Улья Нова
Баронесса Нищета
1.
И тогда она забыла все свои цвета, как их сочетать, чем оттенять.
Всё перепутала. Растеряла. Стала пепельной изнутри и снаружи. Обрушилась трагической карнавальной фигурой – прямо посреди коридора. И сидела на полу в полумраке, рассыпанная изнутри, растрепанная снаружи, сдерживая подкативший к горлу клубок отчания, потом стесняясь себя за эти слезы.
Оказалось, выходные черные туфли треснули поперек подошв. Так – как они и зимовали в дурацкой напыщенной коробке с гербом модного дома – затаив безнадежность, безжалостный сюрприз. Пара кожаных заговорщиков умышленно дожидалась сегодняшнего дня, когда она с утра пораньше (а точнее – в полдень) решила подготовиться к субботнему вечеру. Она была воодушевлена неожиданным приглашением в гости к бывшей сокурснице, которая теперь стала хозяйкой собственной галереи. Она предчувствовала что-то особенное на этом ужине, какую-то затаенную, мерцающую в тумане возможность. И вдохновенно приступила к подготовке своего образа и подобия. Но треснувшие туфли ранили ее в самое сердце.
Распластанная посреди коридора в домашнем тряпье, она сбивчивым пепельным привидением принялась исследовать одну за другой остальные обувные коробки. Сапоги незаметно расклеились на мысах. Любимые замшевые пулены сморщились и преобразились в надкусивших кислятину, удрученных старух. Кожаные кеды за зиму превратились в дачный хлам для сбора опят в сырых топких оврагах. Туфли на каждый день явились после спячки пыльными и битыми на вид. Неулыбчивая ветхая обувь подавала неутешительные намеки на состояние всей ее жизни, свернувшей не в тот переулок. Туфли, ботинки и сапоги молчаливо свидетельствовали, предъявляли вещественные доказательства, обвиняли ее в беспечности всем своим угрюмым заношенным видом.
«Зануды», – патетически огрызнулась она.
В чем же состояла вина? Вот уже несколько лет она увлеченно и страстно занималась представлениями с бумажными птицами. С некоторых пор в ее сумке гнездились бумажные вороны, чирикали бумажные воробьи. Растрепанные хвосты и крылья шуршали, когда она бежала по городу, вечно опаздывая в своих неудобных, грызущих пятки лодочках. Которые тут же наполнялись дождем и сыростью, распространяя вокруг аромат бега женщины без возраста. Усталой и неприкаянной. Зато бумажные синицы и кособокие картонные сороки круглосуточно таились в карманах ее плаща, перелетали из маленькой неуютной мастерской – в фойе камерного театра, в выставочный зал тесной галереи. Несколько лет и зим бумажные птицы непрерывно увивались шуршащей стаей, когда она бежала, вывихивая каблуки, стачивая о брусчатку набойки, сморщивая мысы недовольными мышиными ухмылками. Сегодня оказалось: вся ее обувь за эти годы превратилась в заношенное старье, в хлам. Непригодный для субботнего выхода в гости, особенно с тайной надеждой поймать там мерцающую, манящую в тумане возможность.
Она плакала на полу среди коробок – драматически, театрально. В ней не было ни тени настоящего отчаяния, скорее бескрайняя обида и прозрение роковой ошибки, блуждания, ослепления. Ветер ворвался в форточку, на подоконнике за спиной зашуршали лохмотья на крыльях бумажной чайки. Или бумажного дрозда, разве издали, со спины отличишь?
Перед Новым годом она устроила представление в бывшей швейной фабрике, несколько цехов которой приспособили под выставочные залы. Белые и черные бумажные птицы, подвешенные к потолку на черных и белых нитях, беспечно кружили на сквозняках, гуляющих по коридорам громоздкого пустого здания. Перья-лохмотья шуршали в тишине безлюдных неотапливаемых помещений. Белая бумага чуть тоньше, поэтому издавала тихий жалобный шорох-шепот. Черная бумага плотнее, поэтому шелестела настойчивее и глуше. Припомнив это представление, она утерла слезы широким рукавом домашнего балахона, чуть размазав тушь по лицу. И еще пригладила растрепанные лохмы, собрала их в кулак, скрутила в пучок. Нести растерзанную обувь в ремонт сегодня было попросту не на что. На это ушел бы еще только ожидаемый аванс за представление с бумажными чайками в детском оздоровительном центре.
Раздавленная, взбешенная своими горькими прозрениями, она бросилась в гардеробную, которая давным-давно служила ей мастерской. В незнакомом отчаянном старании, будто от этого сейчас всё зависело, принялась хватать со стола и запихивать в огромный красный пакет из супермаркета горсти обрезков, ворох бумажных лохмотьев и бахромы. Маленькая комнатка-коробок, утонувшая в черных и белых бумажных перьях, потихоньку оголилась, стала пустой и прозрачной, как несколько лет назад. Пока стая птиц не ворвалась в окно заснеженной машины, заполнив тишину ее жизни ликующим июньским перезвоном, который показался истинным, показался голосом правды, зовущим за собой. Который прикинулся торжественным гимном жизни и любви, одой творчеству и творению. Стол для реставрационных работ с тех пор был завален трафаретами птиц, выкройками хвостов и крыльев. Сколько она ни старалась, птицы в ее исполнении утрачивали строгие контуры и видовые признаки. Они со временем становились расплывчатыми, полоумными образами птиц, грезами с бахромой на распахнутых в недоумении крыльях. Они обретали ее почерк, поспешность, небрежность, неловкость. Косолапые галки с крыльями разной длины, как на стремительных эскизах Пикассо. Встревоженные вороны с отмороженными лапками, из нестрашных сказок. Слепые на один глаз филины. Ухмыляющиеся сороки. Она отдалась их ликующему граю, чириканью, щебету. Была одурманена ирием, вырием, раем бумажных крыльев. Возможно, это были души некогда убитых, изуродованных, застреленных птиц, сумевшие благодаря ей заново обрести кратковременную, перекошенную, шуршащую жизнь. Завороженная свободным шелестом-пением, она полностью подчинилась их воле. Стала дрессировщицей и хозяйкой черных и белых бумажных созданий, носилась по городу с огромной шуршащей сумкой.
Один раз ее пригласили в онкологическое отделение. В другой раз она показывала свою версию Шантеклера в доме престарелых. Ее не останавливали неоплаченные счета за электричество, кустящиеся долги, из-за которых всё реже случались встречи с подругами. Она перестала ходить в театры, в рестораны, в кафе. Она больше никуда не ездила летом. Потом легко и безболезненно продала свой маленький «Фиат». Под Рождество решила провести наступающий год без покупок – и действительно умудрилась не купить ни одной побрякушки, ни одного платья. Зато ее стали приглашать не только в дома престарелых и детские сады, но также и в маленькие окраинные галереи. Где она порхала в вихре бумажных крыльев в программе фестиваля искусств для сбора средств на лечение умирающей актрисы. Все ее туфли, туфельки и ботинки за это время пережили череду необратимых трансформаций, отражая видом и состоянием новый уклад ее бесшабашной, шуршащей, летящей в неведомое жизни.
В шлепанцах на босу ногу, с алым пакетом бумажных обрезков она кралась в полумраке лестницы, надеясь проскользнуть незамеченной мимо соседских дверей. Не терпелось поскорее избавиться от этих лохмотьев, отжившей птичьей бахромы. Она суеверно и упрямо полагала, что теперь, когда распознала изъян и прозрела свое легкомыслие, порядок жизни начнет восстанавливаться. Шлепала по ступенькам, всхлипывала, шуршала пакетом, по-прежнему окутанная призраками птиц, раздумьями о том, что у всего, даже у беспечной бумажной ласточки, в этом мире имеется оборотная сторона. Что всё однажды оказывается чем-то другим, роковым и тревожным. Безжалостным. Соучастником вины. Смешным. Или делает тебя жалким. Совсем уязвимым. Доказывает бескрайнюю нелюбовь мира к тебе. Даже бумажные синицы, чайки и галки. И сморщенные туфли, треснувшие поперек подошв.
Никем не замеченная, лохматая, с растекшимися по щекам черными ручейками, она шлепала через широкую парадную к двери подъезда и по пути, в потемках, пыталась уловить, отследить в хаосе обрезков и пернатого мусора, когда случилась точка упадка, когда в жизнь закралась роковая опечатка, неточность, непрочность. В крайней квартире первого этажа распахнулась дверь. Женщина в шляпке и мерцающем в сумраке нейлоновом плаще сосредоточенно гремела ключами, придерживая за запястье мальчика в твидовом пиджачке.
В шлепанцах на босу ногу, растрепанная, вдруг почувствовав себя нищенкой, она затаилась, укрытая треугольным крылом тени. Так и стояла, притаившись сбоку от лифтовой камеры, зачем-то задержав дыхание, стараясь не шевелить рукой, чтобы не шуршать пакетом. А женщина в шляпке всё гремела ключами, запирая нижний замок.
– Сколько еще осталось рисунков по биологии? – визгливый голос летел к высокому потолку парадной и там, среди трещин и лепнины, разбивался на множество прохладных отзвуков, которые дребезжали вослед, колыхались в сумраке за спинами матери и сына.
– Еще три, к понедельнику.
– Ты только этим и занимаешься. Своей биологией. А как же другие предметы? По математике у тебя что? Твой отец – математик. Сегодня вечером давай-ка проверим задачи, – они спустились по лестнице. Потом за ними с таким грохотом захлопнулась дверь подъезда, будто упала крышка рояля или гроба.
Нищенка вздрогнула, прохваченная безжалостным звуком, который грохнул и встряхнул всё внутри. Рисунки по биологии: она представила три рисунка. Строение пера. Строение крыла. Скелет голубя. Что поделать, она помешалась на этих своих птицах. Думала только о них. Верила только им. Теперь, опомнившись, снова пригладила волосы, вытерла щеки рукавом балахона, с деловитой поспешностью сорвалась и направилась к двери.
Во дворе ее встретил настырный ветер, вырвавшийся из огромной темной бутыли с надписью «ноябрь». Дождь накрапывал, потом невзначай осыпал лужи горстью осколков. Во дворе-колодце, вдруг почувствовав себя на сцене, она с напускной легкостью, а на самом деле стыдливо, метнулась к мусорным ящикам – поскорей избавиться от мешка обрезков и шмыгнуть обратно в сумрак подъезда.
2.
Возле мусорных баков копошился невысокий человек в морщинистой кожаной куртке. Невзрачный невидимка, только вот на голове – затесавшаяся сюда случайно, совсем из другого кино, синяя бейсболка. Новая, аж хрустящая на вид. За спиной у бродяги – словно выросший из коричневой куртки гриб-чага – таился заношенный рюкзак, с кривой ухмылкой ждущий добычи. А еще она подумала (потому что всегда старалась понять происходящее и сделать какой-нибудь проясняющий вывод): человека, который так увлеченно склонился над мусорным баком и что-то там высматривает, скорее всего как-нибудь зовут. Она подумала, что мусорный бак уравнивает всех, склонившихся над ним в поисках пропитания или вещей. Лишает возраста, делает перечень прожитых лет незначительным, на пять лет старше или на десять лет моложе – возле мусорного бака стираются даты рождения, мельчают вершины жизненного пути.
Человек в кепке протянул руку в разинутую ржавую пасть... всё же передумал, ничего оттуда не взял, проскрипел курткой. Потом он бережно и бесшумно опустил крышку – таким образом обозначив, что досмотр завершен. После этого обросший щетиной человек с обветренным неподвижным лицом уверенно шагнул в сторону, откинул пластиковое крылышко следующего, среднего, бака, внимательно и сурово над ним склонился. По двору полз запах забродившего арбуза, кефирный плесневый дух помойки. Она почтительно стояла в стороне, делая вид, что курит, а на самом деле завороженно наблюдала за ритуалом изучения бытовых и хозяйственных отходов целого дома. Человек в скрипучей кожаной куртке просматривал жизнь нескольких подъездов с азартом рыболова или ловца жемчуга. Зачарованная его охотой, она совсем забыла, что еще минуту назад была намерена шмыгнуть незамеченной, спрятать зареванное лицо и весь свой сегодняшний день от лишних глаз. Сейчас она думала о том, как трудно понять, кто он, этот человек, заглянувший в мусорный бак с надеждой что-нибудь там найти. Он становится мифическим персонажем, вроде гнома или дикого мусорного тролля. Отдаваясь этому занятию каждый день, он постепенно утрачивает даты и имена, лица и населенные пункты своей жизни. Постепенно, день за днем заглядывает в отбросы чужой жизни, становится одноликим с себе подобными. Его можно увидеть одновременно в трех-четырех местах. Возле мусорного бака на площади вокзала. Во дворе новостроек в Вильнюсе. Около шести новеньких мусорных ящиков, что возникли на днях у платформы Северное Чертаново. Мусорный бак не просто уравнивает, внимание к нему делает похожими всех: немец и грек, русский и таджик в этой молчаливой сцене неотличимы друг от друга. Все – братья-близнецы, когда разыскивают в мусорном баке что-нибудь пригодное для жизни. И даже точнее: все люди, которые роются в мусорных баках, на самом деле один и тот же человек.
Тем временем Синяя Бейсболка выловил из ржавого распахнутого нутра, впопыхах забитого зелеными пакетами, перекошенный радиоприемник. Секунду-другую изучал находку в ломком дождливом свете, обнаружил отсутствие антенны, покрутил колесико, потряс над ухом. Улов оживил его и даже придал сил. Он деловито и поспешно скинул рюкзак – поскорее упрятать свою сегодняшнюю добычу. И тут Синяя Бейсболка наконец заметил молчаливую зрительницу, а потом внимательно, вторым взглядом, всмотрелся в ее лицо. Можно было подумать, что он узнал старую знакомую, так просветлела небритая, сумрачная физиономия. Уместив находку в рюкзак, бродяга беззубо, сипло, но при этом настойчиво пробормотал:
– Баронесса, не плачь! Чего ты? Мы с тобой еще не проиграли. Помни об этом. Самое главное – вот что: Париж не будет управлять нами. И Лондон никогда не будет управлять нами, ты понимаешь? Москва давно нами не управляет. А Пекин никогда нами и не управлял. Мы сами по себе, мы никому не подчиняемся. Мы никому ничем не обязаны. Поэтому скорее утри слезы, Баронесса. Не считай, что мы проиграли. Не считай, Баронесса. Еще не всё потеряно, а до конца – далеко.
И тогда она вдруг сорвалась и подхватила песню бродяги:
– И Берлин не будет управлять нами, – громко и бесшабашно выкрикнула на весь двор, чтобы ее голос бесстрашно и свободно летел мимо окон в небо. – И Нью-Йорк не будет управлять нами! И Токио – не будет! А Сидней никогда нами и не управлял! Мы сами по себе, мы еще не проиграли.
– Видишь, как ты всё правильно поняла, Баронесса, – одобрительно, будто чуть приглушая ее, будто приглашая теперь помолчать, пробормотал бродяга, – ты утри эти слезы, ты посмотри, какая бутылка. – Он втянул ноздрей запах из темного горлышка, – пустая, а ведь еще вечером в ней было вино. Хочешь, я подарю ее тебе? Стесняешься взять в подарок выпитое вино? Ты, главное, улыбнись. И не считай, что всё потеряно. Не считай, Баронесса.
Тогда она сочла, что сцена закончена. Улыбнулась, приоткрыла крышку крайнего мусорного бака, швырнула туда пакет обрезков. Метнулась к двери. И уже взлетала по ступенькам парадной, сквозь сумрак безлюдного пространства, мимо лифтовой камеры – румяная, растрепанная, запыхавшаяся. И перебирала губами: «Баронесса, не считай, баронесса Нищета».
3.
Стоило переступить порог квартирки, как бумажные птицы, учуяв хозяйку, с шелестом и шуршанием устремились в коридор. Они слетались к ней со всех сторон: из карманов пальто, из брошенных на диване сумочек, из кухонных ящиков, из ванной. Бумажные галки, зяблики и кулики летели к ней с подоконников, из шкафов. Они перешептывались, шелестели, шуршали по всей квартире. Бумажные удоды, малиновки и дятлы. Как всегда, почувствовав легкое сердце, порхали вокруг своей госпожи. Белые, черные и серебряные птицы летали плавно и невесомо. То чуть ускоряя, то слегка притормаживая шелестящую карусель. Трепет их крыльев напоминал шепот объявлений в порывах ветра, шелест газетных страниц в парке, смущенный хруст бумаги, обернувшей букет влюбленного. Она не считала их, только замерла посреди прихожей в черно-белом вихре, зажмурилась и слушала нарастающее бумажное ликование. Тем не менее неохотно признала, что в субботу эту легкокрылую стаю надо будет унять, упрятать получше, закрыть на ключ. Да-да, это даже не обсуждается, придется их запереть, всех до одной. Например, в большую клетчатую сумку на колесиках, с которой она когда-то ездила на море, а в последнее время ходит на рынок за свеклой и картошкой, потому что овощи в два раза дешевле после шести. А еще лучше – уговорить этих птиц посидеть спокойно в шкафу. Упросить их всего один вечер побыть в темноте, переждать взаперти, а самой потихоньку сбежать на ужин, навстречу мерцающим там надеждам.
В прихожей ее ждали преданные лодочки с песьими сбитыми мысами. Она заботливо зачистила трещины, замазала проплешины ваксой, до блеска натерла старье байковой тряпочкой. Через полчаса недоверчиво прищурилась перед зеркалом. Наклонила голову. И с удивлением нашла себя вполне приличной. В целом невыдающейся, зато и не выдающей особых ожиданий. Если, конечно, бумажные галки и сороки не пустятся за ней следом, не удумают летать над головой и садиться на плечи, когда она будет в гостях. Вдруг вспомнила и усмехнулась: хм, Баронесса! Тогда выше голову, Баронесса! Так она и отправилась в субботу: в балахоне оливкового цвета, в изящно состаренных лодочках, с лентой в волосах, которая только и выдавала надежду.
4.
И все-таки случилось именно то, чего она опасалась: вместе с ней в гости пробрались две шумные трясогузки. Спрятались в сумке-кошельке, выпорхнули в самый неожиданный момент и зашуршали вокруг нее посреди веранды. Она стояла перед огромным окном в парк, негодуя, сгорая от стыда. Хорошо еще, что хозяйка дома Соня, бывшая сокурсница, ныне – хозяйка собственной галереи, в это время сосредоточенно и аккуратно прятала в духовку пряные овощи, мясо и кексы. А хозяин дома, толстый и медлительный Паша, художник-абстракционист и коллекционер утюгов, монотонно, вежливо, на всю квартиру упрашивал слюняво рычащего бульдога успокоиться и пойти, наконец, полежать в ванной. Еще один гость задерживался. Это был сюрприз, хозяева наотрез отказались намекнуть, кто еще приглашен на ужин. Они предвкушали особенное, неожиданный поворот в появлении на сцене этого персонажа, и теперь нетерпеливо ждали начала. Главный гость-гвоздь уже два раза звонил из пробки, он всё еще был в пути.
Никто не обратил внимания на ее обувь, зря она так переживала. Весь ее облик остался за кадром. Баронесса догадалась: потому, что она не главная, поводом для ужина явилось другое. По-настоящему важное, особенное. Несмотря на ее появление, все в этом доме внимательно смотрели внутрь себя, как будто предчувствуя долгожданную премьеру. Даже пятилетняя Илона, белокурая фея в капроновом платье со множеством оборок, сосредоточенно и вдохновенно созерцала себя как бы со стороны, изредка придирчиво поправляя сияющие ручейки волос. Баронесса поспешила выйти на веранду, потому что ей было не по себе в просторных полупустых комнатах. Всё в этом доме казалось неспешным, старательным, образцово-элегантным. Но при этом тягостным. Здесь было трудно дышать. Антикварный буфет на кухне, похожий на орган собора. И комод в гостиной – громоздкий, тяжеловесный. Статуэтки из бронзы и картины на стенах – работы Сониного отца – напирали и давили на сердце. И уж, конечно, две бумажные трясогузки остались незамеченными в этом доме. Изловив своих беспечных птиц, она упрятала их под замок в испещренный трещинами кошелечек. С облегчением опустилась в плетеное кресло в дальнем углу веранды. Прилежно сложила руки на коленях. И приготовилась много слушать. Потому что умный и ждущий возможностей – всегда молчит, слушает и ловит.
Всё пошло наперекосяк, как только квартиру пронзил безжалостный дверной клаксон. Чуть прищурившись, она всматривалась вдаль сквозь листву и снующих туда-сюда ласточек. Их волнение уж точно предвещало грозу к вечеру – так она подумала мельком, одним левым виском. Потому что вся превратилась в настороженное внимательное ухо. И еще – в недовольный собой, сокрушенный, отравленный вздох: за эти годы отвыкла быть собранной, выстроенной, тщательно уложенной, сосредоточенно молчащей, слишком распустилась и растрепалась с этими бумажными представлениями. Теперь она прилежно старается распознать каждый шорох и шелест из-за спины, из прихожей. Скрип дверной задвижки. Хохот на пороге. Милая и вдруг такая звонкая Соня, толстый добродушный Паша и сверкающая стеклярусом Илона наперебой что-то выкрикивают, приговаривают, напевают. Объятия-объятия под заливистый, жалобный, совсем уж скулящий лай заключенного в ванную бульдога. Из коридора доносится шелест-букет, возня-пальто вокруг вешалки, смешки-опоздания, заговорщические шепотки, взрыв смеха. Илона визжит на всю квартиру, как будто уколола палец и даже громче – судя по шелесту и шепоту, девочке вручили подарок. Шлепая по паркету, Илона уносится в боковую комнату, запирается там у себя, затихает на целый вечер. Как будто ныряет и исчезает в ворохе оборок, разноцветных лент и сверкающей оберточной бумаги.
Теперь Баронесса ненасытно хватает спиной, затылком, шеей, даже кожей лопаток отдельные фразы, смешки, интонации. Долгожданный гость вполголоса рассказывает. Слов не разобрать, удается уловить лишь ускользающий ореол звуков. Слишком знакомый. Боже, откуда такой сине-серый, сиплый, бархатный голос? «Нет, ты чего?» – бормочет она. По коже прокатывается поземка ночного шоссе. Однажды она ехала куда глаза глядят, мчалась одна среди темных лесов, а на дороге перед ней танцевали тончащие шлейфы снега. «Уф, нет, не может быть. Проехали!» – ворчит она себе под нос и примирительно, прилежно поправляет ленту в волосах.
Из кухни победоносно, раскатисто пахнет кексами, струится пряный аромат овощного рагу и сочного мяса. А ведь она ничего не ела с самого утра, ни крошки – так волновалась, предчувствовала что-то. Она хотела, чтобы лицо чуть подтянулось и проступили скулы – это всегда красиво и строго. Теперь тушеный перец, чабрец, жареное мясо, розмарин, карамель и имбирь умышленно летят сюда из кухни, чтобы всё качнулось и закружило перед глазами. Туда-сюда за спиной мечутся шаги. Бусинами раскатывается смех. Она смотрит вдаль сквозь ласточек, шнурующих небо. Перебирает бахрому пояса, чтобы чуть-чуть успокоиться. Вдруг что-то подсказывает ей: нужно встать. Она тут же решительно отрывается от плетеного кресла. Делает резкое, поспешное движение, сталкивается с синим пиджаком. Даже чувствует щекой мягкий кашемир, теплую ткань, запах табака и духи с кем-то убегающим по полю полыни. Он тут же осторожно, заботливо ловит ее за плечи, помогает удержать равновесие. Он нежно и бережно продолжает поддерживать двумя руками, когда она поднимает голову, чтобы улыбнуться. И выстрелом узнает его, тут же вся темнеет лицом, опадает спиной, каменеет фигурой. Чуть заметно подрагивает головой, хочет стряхнуть с себя и прогнать неожиданное и неуместное видение. Но видение не отступает, не отпускает. Он всё так же крепко держит ее за плечи. Помогает устоять на ногах. И весь вечер, весь ужин бесконечно длится в маленьком тесном аду, в невыносимых тисках, с ощущением его рук на плечах. Но сейчас, в начале, посреди веранды, он примирительно улыбается. Он смотрит на нее грустно и ласково. Ничего не говорит, только вглядывается ей прямо в глаза. А потом прикладывает палец к губам, заключая молчаливое соглашение. Очень тяжело и темно, но она продолжает дышать через силу. И вдруг неожиданно догадывается, о чем сегодня следует молчать, а о чем можно говорить.
5.
«Дорогу!» – звонко требует Соня. Она вплывает на веранду в синем переднике, с большущим подносом в руках. Удерживая в равновесии звякающие бокалы, тоненькие фарфоровые тарелки, огромное блюдо с клубникой и сырами, она невольно разбивает объятие. Баронесса и Михаил расступаются в разные стороны, пропуская Соню к низкому стеклянному столику. Одно бесконечное мгновение Баронесса и Михаил смотрят друг на друга. Одно мгновение они вдвоем – на раскаленном острие булавки. Баронесса спешит скорее обвести тоненькой беличьей кисточкой его лицо. Лоб, рыжеватые брови, нос с едва заметной горбинкой, чуть выступающие скулы, узкие губы. У него теперь кустистая борода и небрежные усики. Она хочет всё это хорошенько заучить, еще раз снять слепок, выгравировать печатью в памяти. А он молчит и улыбается – теперь кажется, что отстраненно, бесцветно, возможно, даже вопросительно. И всматривается ей в глаза, не давая уклониться, не позволяя отвести взгляд и тем более без оглядки сбежать отсюда. Она вдруг улавливает в происходящем тень угрозы, какое-то предупреждение, тревожное предзнаменование. И тогда ей больше ничего не остается, как стать безоружной, задрожать всем телом и зажмуриться, чтобы слеза медленно текла по щеке, потом по шее. Она давно вот так не сдавалась, совсем забыла, что это такое – почувствовать себя настолько уязвимой, почти раненной.
Больше всего на свете ей хочется убежать. Она бы не задержалась в коридоре, не искала пиджак на вешалке, не надела туфли, а кинулась прямо так, босиком, по лестнице вниз. Она бы неслась без оглядки, на цыпочках, дрожа и всхлипывая, чувствуя себя голой. Но что-то ее не отпускает, не позволяет сбежать – скорее всего, любопытство. Хочется узнать, что же будет дальше, к чему приведет этот ужин. Она решает быть послушной, снова оказывается в плетеном кресле, прижатая к стене, надежно запертая в углу веранды столиком с сырами и клубникой. Весь вечер она чувствует оттиск его пальцев на плечах. Обжигающее клеймо его ладоней. Этот долгожданный, так много обещавший ужин, проходит в тисках, в неуютном аду недомолвок, в театре изучающих взглядов Паши и скользких ухмылок Сони. Им-то кажется, что сейчас происходит примирение давних любовников. Соня, вероятно, разведала, она точно знает, что Баронесса и Михаил познакомились в наркологической клинике. Куда Баронесса пришла анонимно лечиться по совету сестры Лиды. Где Михаил в то время работал научным сотрудником. Потом они около двух лет жили вместе. И очень скоро после разрыва Баронесса придумала повод переехать, поменяла квартиру на маленькую тесную студию с гардеробной, которую сразу же переделала в мастерскую. Паша и Соня, скорее всего, осведомлены, что после расставания Миша оскорбительно быстро увлекся общей подругой Аллой. И когда Баронесса об этом узнала, то сорвалась и поехала на машине в ночь, куда глаза глядят, мимо хмурых зимних лесов. Ехала почти сутки, не останавливаясь, пока машина не заглохла, потому что опустел бензобак. Скоро маленький «Фиат» и уснувшую внутри Баронессу занесло снегом, настоящим белым курганом. Это был предел их осведомленности. Наркологическая клиника, два бесшабашных года вдвоем, болезненное расставание, белые хлопья снега, летящие в рану из морозных февральских небес. Сейчас хозяева дома с интересом наблюдали спектакль нечаянной встречи. Их самодовольная слепота заслуживала усмешки, даже презрения. Вот почему Баронесса так много выпила в этот вечер, как никогда потеряла счет бокалам вина. Мясо царапало ей горло, она не смогла проглотить даже изнеженный кусочек пряного баклажана. Так и не заставила себя поесть, загнанная в угол, скрывала дрожь, избегала встречаться с ним глазами. Была жеманной пьяной женщиной, которая несется сквозь этот вечер в тревожную неизвестность.
К чаю на веранде образовалась настороженная тишина без конца и края. Пауза. Пустота. Провисание. И тогда она почувствовала и признала себя бесконечно несчастной. Обреченной. Неудавшейся. Совсем отчаялась. С трудом сдерживала слезы, чтобы не пошли лишние разговоры среди общих знакомых. Хотя, ясное дело, они всё равно будут куститься. Каждое слово, каждая улыбка этого вечера стоили ей неимоверных усилий, как если бы паук-птицеед оплел ее с ног до головы пушистой серой паутиной, шерстяным коконом, в котором она умудрялась через силу дышать, улыбаться Соне, рассказывать о своих представлениях.
Все произошло неожиданно, стремительно, необратимо. У Мики на коленях появился квадратный сверток. Непонятно, откуда он взялся. Довольно-таки большой сверток, старательно упакованный в крафтовую бумагу, перевязанный крест накрест бечевкой. Соня и Павел посчитали нужным разыграть просьбу на двоих. Мика молчал и наблюдал за ее лицом, пристально и грустно вглядывался в ее убегающие, влажные глаза. Ну ты же реставратор. Это же всё равно от тебя никуда не делось. Мика хочет попросить именно тебя, только тебя... – вежливо и примирительно объясняла Соня. Вмешался Павел, он посчитал нужным перебить и затрещал: мы все хотим попросить, чтобы ты взглянула на картину... Миша купил ее на днях, у одного из наших агентов. Ну то есть мы хотим попросить тебя не просто взглянуть, а поработать с картиной... Мы когда обсуждали, кому бы поручить это дело, вдруг в один голос произнесли твое имя. Чтобы ты сделала всё, что сможешь. Почистила, обновила, покрыла лаком... Всё, что нужно для этой картины... – так потом вспоминала Баронесса. Их слова не раз всплывали и звенели у нее в ушах, частично забытые, отчасти восстановленные в произвольном порядке. На самом-то деле всё было сказано настойчиво, прозвучало как приказ. Ей предложили заказ, дали неделю на работу, посоветовали не волноваться насчет гонорара. Она даже толком не смогла ничего возразить – не успела выдохнуть, как уже оказалась в такси, картина лежала у нее на коленях, на город обрушился ливень, машина покачивалась на волнах, медленно продвигаясь в хлещущих со всех сторон потоках. Улица была сизой, сумеречной. Она прикрыла ладонью брови, чтобы водитель не понял выражения ее лица в зеркале заднего вида. Всю дорогу дрожала. Потом бежала сквозь дворы до подъезда, успев вымокнуть до нитки и, наконец, дав волю слезам, которые перемешались с дождем. Внутри у нее было больно, горело – самый настоящий ожог. Она всё еще чувствовала на плечах его ладони и пальцы. Хмурое небо, стесненность этого вечера и этого ужина в аду казались ей незаслуженной, унизительной пыткой.
6.
Потом она, кажется, сидела на ступеньках между вторым и третьим этажами. Ливень, рухнувший на город, пробил в ней прорехи и теперь изливался по щекам. Она покачивалась из стороны в сторону и всё никак не могла успокоиться. Отчасти виноват был алкоголь: опять потеряла край и сорвалась. Потом она проснулась на софе, продрогшая, прогорклая, вся измятая. Из окна кухни на нее глядела чернильная ночь. В квартире было темно и слишком тихо. Она наконец почувствовала себя в безопасности. Дома дышалось, воздух был сизым, прохладным, с мокрой сиренью. И тогда она вдруг вспомнила, кинулась в коридор. Входная дверь была заперта изнутри на ключ. А картина, где же картина, неужели сверток остался на лестнице? В одно мгновение она превратилась в обезумевшую птицу, билась и металась в западне своей тесной прихожей, похожей на старую табакерку.
Но нет, ох, картина стояла у стены, прямо на полу, за вешалкой. Вымокший квадрат крафтовой бумаги, аккуратно перевязанный бечевкой. Почему-то Баронесса не решилась, постеснялась подходить к картине вот так: растрепанной, заплаканной, в мятом балахоне. Ее мучила чернота внутри от лишнего вина, горечь и дрожь от ужина в аду. Если бы не картина, она, наверное, слегла бы, свернулась в клубок, проболела тоской неделю или даже две, как избитая, но недобитая кошка. Но картина возвращала к жизни, с картиной было связано любопытство и не совсем осознанный ужас. Поэтому за какие-нибудь пять минут она умылась, приняла душ, завернулась в домашнее платье. Поскорее высушила волосы, закрутила их узлом на затылке. Потом сосредоточенно пила сладкий чай, очень горячий, с каждым глоточком внутренне конденсируясь, собираясь из похмельной размытости, одушевляясь в себя – какой она была года три назад. Конечно, лучше было бы сейчас отдохнуть, хорошенько выспаться, а утром на свежую голову приступить к осмотру и знакомству с картиной. Но она не могла удержаться. Нетерпение дрожало у нее внутри, не давало больше ни о чем думать. К этому времени ливень утих, редкие капли звенели по карнизу, бряцали по водосточной трубе. Ледяные, увесистые, звонкие. Они врывались в тишину, тревожа ее раздумья. Не допив чай, рванулась в коридор, схватила сверток картины, понеслась в гардеробную-мастерскую. Включила свет и на секунду застыла в недоумении: в мастерской было пусто. Было чисто и прозрачно. Небольшой рабочий стол замер в ожидании. Она совсем забыла, что накануне в каком-то остервенелом отчаянии вдруг навела здесь порядок, выбросила все обрезки, бахрому и бумажные перья. И теперь произнесла вполголоса, примирительно обращаясь к нему: «Хорошо, давай посмотрим, ради чего ты явился и что ты мне принес».
Большими портняжными ножницами Баронесса разрезала бечевку, кинула ее под ноги, не сматывая – подождет, потом. Она сдернула и смяла один за другим три слоя оберточной бумаги. Увидела картину. Отпрянула. Вот уж чего не ожидала. Это был черный квадрат. Черный. Приблизительно метр на метр. Без подрамника, без полей. Она включила настенную лампу на гибком штативе, чтобы получше рассмотреть. При направленном ярком свете это был не совсем черный – скорее, кобальтовый, побуревший от времени квадрат ночи.
Она застыла и смотрела в темноту этого окна. Слишком хорошо помнила квадрат лобового стекла, когда неслась на машине сквозь зимнюю ночь. Темный, с буроватым отсветом фонарей, квадрат дороги. В любом другом случае она бы заподозрила розыгрыш, что ее испытывают или что над ней издеваются. Но сейчас, после невыносимого ужина, Баронесса вглядывалась в сине-черное пространство картины. Это было то самое окно в ночь. Его медленно осыпал снег, когда машина заглохла. И она всё еще сидела там внутри, на обочине, коченея под покровом снега. От холода забывались слова, притуплялась боль, оставалось только морозное онемение пальцев.
Ее спасла Алла. Огненная Алла, общая знакомая, с которой у Михаила всегда было запутанно. Но, кажется, ему именно это и было нужно. Ему нравилось, что Алла замужем, что она часто уезжала, жила, в основном, в Варшаве, что она всегда неожиданно возвращалась. Так было до новогоднего вечера в лаборатории, после которого по дороге домой он принял таблетку – после шампанского и ликера раскалывалась голова. А перед сном он проглотил еще одну или две таблетки снотворного. И потом уснул. Закрыл глаза, уснул и на этом всё закончилось. Остановка сердца. Баронесса была на похоронах вместе с сестрой Лидой. Зачем-то взяла с собой сестру. Не смогла представить, как придет на кладбище, а там столько общих знакомых. Его коллеги из лаборатории, ее бывший нарколог, его древняя начальница, профессор Чубар. Баронесса в то утро заехала за сестрой, расплакалась на пороге, закатила сцену с упреками, упросила поехать вдвоем. На кладбище она так и не подошла к Алле. Тот день превратился в похоронную суету, в ненавистный ей коллективный плач, в такую чуждую для Мики показную житейскую скорбь. Слезы в тот день смешались с кладбищенским песком, сапоги наглотались талой воды, следы родных и коллег, каблуки общих друзей расползались по глинистой жиже заплаканной земли. На соседней могиле чернела облезлая елочка, на ней висел дрожащий новогодний шарик. Голубого цвета.
Вот почему после похорон, на следующий день она еще раз заехала на кладбище. Не могла поверить. Ее тянуло. Надо было еще раз пережить эту боль. Хотелось убедиться, хотелось до конца понять. Свежая могила показалась вызывающе голой. Оскорбительный, необратимый холм песка и бледной земли, заваленный венками и ворохом цветов в хрустальной корочке снега, ничего ей не объяснил. На черной табличке она шепотом прочитала: «Михаил Везер, 1978–2018». Повторила еще раз. Ничего не поняла. Вдруг так сильно замерзла, до дрожи, до стука зубов. Его не было рядом, его предательски и жестоко снова не было в ее жизни. Он ранил ее, снова ранил и унизил этим своим отсутствием. Теперь уже окончательным молчанием. И безразличием. Это было невыносимо. Всё было поздно и ничего невозможно было выкрикнуть, выплакать ему. На этот раз она убегала от него по тропинке среди черных кованых оград, похожих на заваленные снегом балконы. В тот день никто ее не держал, она бежала наутек от увядающих лилий, ломких гвоздик и поникших роз. Потом ехала всю ночь, вглядываясь во тьму, не в силах сбежать от себя, по дороге, над которой увивался снег.
Сейчас она точно так же вглядывалась в ночь этой темной картины. Снова чувствовала тиски его рук на своих плечах. Михаил поймал ее посреди веранды. И ее кожа стала, как у ощипанной чайки. Она и сейчас дрожала, не в силах вынести и понять. Перед ней лежал основной супрематистский элемент – черный квадрат. Конец и начало. Ничто. Пустота. Темнота. Отсутствие. Неизвестность. Черный потухший экран. Здесь, на ее рабочем столе, среди ночи на нее смотрела неопределенность. Беспредметность. Сама темнота. А во дворе изредка звенели одинокие капли вечернего ливня, каждый раз заставляя ее вздрогнуть.
Спохватившись, она, наконец, схватила самую большую лупу: инстинкт реставратора оказался сильнее всего остального. Трещин на картине не было. И под лупой тоже – ни одной. Холст оказался крепким, он был натянут на подрамник с крестовиной. Она тут же почувствовала нетерпение, не забытое, не утраченное, бешеное нетерпение, переходящее в невозможность думать ни о чем другом, жить ничем другим. Скорее выкатила из дальнего, завешенного старыми пальто угла мастерской жестяной ящик на колесах. Многоэтажный, тяжелый, он тут же с грохотом перегородил крошечную комнатку поперек. Все ее инструменты оказались на месте, разложенные на верхней полке, в идеальном порядке. Она вслепую, рукой нащупала клещи, медленно и сосредоточенно, одну за другой вытащила из картины все скобы, будто очищая раненого от пуль. Наконец высвободила холст от подрамника. Снятая с креста картина напоминала кусок сорванной кожи, распластанный, бездыханный. Теперь черный квадрат стал податливым, его можно было укрощать. Она поставила подрамник к стене. Теперь полотно нужно было хорошенько почистить. И лучше бы обработать картину двумя растворами, она так делала всегда: сначала очищала раствором щелочи, потом – раствором на масляной основе. Аккуратно и бережно, слой за слоем снимала потемневший от времени лак, а потом уже смотрела, что там под ним. И значит, нужно срочно купить реагенты. Поэтому сейчас она поморщилась, будто от приступа боли: как же не хочется снова одалживать. Сегодня, в ближайшие дни у нее не было сил звонить, оправдываться и объясняться, а потом снова ехать к сестре за деньгами – на трамвае, через весь город.
«Что мне делать? Что, скажи», – обратилась она к Михаилу, в ночную тишину пустой квартиры. И услышала тишину. Впервые в жизни она услышала молчание. И осеклась. И поскорее повернулась к ящику c инструментами, осмотрела полки, чтобы отвлечься, чтобы забыть это бескрайнее молчание-ответ. И вдруг она обнаружила на нижней полке, в самой глубине, в углу три бутыли. Увесистые. Полные. Еще даже не вскрытые. Щелочной раствор. Масляный раствор. Лак для покрытия.
«Надо же. Ну, надо же! А, Баронесса?!»
Одну за другой внимательно изучила свои находки. Срок годности еще не вышел. Правда, у щелочи был впритык, но это ничего. Совсем забыла о них. Когда, где она их купила, теперь уже выветрилось, начисто стерлось из памяти. Может быть, она давным-давно запаслась. Взяла на будущее, когда были деньги. А потом увлеклась этими бумажными птицами. И скоро всё развеялось, всё растерялось из прежней жизни. Теперь она снова почувствовала трепет в плечах, ускользающее ощущение его рук, его пальцев. И эти три бутыли вдруг показались неожиданным подарком, почти чудом.
«Спасибо, Мика! Если это твой подарок, то спасибо тебе! – с дрожью в голосе прошептала она. – Можно, я буду говорить с тобой? Буду тебе рассказывать, раз уж так получилось»?
7.
Она придирчиво осмотрела свои руки – с руслами вен, длинными пальцами и короткими квадратными ногтями. «Некогда, не на что, незачем делать маникюр», – как всегда, про себя выпалила обойму оправданий. Поскорее выдвинула боковой ящик стола, наощупь выловила из глубины жестяную погремушку, прямоугольную коробочку из-под леденцов. И начала медленно, один за другим нанизывать перстни на тонкие пальцы. Как будто этими движениями вспоминала, обретала заново из небытия: указательный, средний, безымянный.
Руки истончились, стали строже и суше за это время. Теперь перстни плавают и повисают перезрелыми ягодами. Зато с каждым водворенным на место украшением ее спина распрямляется. Из растрепанной мятой женщины она постепенно преображается в даму в синем платье, ниспадающем к полу симфонией темных складок. Со стороны она себя, конечно, не видит, не может оценить превращения. Только чувствует вернувшиеся, уверенные, сильные руки. И пальцы, которые утратили невесомость, обрели свой маленький груз, противовес и за счет этого – точку опоры. Теперь она сможет сделать всё, что угодно. Уж точно справится. Она и сама находит невидимую ось, на которую нанизано всё ее существо. «Не считай, Баронесса. Не считай! Мы еще не проиграли, а до конца – далеко», – вдруг проносится в голове.
И вот у нее уже собранный и решительный вид. Все восемь перстней – на своих местах. Потемневшее за три года серебро или легковесное посеребренное олово, какая разница. Полудрагоценные камни: топаз, гранат, опал. Названия остальных Баронесса не помнит, может быть, и не знала их никогда. Камни-капли разноцветного меда, мерцающие изнутри. Камни-шепот ущелий. Камни-молчание подземных пещер. Она вглядывается в их затаенное сияние. И вдруг свет гаснет.
И вот Баронесса оказалась во мраке, неподвижная и настороженная, перед столом с черным квадратом, в кандалах своих массивных украшений. Избегая понимать, что такое с ней происходит. Отгоняя любые догадки, к чему это всё. Первым делом она вскочила и проверила выключатель. Подбежала к окну, выглянула на улицу. Черный ветер тут же умыл лицо холодной мокрой ладонью. Двор пронизывали запахи оплаканной ливнем земли и листвы. Издали доносился шум и шелест проспекта. Ни огонька, ни фонаря, ни луча – кажется, свет погас во всем квартале. Может быть, даже во всем городе. Темнота, непроглядная чернильная ночь повсюду вокруг. Баронесса осторожно прошла на кухню, наощупь отыскала в шкафчике над раковиной свечу в мельхиоровом подсвечнике. Она не собиралась отступать из-за какой-то там аварии, из-за того, что свет отключили, – была намерена начать сегодня, сейчас же.
Пламя вернуло крошечной мастерской трепещущий средневековый полумрак. Осветились углы, сколы и узоры трещин штукатурки на стенах. Проступили косые полосы теней. Она вцепилась, сморщилась, что есть силы крутанула крышечку, с пронзительным щелчком вскрыла щелочной раствор. Потом наклонила увесистую строптивую бутыль. Приложила к горлышку ватный кружок, отжала излишек жидкости, уловив знакомый, щекочущий, едкий запах. Свеча щелкала и чирикала на углу стола. Из-за этого казалось, что она не одна, что в комнатке есть кто-то еще: взволнованный, беспокойный. Пламя тянулось к потолку, ненасытно ловило сквозняки. Тревожилось. Мерцало. И тогда она осторожно коснулась ватным кружком угла картины, промокнула, стала бережно вытирать верхний слой лака. Привычными умелыми движениями, которые вдруг вспомнились, будто таились в руках всё это время. Очень медленно, чуть поглаживая, вытирала холст сантиметр за сантиметром. Покрывавший полотно лак скоро поддался, начал плавиться. Но вот что странно: покрытие было не совсем обычным. Этот лак сходил сажей, печным нагаром, траурной лентой, превращая ватные кружки, один за другим, в клочки черного бархата.
Освобождаясь от черноты, картина светлела, утрачивала тяжесть, начинала ненасытно дышать. Или так казалось при пляшущем беспокойном свете? Теплые закатные лучи, гречишный мед, топленое молоко освобождались из-под черного покрывала. Под лаком проступало бежево-коричневое полотно, лучистая сепия. В верхнем правом углу Баронесса вдруг различила листья. Она и сама встревожилась, зажглась, превратилась в свечу недоумения. И нетерпения. Это, и правда, были круглые бурые листочки. Тихий шелест-перешептывание на ветру. Под черным покровом, под серой мглой проступила ветвь. Слой за слоем, медленно, осторожно Баронесса снимала лак тонкими пальцами с нанизанными на них перстнями. И вдруг ей навстречу из темноты высвободилась еще одна ветвь с дубовыми листьями, посреди которой из ночи возникла птица. Розовая горлица, смешливая голубка. Она вся переливалась перламутром. Рядом на дубовой ветви оказалась еще одна непоседливая птичка, ее оперение высвободилось из-под черного пепла ярко-синим лучом. Лазоревка. И тогда Баронесса поняла, что не сможет остановиться: будет работать всю ночь, до утра, до полудня, до позднего вечера – пока весь лак не сойдет. Пока поверхность картины не очистится от гари, не избавится от траурного покрывала. И она освобождала слой за слоем. Медленно, осторожно снимала черноту. Скоро кожа рук начала трескаться, пальцы привычно пощипывало – она знала эту боль, ничего не поделаешь, всегда избегала работать в перчатках. Не получалось, ей нужно было чувствовать холст, прикасаться, осязать полотно кончиками пальцев. В комнату незаметно изливалось голубоватое молоко рассвета. С грузным рывком вдруг тронулся лифт и неторопливо поплыл наверх. «Значит, свет наконец включили», – подумала она, ни на миг не прерывая работу. Потом задула огарок свечи. Звякнул домофон соседнего подъезда. Кто-то гулко откашлялся во дворе. А потом с грохотом хлопнула дверь подъезда.
Оживленная звуками снаружи, почувствовав новое утро и медленное пробуждение дома, она прошептала: «Миша, ты видишь, лазоревка. На картине, на твоей картине – птицы. Помнишь, мы с тобой ездили на экскурсию? На автобусе. Там был какой-то парк, а в глубине – костел из красного кирпича. И вдруг мы увидели лазоревку. Ты и я – одновременно. Она порхала вокруг кормушки. Такая маленькая. Ярко-синяя на фоне пасмурной шерсти нашего последнего ноября. Ты остановился. Схватил меня за руку, чтобы я тоже не двигалась. Мы стояли вместе с тобой там, в парке. Почти не дышали. И смотрели, как на чудо. Помнишь? Минуту? Пока лазоревка не улетела».
8.
Когда она вышла из мастерской, комнату заливало солнце. Ее ждал куб ослепительного света с запахом липовой пыльцы. Ноги затекли, она их почти не чувствовала, переставляла еле-еле. И спина болела, как если бы туда ввернули несколько ржавых шурупов. Она вытирала ладони прямо о подол балахона. Кожа рук казалась выжженной в пустыне. Пощипывали трещинки и заусенцы на пальцах – обычная, щелочная, аскетическая боль после работы. Всю ночь, всё утро, почти целый день она не сомкнула глаз, не прервалась ни на минуту, ни разу не вышла глотнуть воды. За спиной на полу мастерской разметан ворох черных лепестков, облетевших клочков ночи. Траурные лохмотья – слой за слоем тщательно, бережно снятый лак.
Теперь она медленно прошла в ванную, как всегда, как раньше, – отмывать изъеденные растворами руки. Подставила ладони под струи теплой воды. Закрыла глаза, чуть задержала дыхание. «Как же хорошо», – хотелось прошептать и выдохнуть. Хотелось почувствовать облегчение и радость завершения работы. Но сегодня ей было тяжело. Она вся была смятением. К тому же – голодной. Ткань домашнего балахона стрекалась статическим электричеством. Освобожденные от перстней пальцы снова стали неуверенными и усталыми.
Посреди мастерской, на деревянном мольберте еще времен ее художественной школы стояла натянутая на подрамник картина. Теперь она поблескивала и мерцала новым, прозрачным лаком. Работа была закончена. Негромкие бежевые тона. Теплое сияние, доверие и спокойствие. Невысокая коренастая фигура в коричневом, с капюшоном. Просторное одеяние до земли, подвязанное на поясе веревкой. Напротив него – раскидистый дуб с буро-зеленой листвой, неуловимо шепчущий на ветру. Синицы, зяблики, дрозды и голуби притаились у корней дерева. Святой Франциск протягивает к ним руки и говорит: «Мои сестрички птицы». Перед картиной она чувствовала лето. Ей было так легко, безбрежно, почти как раньше. Казалось, она может оттолкнуться от земли и снова лететь над городом. Она уже утратила и совсем забыла себя такую.
Сейчас Баронесса старательно отмывает пальцы, чистит жесткой щеточкой под ногтями, сожалея, что зеркало не заволокло паром. У нее растрепанные волосы, выбившиеся из пучка пряди рассыпаны по плечам. Слишком бледное лицо со впалыми щеками. Так похожее на скорбную обезличенную маску женщины в летах. Морщинки проступили тут и там, предательски обозначились именно сегодня – в уголках рта, в уголках носа, на лбу. А под глазами – лесные овраги, темные клочки ночи. Сейчас, в эту минуту, она не любит себя. Она выжжена и опустошена. Она всю себя отдала этой картине.
«Миша, вот ты задал загадку! Но я всё сделала. Справилась. Всё, что ты просил. Дальше разбирайся сам. Давай так: я – реставратор. Остальное меня не касается. И гонорар... я всё еще надеюсь на твой гонорар. Это не мелочность, просто хочу забыть, не задумываться о деньгах некоторое время», – бормотала она взволнованно и настойчиво, убеждая, скорее, саму себя.
Через два дня Баронесса снова вошла в мастерскую. Нужно было еще раз взглянуть. И тогда уж звонить Соне. Сообщить, что реставрация закончена. Она еще не решила, как расскажет о преображении картины. Не знала, как уместнее это сделать. Сразу же по телефону сообщить, что случилось неожиданное, необъяснимое? Да что там – это можно считать чудом! Это и есть чудо. Или всё же разумнее будет умолчать и уже после, при встрече, показать, чтобы они сами убедились, увидели своими глазами?
Небольшой деревянный мольберт занимал почти всю комнатку. Она сразу, с первого взгляда уловила и застыла на месте: этого не может быть! Это невозможно! Она осторожно коснулась пальцем нижнего края картины. Но как же так? Лак не застыл! Даже не схватился. Два дня прошло, этого вполне достаточно, но лак остался, каким и был сразу после нанесения. Липкий, мерцающий. Она качала головой и целую вечность беспомощно стояла перед картиной. Как будто от ее растерянного здесь присутствия могло что-нибудь измениться. Маленькие кружевные листочки – в них притаился ветер – он тоже притих, сдержал свои порывы до шепота. А на земле, у корней дерева собрались птицы, они внимали словам святого, вытянув шеи. Потом она опомнилась, сжала кулаки, кинулась расхаживать туда-сюда по комнате. Нищенка Нищета, ничего у тебя не получается. Ты всегда позади, ты замыкаешь любое шествие растрепанной скорбной фигурой. К чему ты ни прикоснешься, всё исходит трещинами, осыпается, распадается, превращается в лохмотья. В хлам. В лом. Так она причитала в нарастающем смятении, не в силах смириться. Раньше строго-настрого запрещала себе, наотрез отказывалась реставрировать иконы. Ей казалось, что с иконами должны работать особые люди. Она себя к подобным мастерам не причисляла, не считала вправе прикасаться к ликам и житиям. Вот этими тонкими длинными пальцами в массивных перстнях, привыкшими к ар-деко, к барокко. Теперь Баронесса металась по комнате, стараясь понять: где она ошиблась, что не так сделала. Последний раз покрывала картину лаком, кажется, в сентябре или в октябре, три года назад. До всей этой истории. До его похорон – впервые вот так, прямолинейно, безжалостно, уточнила она. Там был сельский осенний пейзаж, таинственное затишье, предвещающее перемены. И молчание природы перед поворотом судьбы. Три года прошло с тех пор, можно было что-нибудь важное упустить, перепутать, утратив навык после такого перерыва.
Она вернулась в мастерскую, обрушилась на стул и принялась припоминать, панически перебирать в памяти все свои действия с этой картиной. Сначала снимала лак и чистила поверхность двумя растворами. Она очень старалась. Всё было сделано безупречно. Освободившаяся картина потрясла ее. Некоторое время не могла пошевелиться, не могла насмотреться на проповедь птицам, окутанную теплым сиянием и летним ветром в дубовой листве. Из этой картины к ней возвращался дух. И давно забытое спокойствие. Безмятежность особого рода – ни на чем не основанная, непоколебимая, бескрайняя. А потом она сочла, что прошло достаточно времени, надо продолжать. И довольно быстро, умело и воодушевленно натянула холст на подрамник. После этого в ход пошла третья бутыль, которая казалась самой увесистой, в ней таилась жидкость с голубоватым отливом. Прозрачный лак ложился ровной сверкающей пеленой, придавая сцене сияние. И пронзительную ноту ясности. Под новым лаком происходящее становилось живым, не оставалось сомнений, внутри нарастало ликование правды и радости. К этому моменту у нее уже возникла связь и близость с картиной. Она чувствовала себя не художником, но причастной к сюжету, ко всей этой сцене. К разноцветным фигуркам птиц, большим и малым, остроклювым, таким внимательным. Она покрывала их лаком с трепетом, как своих созданий, как своих сестричек. Теперь она придирчиво проверила, ворчливо перебрала в уме, до мелочей припомнила каждое действие. Всё было точно, бережно, осторожно. Ни единой оплошности. Строго, как всегда.
Она схватила бутыль, внутри осталось меньше половины тяжелой жидкости с голубоватым отливом. Срок годности истекал через полгода. Тем не менее этот лак даже не схватился. От горечи и бессилия она хлопнула ладонью по столу. Решила, раз так, придется набраться терпения и переждать еще день. Посмотреть, что будет завтра. Но назавтра ничего не изменилось. И послезавтра всё было по-прежнему. Лак не застыл, как если бы его нанесли час назад. Баронесса беспомощно и возмущенно металась из конца в конец комнаты, сжав кулаки, слыша сокрушительные удары сердца, будто кто-то барабанил в дверь, в запертые дубовые ставни. Задыхалась от волнения, от нахлынувшего стыда. Где же, где она допустила ошибку? Потом снова опустилась на стул, сложила руки перед собой, сплела пальцы, пытаясь успокоиться и отдышаться. «Остудись, остынь», – так говорит в подобных случаях сестра Лида.
Еще она вдруг вспомнила: профессор, руководитель ее дипломной работы, любил повторять: «Доверяй зрению, смотри внимательнее. Всё самое главное ты сможешь увидеть. Не нужно ничего накручивать или усложнять, достаточно просто разглядеть». И тогда она передвинула табуретку, уселась напротив картины и принялась разглядывать через большущую лупу: листву, ветви, птиц. Потом точно так же, внимательно, сосредоточенно изучила одеяние святого, каждую складку, веревку на поясе, широкий коричневый рукав, протянутую к птицам ладонь. Она обследовала края и углы картины. Ни даты, ни подписи, ни инициалов художника нигде не было. Она снова завороженно наблюдала теплое сияние. В листве дуба хозяйничал ветер. Вдаль поля вилась дорога, на горизонте угадывались очертания города: башни, шпили, колода крыш в черепичных рубашках. Она заметила на земле, в собрании птиц, синицу, трясогузку, стрижа. На следующий день всё было по-прежнему. Лак мерцал прилипчивой пленкой, превращая поверхность картины в липучку для мух. На всякий случай она захлопнула форточки и наглухо зашторила окна, чтобы в помещение не проникли насекомые. Только этого не хватало, сейчас любая нерадивая муха или какая-нибудь случайная оса могли бы испортить холст и всё перечеркнуть.
9.
Воздуха не хватало, стены давили, она больше не могла усидеть дома, рядом с этой мучающей оплошностью. Не могла терпеть длящееся день за днем бессилие, беспомощность любых попыток понять причину. Рывком накинула старый плащ, запихнула ноги в стоптанные лодочки. И выбежала вон. Сумрачная лестница, полосы теней и света, черная сетка чулка лифтовой камеры. Баронесса панически перебирает ногами по ступенькам: скорей, скорей!
Во дворе на этот раз ее ждал клубок ароматов: жареное мясо, перцы, бурлящие в пряной подливе, наваристый рыбный суп. У соседей намечался субботний семейный обед или изысканный ужин с друзьями. А она снова почувствовала себя безгранично одинокой и безгранично несчастной. Неприкаянной. Да еще утратившей мастерство. Нищенка Нищета, всё утекает у тебя меж пальцев. Ты всё выпускаешь их рук, ты всех упускаешь. Всё покидает тебя, убывает, рассеивается. Всё, что ты любишь, превращается в руины у тебя за спиной.
Запахнувшись в плащ, скользнула между особняком конторы и заброшенной трансформаторной будкой, нетерпеливо нырнула в арку, наконец вырвалась из дворов и зашагала по улочке в сторону дальнего парка. Сутулая. Растрепанная. Двигалась навстречу ветру. Но почему лак не застывает? Почему даже не схватывается, ведь столько дней прошло? Больше ни о чем не могла и не хотела думать. Нужно было срочно понять причину: шагать, куда глаза глядят, и пытаться найти ответ.
«Миша, что же я сделала не так, почему лак не застывает? Дай подсказку!»
Сжавшись, сгорбившись, спешила по улице, будто за ней гнались. Обособленная, изгнанная из неторопливого спокойствия этого полудня. Кидала себя вперед нетерпеливыми рывками – редкие в этот час прохожие с недоумением заглядывали ей в лицо. Непричастные особняки справа и слева смотрели вдаль сквозь прорези своих театральных масок. Склоненные кариатиды держали балконы на неутомимых плечах. Обшарпанная охра стен казалась ржавой под пасмурным небом, насупившим дождь. Но она сегодня ничего не замечала и никого не видела. Почему лак не застывает? Что я сделала не так? На перекрестке нетерпеливо и возмущенно ждала светофора, а мимо проносились бесконечные бессмысленные машины. Догадка вдруг поразила неожиданной фотовспышкой. И тогда на нее нахлынул и обрушился целый город. Она совсем утратила внутренний порядок. Перебежала через дорогу и заспешила дальше, мимо тусклых витрин и арок, уводящих в незнакомые дворы. Причина. Когда речь идет о проповеди птицам, причина может таиться совсем в другой плоскости. Ошибка могла закрасться в жизнь давным-давно. Как бывало в школьном уравнении по алгебре. Погрешность могла возникнуть и неуловимо сопровождать ее все эти годы. А теперь промах вдруг проявился, застиг ее врасплох развернутой математикой жизни. И тогда множество вопросов, которые она обычно устраняла и отгоняла, проснулись и закружили недобрым нерадостным вихрем. Вопросы и сомнения, непреклонные, острые, на которые никогда не было точного ответа. Наверное, в каком-нибудь романчике ловкий автор приписал бы ей немедленное решение, вдруг случившееся прозрение, сегодня/сейчас, почему лак не застывает. Но она не могла ответить однозначно. Даже сегодня ее терзали сомнения и неразрешимость. Баронесса понимала, что любой ответ будет неточным, станет правдой только этой минуты, которая уже завтра изменится. В зависимости от настроения. Да что там! – В зависимости от того, как будет падать свет. Она ничего не знала наверняка, даже сегодня, даже опасаясь, что из-за ее сомнений лак никогда не застынет. И картина будет испорчена. Правильно ли она сделала, что всё же отпустила Мику? Правильно ли, что разжала пальцы, как только он пожелал уйти? Когда любишь, это значит, что надо изо всех сил обнимать, удерживать, цепляться – или правильнее будет отпустить, освободить, отдалиться? Есть ли ее вина в том, что он не проснулся в то утро? Неужели именно в этой ошибке, в давней ее оплошности притаилась истинная причина, почему лак до сих не застыл? И теперь она должна найти ответ, срочно, сейчас же. Но она по-прежнему не знает, как правильно, как надо.
Потому что она вся – неуверенность, колебание, неопределенность. Даже сегодня она не может сказать, существует ли на самом деле Бог. Она всегда была занята чем-нибудь земным, вещественным, ощутимым на ощупь. Кистями и шпателями, красками и растворителями, шарфами и выходными туфлями, а с некоторых пор – бумажными чайками, ласточками и сороками. Иногда она очень надеялась, что Бог все-таки существует. В другие дни ликовала, подозревая, что Бога на самом деле нет. Этот вопрос был для нее окутан слоями плотного целлофана. Она жила в теплице, под покровами своего незнания. Любой ответ был бы наигрышем, правдой сегодняшнего дня, за которую через неделю станет неловко. По-настоящему она верила только в птиц. Всегда знала, что они особенные. Непостижимые. Что любая птица – настоящее чудо. И тут Баронесса припомнила: у Мики, кажется, было какое-то свое собственное приобщение к птицам. Он часто замирал у окна и завороженно примечал голубей, воробьев, галок. Как-то раз проговорился, что умеет читать птиц. Но потом всегда отшучивался, не хотел объяснять, о чем, собственно, речь. Что такое любовь – она и тут сомневалась, не знала точно. Нищенка Нищета, ты ничего не знаешь наверняка. Ты во всем сомневаешься. Все твои истины хромают на обе ноги.
Она вернулась домой поздно вечером, усталая, замерзшая, вконец измотанная этой прогулкой. Ничего не изменилось. Лак был по-прежнему липким. Ее вопросы и сомнения оказались беспомощны. Даже сегодня она ничего не нашла, ни одного ответа.
10.
Ночью сверкали молнии, но дождя не случилось. Из-за этого было душно, совсем нечем дышать. Она открыла глаза и вдруг поняла, что уже давно нерешительно топчется у шкафа. Свет фонаря освещал стену комнаты до середины, тусклым косым лучом, похожим на прожектор. Они почувствовали приближение хозяйки, своей госпожи. Оживились и зашуршали бахромой на бумажных хвостах и крыльях в сумраке комнаты. Тогда она наощупь повернула ключ, скорей распахнула дверцы шкафа, где всё это время таились взаперти ее бумажные птицы. Они тут же вырвались на волю – все сразу, всей стаей. Почему-то сегодня они вдруг оказались живыми, заполнили комнату шумным встревоженным вихрем. Они летали вокруг люстры, кружили под потолком, хлестали крыльями воздух и пели святому Франциску: «Братец наш, Франциск! Всяким своим появлением, каждым своим пером, любой песней мы славим Господа, нашего Создателя. Даже если его не существует на самом деле. Даже если он умер от разочарования миром, который создал. Даже если, не закончив своей работы, он иссяк и закончился – от старости, усталости или тоски. Мы славим его, мы делаем его возможным. Мы дарим надежду на то, что он когда-нибудь снова возникнет. Мы создаем Господа заново каждым своим пером!» Они кружили под потолком и пели, и щебетали, и свистели, и чирикали на все лады, пока она, наконец, не опомнилась. Бросилась в сумраке к окну. И скорее распахнула две громоздкие деревянные створки. А потом наблюдала, как птицы нетерпеливо вырываются из комнаты в сумерки. И разлетаются в разные стороны. Настоящие голуби, синицы, скворцы и дятлы. Они летели в небо – ненасытно и отчаянно. И она смотрела им вослед. Трясогузки, зяблики, дрозды, вьюрки рассыпались под облаками, мелькали при свете фонарей, потом постепенно исчезали – один за другим, унося свой ответ над крышами, антеннами и чердаками, в разные концы города. Под потолком всё еще кружилось чье-то невесомое перышко. На полу белели кляксы. Тут и там – на столе, на тумбочке – таились потерянные пушинки и пух.
Утром она вошла в мастерскую, точно зная – теперь всё хорошо. Даже не взглянув на картину, доверчиво приложила к ней ладонь. Крона дуба сегодня казалась зеленой ветвистой ладонью, доверчиво распахнутой ей навстречу: из прошлого, из настоящего, из всего, что только еще ждет впереди. Ее ладонь и дерево вдруг полностью совпали. Лак был прохладным, охватывал картину ровной прозрачной наледью, придававшей сцене умеренный блеск. Рука скользила по поверхности, картина под ней излучала тепло. Теперь Баронесса была довольна своей работой. Как всегда, как раньше, она тут же забыла все сомнения, все свои муки. Чувствовала только спокойствие и тихую радость завершения. Но прежде нужно было поставить точку. Она схватила телефон. И ждала. Долго и терпеливо ждала ответа. А дождавшись, почти выкрикнула, потом затараторила в трубку:
– Привет, милая Соня! Звоню сообщить, что картина закончена. Я всё сделала. Всё, что вы просили. Теперь картину можно забрать. Сегодня я целый день буду дома – приезжайте. Или когда тебе будет удобно, приезжай. Знаешь, случилось кое-что, неожиданное, – и тут она запнулась, собираясь с духом. Только вот как лучше рассказать?
И тогда Соня вдруг сорвалась, взорвалась и тоже затрещала без умолку:
– Без сюрпризов не обошлось, это уж точно. Не знаю, о чем ты. О какой еще работе. Но для меня картина яснее некуда: ты потеряла край, дорогая. Ты пила вино и требовала, чтобы налили еще. Ты хлестала вино бокалами, напилась и плакала. Потом пустилась в пляс, пошла цыганочкой, упала на веранде. Мы с Пашей тебя поднимали, хорошо хоть дочка не видела, как тебя развезло. Мы тебе такси вызвали. Ой, я не о деньгах, забудь. Хорошо, что ты дома. Надеюсь, с тобой всё в порядке. Очень жалею, что купила вино. Совсем забыла, прости меня. Не надо было ставить бутылку на стол. Здесь я виновата. Я это признаю. И не осуждаю тебя. Мы обе хороши. Так что давай не будем к этому возвращаться. Забудем и всё.
– Подожди, постой, Соня! Соня! – воскликнула Баронесса. – Я ничего не понимаю. Что ты такое говоришь? Здесь какое-то недоразумение. Но вы же просили поработать с картиной. Я согласилась, хотя давно уже не занимаюсь реставрацией. И сегодня я всё закончила. Ты не представляешь… – настаивала Баронесса.
– Не знаю, о чем ты, дорогая. Но картина получилась не совсем красивая. Кстати, ты разбила три фарфоровые тарелки. А это ведь был подарок бабушке на свадьбу. Но пустяки, забудь, – Соня бормотала, чуть понизив голос. Она говорила устало, неохотно, но так настойчиво, что сомнений не оставалось – случился какой-то крах. В то же время в голосе Сони присутствовала мягкость. И доброта – такая, которую ни с чем не спутаешь. – Главное, что у тебя всё хорошо, – продолжала она. – Береги себя, постарайся даже не смотреть в сторону вина. Забудь. Обходи за километр эти отделы. Я тебя прошу, я тоже виновата. Совершенно забыла. Но и ты хороша. И теперь, пожалуйста, постарайся это преодолеть.
Разговор оборвался. Соня сразу оказалась вне сети. Баронесса долго сидела на табуретке рядом с картиной, уронив руки на измятый подол домашнего балахона. Больше всего на свете ей хотелось рыдать – из-за Сониного пронзительного великодушия. Она чувствовала шерстяной клубок слез в горле. Но слезы были далеко. А еще ей хотелось смеяться. Или даже плясать прямо посреди комнаты. Очень жаль, конечно, три фарфоровые тарелки из бабушкиного свадебного сервиза. Что бы там ни стряслось, на этом вечере, только вот картина-то здесь. Настоящая живая картина, сверкающая лаком, натянутая на подрамник – она здесь, на самом деле, в ее мастерской.
11.
Через пару дней Баронесса повесила «Проповедь птицам» на стену. Прямо над своим рабочим столом. Она решила никогда никому не показывать эту картину, чтобы история ее обретения осталась тайной. Она считала эту картину прощальным и примирительным подарком. Это и был поистине рыцарский дар. Это был ответ на любые сомнения и вопросы, так ей казалось. Это и был ответ. Она пообещала себе никогда ничего не разведывать, не узнавать и не догадываться о художнике, о времени создания, тем более о ценности и цене. Она по-прежнему, как и раньше, запирала мастерскую на ключ, когда уезжала на несколько дней. Но чаще оставляла дверь распахнутой, по рассеянности, потому что вечно раздумывала о чем-нибудь ускользающем. Окрыляющем. И совершенно неприложимым к бытовой жизни. Новые бумажные птицы, второпях вырезанные из остатков блокнота, вихрем шуршали вокруг Баронессы, когда она бежала по городу в стоптанных лодочках. Новые счета за электричество, за телефон, за газ приходили в конце месяца, каждый раз ошпаривая безжалостной непреклонностью цифр. За неуплату опять накручивали проценты, потом присылали письма с угрозами, что отключат свет и телефон, если она не поспешит срочно погасить задолженность. Несколько раз она действительно оказывалась без света, без телефона. Жила так с неделю-две – и ничего, как-то справлялась.