожидания первого класса он купил бутылку водки – на доллар или два дешевле – и продолжил свой путь, неся ее не завернутой, хотя в последующие 24 часа она была ему не нужна. Я вспомнил замечание, сделанное Рембо Верлену, который нес домой продукты. Tu as l’air idiot avec ta bouteille et ton hareng…[xxvi] – изрек Артюр, и тут разыгралась бытовая сцена, мне даже захотелось об этом рассказать, но я сдержался – атмосфера и так была слишком заряжена.
Мы зашли в зал ожидания первого класса, где его, казалось, узнала официантка. Она наблюдала, как Фокс и я наполнили стаканы «Курвуазье». Уистен тоже потягивал коньяк – сухое бревно, лежащее на берегу, вибрирующее, ныряющее и всплывающее под ударами невидимого прилива.
«Лучший возраст, чтоб помереть – самый правильный возраст – это семьдесят, – объявил он в какой-то момент спокойным голосом. – Я знаю, что я проживу намного дольше, но это тот самый возраст, когда я бы хотел уйти.»
Мы попивали коньяк, стараясь поддерживать разговор. Как же он изменился за последние пять лет. Даже пьяный, он раньше был совсем другим, веселым и дружелюбным, – теперь он как робот, спекание разделяющихся клеток. Время от времени он стряхивал с себя вялость, словно вылезшая из воды лохматая овчарка, и произносил какую-нибудь разумную фразу или пожелание. «Нет, нет, Василий, – восклицал он, – ты не должен так говорить, не капризничай...», и снова впадал в ступор. Неожиданно он объявил: «Теперь вы должны уйти». И мы ушли, поцеловав его, или делая вид, что целуем, в его огромную, серую глиняную щеку. По дороге обратно все трое чувствовали, будто мы возвращаемся с похорон (и не потому, что partir c’est mourir[xxvii]).
В Оксфорде он был несчастлив, его проигнорировали, он даже подвергся насилию. Мы слышали, что он не получал заслуженного внимания. Он написал, что его никогда не грабили на улицах Нью-Йорка и, видимо, именно для этого он и приехал в Оксфорд.
Видимо, он действительно там сильно страдал. Студенты, которые должны были прийти на встречу с ним, заставляли его часами ждать или не приходили совсем. Какой-то человек ночью вломился в его коттедж, и произошел скандал. Чтобы сбежать оттуда, на весну он запланировал лекционное турне по США.
Но он продолжал быть внимательным к своим друзьям. Он писал нам: «Я думаю, вы будете рады узнать, что рецензии на A Certain World и в The Observer, и в Sunday Telegraph; обе особенно отметили ‘Anesthesia’». Казалось, в этот момент он радовался моему успеху больше, чем своему. На обратной стороне письма он напечатал новое стихотворение «Talking to Myself».
Время, мы оба знаем, разложит тебя, и уже сейчас
Я боюсь нашего развода: я видел много ужасных разводов
Помни: Когда Господь тебе скажет – брось его! –
Пожалуйста, пожалуйста, ради Него и меня, не обращай внимания
На мои жалкие: «Не уходи», а сваливай побыстрее.[xxviii]
Праздник Вознесения Господня, 1972. Он пишет о Of Light and Sounding Brass[xxix], «который я прочитал с увлечением, восхищением твоей технической виртуозностью, а также с некоторым замешательством». Он жалуется, что «Часть 1 – это самокопание а-ля Достоевский (всегда сбивающее с толку англиканина)...» На обратной стороне – его новое стихотворение «Lullaby».
А теперь – забвение:
Дай животу овладеть [тобой]
Тому самому месту под диафрагмой
Прерогативе матерей
Спи, Большой Младенец, спи, сколько захочешь[xxx]
Это дало мне мой козырь против «сбитого с толку англиканина». Я ответил, что его стихотворение было таким же «самокопанием» (чрезмерными и душевными, и физическими поисками) и, что еще хуже, абсолютным, безнадежным накручиванием (involuting – биологический термин, который я несколько раз употреблял в наших разговорах).
7.5.72. Он заканчивает свое письмо смешной историей: «‘Кто из вас без греха, первый брось [в нее] камень!’ Едва Христос успел это произнести, мимо летит камень. Он поворачивается: ‘Мама!..’» (На обратной стороне было новое стихотворение «Unpredictable But Providential»). «Мое личное название этого стихотворения на обороте – добавляет Уистен, – Contra Monod50).
7.12.72. Он находит время сообщить нам, что Иосиф Бродский благополучно прибыл в Вену и что он помог ему получить грант от Американской Академии.
4.3.73. Он пишет, что Оксфорд – это ад. Перенаселен, а шум хуже, чем в Нью-Йорке.
Его последнее письмо датировано 3 сентября 1973… Я стал чувствовать свой возраст. Хотя мой мозг, кажется еще хорошо работает, слава Богу, мое тело очень быстро устает. Здешний доктор диагностировал слабое сердце, что бы это ни значило… Далее он упоминает новую книгу, которую он читает: «Я напишу на нее рецензию для New Yorker… Это шедевр…»
На другой стороне: «Address to the Beasts»:
...теперь ясно,
в конце концов, мы к вам присоединимся
(как же похожи все трупы)
но ты никак не подаешь вида, что
ты уже приговорен[xxxi]
Я начал переживать и сразу ответил, нагло цитируя в конце Доктора Джонсона51: «Больному человеку весьма трудно не быть негодяем. Пожалуйста, выздоравливай поскорее...»
9.29.73. В двенадцать часов дня едем по Long Island Expressway; я включаю радио, и первое, что мы слышим: «У. Х. Оден умер прошлой ночью во сне...»
11.2.73. День Всех Святых. После реквиема по Одену, организованного Анной Фримантл в Church of the Paulist Father52 в пятницу вечером, я видел сон: Уистен, Изабелла, Алексис и одна из его подружек, возможно еще мой отец, – все сидим вместе вокруг нашего кофейного столика. Морда Бамбука торчит над чьими-то коленями; он слегка поворачивает свою золотистую голову, как он это обычно делал, когда собиралась компания (зная, что всё – дружба, счастье и благосостояние – временны, и ничто не может этого изменить). Изабелла, занятая на кухне, неожиданно кричит: «Они приняли твое либретто?» Уистен: «Да, им понравилось».
«Почему же ты нам не сказал», – я кричу и бегу к холодильнику за бутылкой. Мы все встаем вокруг обеденного стола, я открываю шампанское, думая: «Одной бутылки недостаточно...», но Изабелла, будто прочитав мои мысли, мягко, но уверенно забирает у меня бутылку и разливает шампанское в маленькие бокальчики.
После этого Уистен снился мне только один раз. Он сидит на стуле, держа в руке нож, точнее – небольшой кинжал, и вдруг резко и глубоко режет себя между нижней губой и подбородком. Я протягиваю руку остановить его, но он бьет лезвием по моим пальцам. Больше от удивления, чем от боли, я кричу: «Что ты делаешь?»
«Я очень расстроен», – отвечает он, выглядя подавленным.
«Мы все там будем, ты знаешь», – был мой ответ.
«Да, – сказал он, – но я здесь, а ты...»
Парализованный, я смотрю на его землисто-бледное лицо с глубокой кровоточащей раной, пока он медленно исчезает, как в фильме ужасов.
Пожалуй, это был мой последний шанс сказать ему, что при всем нашем непринужденном общении, как же много он дал мне за все эти годы, как счастлив я был быть его другом и как стремился поделиться с ним всем самым ценным, что я знал... Я часто хотел ему это сказать, но сдерживался, думая, что впереди еще много времени, – а сейчас уже слишком поздно.
Что ж, нам остается лишь воссоздавать, вылепливать заново его лицо, взгляд, улыбку, голос, миллионы черт, в которых Уистен Оден отражался, – и, конечно, его творчество, – пока Великий Художник не соберет нас всех под обновленным небом и новыми звездами. Господи, я верю; помоги моему неверию.
(«Нет, нет, Василий, ты не должен так говорить.»)
Нью-Йорк. Сентябрь, 1974
Перевод с английского – Е. Дубровина,
Литературная обработка текста – К. Адамович,
Комментарий – М. Адамович
ПРИМЕЧАНИЯ
1. В 1946 году совместно с переводчицей, известной активисткой экуменического движения Еленой Извольской и композитором, представителем русского музыкального авангарда Артуром Лурье Василий Семенович Яновский организует экуменическую группу «Третий Час», а вскоре и одноименный журнал «The Third Hour» («Третий Час»). На русском языке вышел № 1; остальные выходили по-английски, отдельные номера – по-французски.
2. Дени де Ружмон (Denis de Rougemont, 1906–1985), швейцарский писатель, философ и общественный деятель. В молодости сблизился с представителями религиозного экзистенциализма и христианского персонализма. В 1940-м переехал в США. В 1946 году опубликовал в Нью-Йорке «Письма об атомной бомбе», после чего вернулся в Европу. Стал одним из организаторов Конгресса за свободу культуры (1950). Моральная философия Ружмона развивает основные принципы персонализма, в политической философии – идею единой Европы. Лауреат премии Шиллера (1982).
3. Auden, W.X. The Ironic Hero: Some Reflections on Don Quixote.1949. Эссе начинается словами: «Обычно герои делятся на три класса: эпический герой, трагический и комический. Дон Кихот не подходит ни к одной из этих категорий», «это портрет христианского святого», «это презентация – величайшая в литературе – Религиозного героя» («Heroes are conventionally divided into three classes, the epic hero, the tragic hero, and the comic hero. Don Quixote fits none of them,», «a portrait of the Christian saint,», «a representation, the greatest in literature, of the Religious Hero»). Опубликовано в The Third Hour, № 4, 1949 год. С этого номера начинается сотрудничество Одена с журналом.
4. Честер Коллман (Chester Kallman, 1921–1975), американский поэт, либреттист и переводчик; близкий друг Одена. Известен совместной с Оденом работой над либретто для оперы И. Стравинского «A Rake’s Progress» (1951).
5. Изабелла Левитина-Яновская (урожд. Гольдбиндер, 1913–2004). По воспоминаниям сына, Алексиса Левитина, она родилась в Берлине в семье евреев из Российской империи. Однако все домашние предпочитали немецкий язык общения. Семья была зажиточной; владение иностранными языками было для них нормой. Помимо немецкого Изабелла свободно говорила по-французски и по-английски. В юности она некоторое время изучала медицину в Сорбоне, затем познакомилась с Сергеем Левитиным, юношей вполне просоциалистических взглядов, и вместе с ним переехала в Прагу, где продолжила образование в Charles University (хотя никогда не говорила по-чешски – все классы преподавали на немецком). Затем они уехали в Англию, жили в Лондоне. Но с началом войны и бомбежками Лондона уезжают в США. В 1942 году у Левитиных рождается сын Алексис. Вскоре, в 1943-м, Петр Бронштейн, друг семьи, знакомит ее с Василием Яновским. Изабелла покидает мужа, Яновский переезжает к ней в ее квартиру в Квинсе. Изабелла становится переводчиком его произведений на английский, а позднее, когда Яновский в достаточной степени овладел языком, остается литературным редактором его английских текстов. И до конца жизни – его единомышленником в религиозных исканиях и издательской деятельности.
6. Auden, W.H. «Address to the Beasts». Процитированы строки: «...but you exhibit no sign / of knowing that you are sentenced».
7. David Protetch, M.D. (1923–1969). Ему У. Оден посвятил стихотворение «The Art of Healing (In Memoriam David Protetch, M.D.)»; опубликовано в The New Yorker в 1969 году.
8. Yаnovsky, V.S. No Man’s Time. Weybright & Talley, New York, 1967. Книга была переведена женой Яновского И.М. Левитиной.
9. Cecil Day-Lewis (1904–1972), англо-ирландский поэт. В 1968 году получил от королевы Елизаветы II статус Poet Laureate of the United Kingdom как писатель национального значения. Прозу писал под псевдонимом Nikolas Blake.
10. Penelope Gilliatt (1932–1993), английская писательница, сценарист, ведущий кинокритик журнала New Yorker в 1960-е и 1970-е годы.
11. Auden, W.H. A Certain World: A Commonplace Book. New York, 1970. Книга цитат, комментариев, откликов, пр., о которой Оден сам говорил: «род автобиографии» («a sort of autobiography»). Заметка касалась книги Яновского по медицине – Yanovsky, B. «Anesthesia».
12. Cyril Connolly (1903–1974), английский литературный критик, писатель, редактор известного журнала Horizon (1940–49).
13. John Eugene Unterecker (1923–1988), американский поэт, редактор, литературовед.
14. Cын Изабеллы Левитиной, Алексей Сергеевич Левитин (Алексис).
15. Edith Sitwell (1887–1964), английская поэтесса, критик. Сравнение с Зинаидой Гиппиус не случайно: Яновский был вхож в дом Мережковского и Гиппиус в Париже.
16. Marianne Craig Moore (1887–1972), американская поэтесса-модернист, критик, переводчик, редактор.
17. Edmund Wilson Jr. (1895–1972), американский писатель, критик, журналист.
18. Robert von Ranke Graves (1895–1985), английский поэт, исторический новеллист, критик.
19. Jennie Tourel (1900–1973), американская оперная певица, меццо-сопрано.
20. Lotte Lenya (1898–1981), американская певица австрийского происхождения, актриса.
21. Ursula Mary Niebuhr (1907–1997), англо-американский преподаватель университета, теолог.
22. Anne Fremantle (1908–2002), англо-американский журналист, переводчик, поэт, писатель.
23. Elizabeth Wolff Mayer (1884–1970), американский переводчик, редактор, близкий друг Одена, Бриттена и др. известных писателей и музыкантов.
24. Hannah Arendt (1906–1975), германо-американский историк, философ.
25. Николай Дмитриевич Набоков (1903–1978), русский эмигрант, племянник В. Набокова; известный композитор, педагог, писатель-мемуарист.
26. Lincoln Edward Kirstein (1907–1996), американский писатель, импресарио, филантроп, культурный деятель; сооснователь New York City Ballet.
27. Павел Федорович Челищев (1998–1957), русский эмигрант, художник-сюрреалист, дизайнер. Возможно, этот образ навеян его картиной «Rose Necklace», изображающей мощный торс молодого человека с татуировкой.
28. Louise Bogan (1907–1970), американская поэтесса; лауреат четвертого поэтического конкурса Library of Congress (1945) – первая женщина, получившая этот титул.
29. Yanovsky, V.S. Of Light and Sounding Brass. New York:Vanguard Press, 1972.
30. Мухаммед Али (1942–2016), американский профессиональный боксер, социальный активист.
31. «Oh! Calcutta!» – авангардное, эпатажное шоу театрального критика К.Тинана (Kenneth Tynan), представляющее скетчи на темы с сексуальными аллюзиями. Дебют состоялся Off-Broadway в 1969 году, в 1970-м – на West End. В Лондоне прошло более 3900 представлений, в Нью-Йорке – 1314.
32. Avant Garde – журнал, выходивший в Нью-Йорке с января 1968 года по июль 1971-го (14 номеров). Известен своим логотипом и графикой, созданными иконой графического дизайна – американским график-дизайнером Herbert F. Lubalin (1918–1981), пионером в области дизайна и типографики.
33. Движение Catholic Worker было организовано в США Дороти Дэй (Dorothy Day) и французским теологом Питером Мориным (Peter Maurin) в 1933 году как союз независимых католических общин. Целью движения были социальные практики, основанные на христианской морали и благотворительности. Дороти Дэй (1897–1980), американский журналист; в молодости была привержена анархизму, затем обратилась к католицизму в его радикальных, активных формах.
34. «Третий Час»/ The Third Hour – экуменический и теософский журнал, издававшийся в Нью-Йорке Е.А. Извольской, А.С. Лурье и В.С. Яновским. Первый номер вышел в июне 1946 года. На обложке был изображен голубь – рисунок Елизаветы Лурье. Первоначально издание задумывалось на трех языках – русском, английском и французском. Всего было издано десять номеров. № 8, 1961, – на печатной машинке; последний, в 1976 году, посвящен скончавшейся Е.А.Извольской. Елена Александровна Извольская (1896–1975), видный деятель русского экуменического движения, писатель, переводчик, журналист; профессор Фордемского университета, основатель экуменического центра при Русском центре им. Владимира Соловьева при университете, аналитическом центре по проблемам русистики и советологии. Закончила жизнь в бенедиктинском монастыре в Regina Lourdes (США). Дружила с Дороти Дэй, присоединилась к ее движению.
35. The Church of the Transfiguration часто называли the Little Church Around the Corner, епископальный храм на 1 East 29 Street в Манхэттене.
36. «One Circumlocution», опубликовано в ж. The Third Hour, № 5, 1951, и повторно в № 10, 1976, посвященном памяти Е. Извольской.
37. Николай Федорович Федоров (1829–1903), религиозный мыслитель, основатель русского космизма, философ-самоучка; по профессии – библиотекарь, школьный учитель. Вдохновил К. Циолковского на работы в области космических исследований и строительства летающих аппаратов. Статья В. Яновского «Время Николая Федорова» была опубликована в ж. «Третий Час», №1, 1946.
38. The Elder Edda. A Selection translated from Icelandic. Transl. by Paul B. Taylor and W.H. Auden. New York: Random House. 1969.
39. Стихи были опубликованы в The Third Hour: «Moon in X.», № 6, 1954; «Hunting Season», № 7, 1956.
40. «Garrison» – стихотворение опубликовано в ж. The Third Hour, № 9, 1970.
41. В.Я. увлекала идея соединения науки и метафизики жизни. Рукопись не была опубликована, но спустя несколько лет он издал книгу Medicine, Science, and Life (1978).
42. Óndra Łysohorsky (Ervín Goj. 1905–1989), чешский поэт из Силезии. Писал на диалекте чешского и польского (Lach language), систематизировал его и практически создал литературный язык. Также писал по-немецки.
43. Dag Hammarskjöld, шведский дипломат, Генеральный секретарь ООН (1953–1961). Его труд Vägmärken (Markings) был переведен Оденом.
44. Ruth Nanda Anshen (1900–2003), американский философ, редактор, писатель.
45. «Words and the Word» (Проповедь). Оден выступил с этим текстом на вечерней службе в Christ Church, Оксфорд, 24 октября 1965 года по приглашению College Chaplain John Gilling. Проповедь была опубликована под тем же названием в The Complete Works of W. H. Auden (ed. Edward Mendelson, vol. 5, Prose: 1963–1968. Princeton: Princeton University Press, 2015, 404-407).
46. Helen Wolff (1906–1994), американский издатель, редактор.
47. Max Rudolf Frisch (1911–1991), шведский драматург и новеллист; фокусировался на проблемах свободы индивидуальности, ответственности и морали.
48. Frances Lanza (1908–1996), известный американский переводчик французской и итальянской литератур.
49. Orlan Fox – старинный друг Одена по Колумбийскому университету. Они дружили с 1959 года.
50. Жак Люсьен Моно (Jacques Lucien Monod; 1910–1976), французский биохимик и микробиолог, лауреат Нобелевской премии по физиологии и медицине (1965) «за открытия, касающиеся генетического контроля синтеза ферментов и вирусов». В поэме Одена читаем: Genetics / may explain shape, size and posture, but not why one physique / should be gifted to cogitate about cogitation, / divorcing Form from Matter, and fated to co-habit / on uneasy terms with its Image, dreading a double death, / a wisher, a maker of asymmetrical objects, / a linguist who is never at home in Nature’s grammar. // Science, like Art, is fun, a playing with truths, and no game / should ever pretend to slay the heavy-lidded riddle... («Генетика может объяснить форму, размер и осанку, но не то, почему физическое / должно быть одарено способностью размышлять о сознании, / разводящем Форму и Материю, [почему] обречено на сосуществование / в непростых отношениях со своим Образом, боясь двойной смерти, – / проситель, создатель асимметричных объектов, / лингвист, который никогда не чувствует себя дома в грамматике Природы. // Наука, подобно Искусству, – наслаждение, играющее с правдой, и нет такой игры, / которая когда-либо претендовала бы разгадать эту сложно-запутанную головоломку»).
51. Сэмюэль Джонсон (1709–1784), английский священнослужитель, поэт, литературный критик, лингвист, энциклопедист, автор философской повести «Кандид». Современники называли его «Доктор Джонсон».
52. Церковь St. Paul the Apostle на 59 Street в Нью-Йорке, при которой существует миссия Paulist Fathers (Missionary Society of Saint Paul the Apostle). Сообщество последователей Св. ап. Павла утверждает центральную миссию евангелизации и служение идее христианского единства, примирения всех межрелигиозных разногласий.
i. Перевод с английского. V.S. Yanovsky. «W.H. Auden» (Antaeus, #19, 1975). Выражаем благодарность А.Левитину за разрешение опубликовать материалы из наследия В.С. Яновского.↩
ii. Перевод К. Адамович.↩
iii. Цитируются слова оригинала: ...but you exhibit no sign / of knowing that you are sentenced.↩
iv. Яновский использует французское выражение á la legére. В английский текст он иногда вставляет французские выражения и слова.↩
v. Яновский использует идиоматическое английское выражение hired hand, означающее «наемный работник». Однако вероятно допустить здесь, что в восторг Одена привела именно игра слов: hand – буквально: рука, т.е. – наемная рука писателя.↩
vi. Он сдержал свое обещание. В архиве Яновского сохранилось рекомендательное письмо Одена об этой книге, написанное Алену Ансену (1922–2006), американскому поэту, драматургу, исследователю творчества Одена (в 1946-49 гг. – литературный секретарь Одена). Bakhmeteff Аrchive, Box 1.↩
vii. Яновский употребляет старинное выражение “Man of Letters” – писатель, однако здесь звучит свойственная ему ирония: писака.↩
viii. французское вино, производится в Бургундии.↩
ix. Les Phares: «C’est un cri repete par mill sentinelles...» (пер. Вяч. Иванова)↩
x. В.Я. пишет буквально:«green head», «зеленая голова». Это относит читателя к кельтским мифам, к Кернунну или, из английского фольклора, к Херну из Виндзорского леса, к «зеленому человеку» – мотивам, обыгранным в англоязычной литературе – напр. нелепые, бесшабашные существа джамбли у Э. Ли (Edward Lear “The Jumblies”), создания с зелеными головами и синими руками. Дж. отправляются в безумное морское путешествие в решете – очевидны аллюзии к образу Одена, созданному В.Я. ↩
xi. Оратория «Onward, Christian Soldiers» («Вперед, Христово воинство») С. Артура.↩
xii. Вечная женственность (нем.)↩
xiii. The Art of Healing (In Memoriam David Protetch, M. D.). Первая строка в тексте В.Я. приводится как «Most patients assume...» – так же, как в публикации в The New Yorker (September 27, 1969 P. 38); сегодня часто цитируется как «Most patients believe...». Подстрочный перевод – К. Адамович.↩
xiv. Пер. К. Адамович. «One Circumlocution»: «...speak well of moonlight on a winding stair».↩
xv. The Sea and the Mirror: A Commentary on Shakespeare’s The Tempest (1942-44), публ. в 1944 году.↩
xvi. Пер. И. Яновской книги «По ту сторону времени», предисловие Одена.↩
xvii. «Common Reader» – колонка эссеистики.↩
xviii. В оригинале опечатка: Nhester.↩
xix. Подстрочный перевод К. Адамович.↩
xx. Подстрочный перевод Е. Дубровиной.↩
xxi. с листа (фр.)↩
xxii. В. Розанов. «Опавшие листья. Короб второй и последний» (Курсив В. Яновского).↩
xxiii. V. Yanovsky. The Dark Fields of Venus; from a Doctor's Logbook. 1973.↩
xxiv. У Одена было редкое генетическое заболевание (синдром Touraine-Solente-Golé), вызывающее, в том числе, огрубение кожи и утолщение рук и ног.↩
xxv. Во всех копиях отпечатанной рукописи, в том числе с окончательной правкой для журнала Antaeus (#19, 1975), стоит нетронутым the hell of Departures – ад «Отправления» (ад Отбытия, ухода); что дает основание считать это не опечаткой слова hall (зал), а тропом.↩
xxvi. Ты выглядишь по-идиотски со своей бутылкой и сельдью. (фр.)↩
xxvii. «Уехать – это немного умереть.» Оригинальная фраза принадлежит поэту Эдмону Аракуру (1856–1941). (фр.)↩
xxviii. Перевод К. Адамович↩
xxix. Роман В. Яновского, NY: Vanguard Press, 1972.↩
xxx. Перевод К. Адамович↩
xxxi. Подстрочный пер. К. Адамович.↩