Валерий Черешня

 

* * *

Лето начни со стрелы подзаборной травы,

в пальцах растертой до горького запаха дач,

детские раны скрепляют прозрачные швы:

в таз перевернутый капельный цинковый плач.

 

Морем проём переулка до края налит,

стертые зубы булыжника катят уклон,

от тишины неподвижности в ухе звенит,

солнце в закатной истерике – вечер ворон.

 

То, что велело увидеть, запомнить, вобрать,

острыми вспышками смысла внезапно болит,

даже душе, если будет она умирать,

губы расклеит и слово освободит.

 

Что уж там вырвется – пение, пена ли, стон

или в молчанье слежавшийся каменный стыд, –

всё там аукнется нищенский вечер ворон,

вид из себя, надоевший, единственный вид.

 

 

* * *

Сладкий запах духов старушки,

допоздна сидящей в гостях,

на столе – конфеты и сушки,

у хозяев – истома в глазах.

 

Разговор, как растение, вьётся,

застревая в расщелинах сна,

огибая глухое болотце,

где, как ряска, стоит тишина.

 

Тишина с одиночеством рядом

тянут в черную бездну пустот,

что похожа на живопись ада,

на ее провалившийся рот.

 

И ребенок, сомлевший на стуле,

всё никак не умеет понять,

что ей надобно, этой бабуле, –

далеко еще там умирать.

 

 

* * *

Снова ищешь подсобный язык

для еще не случившейся вести,

слышишь ос нарастающий зык,

громогласие прогнутой жести.

 

Ты становишься гулкий, пустой,

полный эхом бессмысленных звуков,

колобок, коробок запасной,

позабытый у Господа в брюках.

 

Трудным словом порой побренчишь

и покатишься в путь безопасно.

Даже хищного времени мышь

выгрызает лишь то, что напрасно.

 

Остается пустяк и костяк:

вывих чувств и бытийные клещи.

Звонкий голос, похоже, иссяк,

но звучат замолчавшие вещи

 

 

* * *

Все глупости, все мерзости, все страхи

себе равны, не требуя метафор.

Клюют мозги уродливые птахи,

высасывая жизни нежный сахар.

 

Душа теряет юную пластичность,

в утробу мира разумом врастая.

Египетских богов сухая птичность

сжирает всё, как хищных чаек стая.

 

И остается утлая сутулость,

вневременья светящаяся точка

над скрипом продырявленного стула,

над рукописи выправленной строчкой.

 

В ней детских трав спасительные трубы

волнуют воздух чистотою тембра,

и старческой растерянности Рембрандт

в кривой улыбке снова скалит зубы.

 

 

* * *

Выйти из парадной и глотнуть

ледяное молоко метели,

за которой виден еле-еле

путь.

Ближний дом привычно обогнуть

и остановиться в столбененьи:

не метели головокруженье –

суть

 

колким снегом поцелует в лоб,

застилая белизной окрестность,

это проступила жизни честность,

чтоб

 

старым скопидомом сосчитать

всех мгновений точечное счастье,

перед тем как неживого частью

стать.

 

 

* * *

Внутри ни шороха, ни всплеска.

Так больно думать и смотреть,

как будто навели на резкость

добро и зло, и жизнь, и смерть.

 

И окончательная ясность

сожгла, безжалостно слепя,

неведенья былую праздность,

а с нею заодно – тебя.

 

И даже Город, без изъятья

весь помещавшийся в душе,

несет теперь клеймо проклятья

непоправимого уже.

 

Вот только если вспыхнет лепет

листвы танцующей в зрачке,

твой пепел обратится в трепет

ожившей бабочки в сачке.

 

 

* * *

Ни счастливой мысли, ни бессмертной строчки,

кажется, дружочек, ты дошел до точки,

кажется, сегодня ты превысил норму

ни душе, ни телу не доставив корму.

 

Поживи немного с выключенным звуком,

немоты постигни легкую науку

побираться тенью у былых мгновений,

созерцатель своего исчезновенья.

 

Лишь вначале страшно, а потом правдиво,

так молчит о главном линия залива:

как ей удается, выгнувшись дугою,

повторить твой выдох, стать почти тобою.

 

Вот и ты оставишь только отблеск взгляда

на деревьях сада, взятого оградой,

на блесне каналов, на ребристых крышах,

посланных нам свыше, выше, выше, выше...

 

 

* * *

Бабочка-память сонно застыла,

чуть припорошена прошлого пылью,

как оживить тебя, чтоб приоткрыла

легких мгновений широкие крылья,

 

чтоб полетала над детством беспечно

с вычурной грацией юной шалуньи:

все еще живы, и жить будут вечно, –

так обещала веселая лгунья.

 

Бабочка-память, крёстная жизни,

как прихотлив твой полет через годы:

то охлестнет и удавкою стиснет,

то окунает в счастливые воды,

 

то растворится в небесном сиянье,

то с наготой укрупняющей линзы

явит тебе без прощенья прощанье –

лик беспощадный эдиповой сфинксы.

 

Бабочка-память, твое трепыханье

время скрепляет невидимой осью.

О, многоцветный танцующий мостик

в будущий мир моего небыванья.

 

 

* * *

Жить в картине малого голландца

в Эрмитаже, в зале проходном,

быть зевакой лапотного танца,

сдобренного трубкой и вином,

любоваться мельницей с запрудой,

девку затащить в глухой закут.

Как ликует на столе посуда...

Жизнь полна и смысла, и уюта,

коль на холст ее перенесут.

А ночами выходить на площадь,

славную суровой наготой

чистых линий, где тебя расплющит

всадник, одержимый маетой

расширенья плоского пространства,

вся ему Вселенная тесна

для родного призрачного ханства...

В гибельно-торжественном убранстве

конь летит, ко-пытками звеня.

 

 

* * *

Ничего не изменилось, изменилось всё,

словно ты при жизни умер и пошел в кино,

вот плывут родные лица, искорёженные в дрожь,

вроде, всё тебе знакомо, никого не узнаешь.

 

Детства маленькое горе, ты выходишь на балкон:

под тобой толпа струится, над тобою – неба трон,

в золотом сиянье клена затерялся солнца грош,

ничего ты не забудешь, никогда ты не умрешь.

 

Будет вечно вечер длиться, будут листья обмирать,

вдоль по стенке будет виться винограда благодать,

будет грузно разбиваться черноморская волна,

оставляя на причале пенной страсти письмена.

 

Легким облаком промчится несравненное лицо,

ослепительным овалом чёлки взятое в кольцо,

так устроен, так задуман этот облик, этот лик,

словно из родного спазма горлосжатия возник.

 

Может, и слепилось тело, чтоб наощупь узнавать

всё, что бестелесным духом не постигнуть, не объять,

чтоб истертое до боли и в царапинах обид

открывало духу этот несказанно близкий вид.

 

В нем, как в истине, застынет всех мгновений ерунда,

в червоточинах прозрений жизни серая руда,

до истлевшего листочка соберет и сохранит,

и заложит светлой жилкой в бесконечности гранит.

 

Чтобы тот, кто вечно бродит вдоль кипящих звездных рек,

кто шарманку-жизнь заводит, время стряхивая с век,

вдруг заметил эту жилку средь других бессчётных жил

и ее рисунок тонкий по заслугам оценил.