Полина Брейтер

Бирюзовый дождь[1]

 

Тебе – с кем летали, открывали иные миры,

смертное превращали в бессмертное,

а временное – в вечное…

 

ПРОЛОГ

 

Господи, сделай меня орудием Твоего мира,

Там, где ненависть, дай мне приносить любовь,

Там, где обида, – приносить прощение,

Там, где раздоры, – приносить примирение,

Там, где сомнения, – приносить веру, 

Там, где заблуждения, – приносить истину,

Там, где отчаяние, – приносить надежду,

Там, где тьма, – приносить свет,

Там, где печаль, – приносить радость.[2]

 

Пляж… Широкий, задумчивый, тихий. Море спокойное. Под солнцем оно кажется голубым. И песок. А на песке книга. Большая, старинная. Ветерок легкий, он колышет страницы книги, переворачивает их то в одну сторону, то в другую. Так странно… большая старинная книга на широком желтом песке у синего-синего моря…

 

Они гуляли по бульвару Фельдмана. Он – музыкант и мечтатель, романтик и фантазер. Она – бухгалтер, крепко стоящая на ногах, ответственная, серьезная. Он любил ее. Ее звали Эстер[3], и он говорил ей: «Звездочка моя бирюзовая…»

А потом была война, и они уже не гуляли по бульвару Фельдмана. И по другим одесским улицам они уже не гуляли. Он отвез ее далеко-далеко, в Сибирь, где было холодно, но зато не стреляли. А сам ушел работать на железную дорогу. Работники железнодорожного транспорта тогда приравнивались к военнослужащим. Что это означало? Многое… в том числе и то, что опасность была велика, хоть и меньше, чем на передовой. И что виделись они нечасто. В тех редких случаях, когда ему разрешали заехать хоть на денек-другой к семье. И он приезжал к ней, и гладил по голове, и говорил: «Звездочка ты моя бирюзовая…» А ей было страшно, и она плакала.

Тридцать первого декабря сорок первого года он неожиданно появился дома. Ввалился, как Дед Мороз, и как Дед Мороз – с елочкой на плече. Вот тогда-то она ему и сказала. Он обрадовался. Схватил свою дочурку и соседскую девчонку Майку, вместе с ними бегал вокруг елки, плясал и прыгал, и пел: «В лесу родилась елочка».

А она не радовалась. Она боялась и жаловалась: «Куда ж ребенок-то? Война ведь… Стреляют, убивают, кругом ужас и смерть».

«Всё не так, всё не так, – отвечал он ей. – Это правда, что война, что убивают, стреляют; это правда, что ужас и смерть. Но чем больше ужаса и смерти на земле, тем больше ей нужно жизни и радости, жизни и любви. Мы дадим ей жизнь и любовь. Мы дадим ей нового человека. Жизнь сильнее смерти. Любовь больше ненависти. Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь.»

С тем и уехал. А она осталась. Со своими страхами, со своими сомнениями, со своими колебаниями… Болела дочь. «Ну куда мне, куда мне еще ребенок, – думала, – тут с одним не справляешься…» И совсем решила было избавиться. Уже и дату назначила. Но по дороге в больницу встретила Татьяну из местных и неожиданно для себя самой рассказала ей, куда и зачем направляется. Татьяна посмотрела на нее сурово и сказала: «Эстер, не делай этого. Ты хочешь убить ребенка? Ты убьешь двоих! Посмотри, как болеет твоя дочь! Ты убьешь ее. Роди второго ребенка и спаси этим первого!»

Схватки начались неожиданно. Она успела отправить соседку за акушеркой и теперь корчилась и кричала в избе совершенно одна. Впрочем, нет, не одна: рядом стояла ее совсем еще маленькая двухгодовалая дочурка и со взрослым видом утешала ее: «Мамочка, не бойся, я же с тобой».

…А потом она прижимала к груди крошечный комочек и шептала то ли мужу, то ли еще кому-то неведомому: «Ну вот он, вот он, новый человечек. Теперь Ты не отнимешь у меня старшую?» И еще: «Любовь сильнее смерти, любовь больше ненависти, больше смерти любовь, больше смерти жизнь, любовь есть жизнь… Господи, да где же она, любовь, где же?..»

 

Часть 1. В ожидании чуда

 

ДЕТСТВО

 

Прикосновение тишины… Касанье тишины… Это не фантазия, не метафора – реальность. Те, кто испытал это (а таких, должно быть, тысячи и тысячи тысяч), те знают: прикосновенье тишины столь же реально, столь же материально, сколь реальны и материальны касания ветерка, теплого луча солнца, запах дождя или сена…

Это может случиться с тобой, когда ты неподвижен или в движении, занят делом или созерцанием, дремлешь или размышляешь. Это может случиться с тобой всегда, в любой момент, только бы ты был готов. Я думаю, тишина – вокруг тебя и ждет момента, ждет готовности твоей, чтобы коснуться тебя и войти в тебя. Может быть, в какое-то мгновение у тебя меняется плотность материального тела. Появляются просветы, пространства, куда можно войти. И тишина входит, заполняет собой эти просветы.

А может быть – наоборот. Тишина касается тебя. Ты вздрагиваешь от нежного и легкого толчка, вызванного ее прикосновением, твое тело реагирует на касание тишины изменением своей плотности. Создаются просветы. Тишина входит в них, заполняя их и тебя собою.

Теперь она будет в тебе долго, несколько секунд или тысячелетий, – столько, сколько ты сохранишь свою готовность держать ее в себе, отдаваться ей, впитывать, сколько позволишь распространиться, не создавая преград-уплотнений. Потом уйдет (это не она уйдет, это ты уйдешь от нее, не удержавшись), но вернется снова. Она будет много раз возвращаться, потому что она всегда вокруг тебя и всегда ждет твоей готовности принять ее… 

Когда тишина касается тебя, мир на мгновенье останавливается. И потому это касанье всегда неожиданно. Мир останавливается – и начинает звучать тишина. Ты замираешь, слушая. Не слова, не мелодию, не звуки – струение тишины. Тишина струится в тебе. И если закрыть глаза, можно увидеть это струение. Что-то такое я чувствовала много лет назад и пыталась выразить это строкой «стихи без слов, мелодия без звуков». Стихи без слов – это почти Мандельштам, у которого не слова слушаешь. Мелодия без звуков – это тишина.

Когда тишина касается тебя, что-то в тебе происходит. Отворяются врата, ворота, воротца. Тишина струится в них. Тишина втекает в тебя. Тишина струится из ворот, вытекая из тебя в пространство. Это пространство уходит в бесконечность и возвращается бесконечностью. Бесконечность втекает в тебя: ты обнимаешь ее. Ты не уходишь в другие миры. Другие миры не входят в тебя. Просто – объятие. Вы обнимаете друг друга. Вы принимаете в себя друг друга.

Тебя нет. Ты растворяешься в бесконечности. И других миров нет. Есть только ваше объятие, ваше слияние. Теперь тишина рождается в тебе, и ты можешь дарить ее бесконечности.

 

Сегодня во время утренней прогулки я подошла к «своему» Дереву. Иная тишина вошла в меня почти сразу. Может быть, и впрямь поджидала, ведь было так много ее касаний. Как всегда, стало горячо губам, во рту, в горле…

К этой ласкающей теплоте добавился сегодня запах коры. Он растекался во мне, отдаваясь ответной тягой, влекущей тягой, зовущей туда, в него. Тихо-тихо, оставаясь в полной неподвижности, вошла я в Дерево по ниточке запаха. Тихо-тихо, даже тише, чем та, иная тишина.

Нет, я не стала Деревом, но я была в нем. И оно было во мне, оставаясь собою. Я не знаю, как сказать об этом времени-состоянии-бытии. Его можно назвать словами «любовь» и «благодарность». Но это так неточно, так не передает того, что творилось тогда со мною… А что происходило с ним? С Деревом? Я знаю одно слово, которое, может быть, расскажет о том, что было тогда с нами, но это слово скучное, сухое, чужое и чуждое, пришедшее совсем из другого мира. Слово это – энергообмен. Если оно и объясняет что-то, то каким грубым, каким примитивным, каким убивающим способом! Как если бы мы попытались объяснить химическую сущность любви.

…Я вошла в Дерево. Глаза мои не умели видеть, уши не умели слышать. Мои пальцы касались его, но не ощущали ничего, даже запах пропал. Я сказала, что происходившее со мной лучше всего передают слова «любовь» и «благодарность», но и это не так. Я ничего не чувствовала тогда. Все чувства казались слишком крупными блоками, а то, что ощущала я, было где-то между ними. Нет, не смогу рассказать. Те, с кем это случалось, – знают.

 

Что-то похожее уже было, было когда-то. Ты бормотал, ты шептал мне в ухо. Мы не были тогда в Дереве и не обнимали его, мы обнимали друг друга. И тоже была иная плотность материальных тел наших, а потому иная плотность слов, иная плотность звуков, и они плыли в воздухе, растягиваясь: «Не сказа-ать, не проче-есть, не услы-ышать средь шума земного… да и где они есть, эта ве-есть, это горнее сло-ово…» – и всё уходило в музыку. А из музыки – в тишину.

Мы обнимали друг друга, и ты держал меня в колечке рук своих. Ты обнимал меня, а я была крохотной девочкой в белом платьице и белых туфельках, которые промочила, гуляя с папой. Той самой девочкой, которая отказалась ходить в детский сад, а вместо этого ходила со своей тетей по ее взрослым делам и придумывала сказку. В ней жили почему-то соляники – соленые камни, которые были вовсе не камни, а живые существа.

Нежно и крепко держал меня за руку мой папа – зэк-доходяга, и каждый вечер он же укладывал меня спать в чистую теплую постельку. Меня – благополучную, хорошо одетую, накормленную, присмотренную девочку, которая скучала по своему папе. Как он был одинок в лагерном бараке, мой папочка, как я была одинока в своем школьном классе. Он считал месяцы и годы до окончания срока, я – дни недели до воскресенья, чтобы не пойти в школу, которую ненавидела. Он боялся своих надсмотрщиков. Я – своей классной руководительницы, ведьмы и злюки. Он с ужасом смотрел на своих товарищей, я – на своих. Он был белой вороной среди солагерников, я – среди одноклассников. Ему было плохо, одиноко. Мне было плохо, одиноко. Но какая же между нами разница! Его тоска и одинокость – гора по сравнению с моими. А я скулю и плачу, жалею себя, считаю несчастной. Хотя страдания мои – всего-то детские игрушки. Мне плохо в школе, где всё чуждо и все чужие, где мне мерещится, что меня не любят, где ощущаю себя забитым тупым существом. Но каждый вечер я прихожу домой, где могу купаться в маминой, папиной и тетиной любви, где меня ждут для объятия их ласкающие руки. 

 

Я люблю тебя. Небо, тополь, молитва знают об этом. Я не помню, когда полюбила тебя. Может быть, когда, семилетняя, молилась рыжеволосой девочке Лоре. Или еще раньше, когда была не здесь, а там, настолько там, что ничего не помню об этом времени. А может быть, когда стала ждать тебя уже осознанно, хоть и безнадежно. И потом, когда узнала о тебе. И в робких прикладываниях выступов и впадинок. И в телефонном «кажется, я тоже люблю вас». И в наших встречах. Я люблю тебя, и твои руки обнимают меня, погружая в Чудо, в Свет, в Тишину. Я вплываю в них, как в облако нежности, как в даль бестелесную, как в сон, когда мы засыпаем, обнявшись. Я закрываю глаза и думаю о тебе, и говорю с тобой сначала словами, потом молчаливой благодарной бессловесной молитвой, потом полуявью, потом полусном. И ты обволакиваешь меня своей ласковой нежностью. И так, погружаясь в тебя, в твою нежность, в нашу молитву, в наши Свет и Тишину, я перехожу, перелетаю во что-то высокое, прозрачное, разряженное, и еще выше, и еще, и туда, куда сознание мое не может следовать за мной… Засыпала? Спала? Грезила? Летала где-то в заоблачных высях?..

Так, может, и впрямь нет разных объятий, а есть лишь одно, – как нет разных любовей, а есть лишь одна, единая?..

И Дерево, обнявшее меня, в себя впустившее, Дерево, которому не нужны ни слова, ни губы, ни пальцы, чтобы обнять меня, впустить меня в себя, впустить меня туда, где я не была ни разу, чему не найду слов для определения, чувств для выражения, мыслей для осознания, но где вдруг оказалась по воле его и согласию, – Дерево это и впрямь молится со мной одному Богу, хоть и пребывает в иных сферах, иных мирах, хоть и не знает слов человеческих, – да и не нужны они ему, как не нужно ему перемещаться с места на место для непонятных нам удивительных путешествий.

Что оно ведает, чего не знаем мы, что позволяет ему быть и пребывать в покое, в принятии своей судьбы? Или это только со стороны кажется? И нам просто не видно его мятежей, его борьбы, его спотыканий? И что можем мы дать ему, такому щедрому к нам, ничего не просящему? А у Бога оно тоже ничего не просит?..

Всего этого я не знаю. И не знаю, что известно ему обо мне. То, что происходило со мною, когда оно впустило меня в себя, было большим, бесконечным, значительным для меня. Чем было оно для Дерева? Чем было наше с Деревом объятие для Бога?

Я обнимаю его. Я прижимаюсь к нему. И что-то плывет, наплывает, невидимым облаком входит в меня из него, переносит меня куда-то… чем тише, тем явственней, чем неподвижней, тем живей. Где это? Откуда оно знает об этом? Закрытые глаза мои начинают видеть, и я улыбаюсь…

 

Одесса. Площадь совсем недалеко от вокзала. Клуб работников трамвайно-троллейбусного управления на улице со смешным названием «Чижикова». А рядом – столовая. Столовая номер один. Здесь работает моя мама. Моя мама – бухгалтер. Целый день сидит она за столом в кабинке. Перед ней бумаги, отчеты, документы. А справа – счеты. И она щелкает ими туда-сюда, туда-сюда. Но это не игра, не игрушка. Мама считает. Мама бухгалтер. Маму уважают. Все обращаются к ней по имени-отчеству.

А тетя Леля работает в этой же столовой буфетчицей. К ней никто не обращается по имени-отчеству. Все зовут ее просто Лелей. Кроме меня, конечно. Сколько ей лет? Не знаю. Мне самой – то ли три, то ли четыре, а она – взрослая и потому для меня без возраста. Она кажется мне прекрасной. Я люблю ее. Я влюбилась в нее потому, что она называла меня «подружкой». Мне разрешали заходить за буфетную стойку, и я шла с чувством гордости, ведь это разрешали не всем. Тех, кто приходил обедать в столовую, за стойку не пускали. А меня пускали. Тетя Леля говорила мне: «О, подружка пришла». И я пыталась понять: шутит или не шутит? Шутит или не шутит? Да ведь всё равно получается счастье. Если серьезно – значит, мы подружки. А если шутит, значит, балуется, играет со мной, и тогда мы тем более подружки.

Я бегу к маме и шепчу: «Мама, я люблю тетю Лелю. Мама, мама, скажи ей, что я ее люблю».

 

Откуда я знала тогда, что значит «люблю»? Но мне нужно было как-то выразить свою любовь, а я не умела. Я только и умела, что стоять за буфетной стойкой, смотреть, как ловко она мыла стаканы на специальном фонтанчике, и мысленно умолять ее: «Заметь, ну заметь, как я тебя люблю». Она замечала и трепала мне волосы на голове, угощала томатным соком и конфетами. И всё время называла подружкой. Казалось, что может быть лучше? Может ли что-нибудь быть больше этого? Оказалось, может. Тетя Леля пригласила меня в гости. Тетя Леля! Меня! В гости! И я пошла. Вернее, мама меня повела. Привела, а сама ушла. Оставила меня с тетей Лелей наедине. Как подружку.

Как подружку меня и принимали. Показывали альбом с открытками: голубочки, сердечки, «люби меня, как я тебя»... Красивые. Яркие. Разноцветные. Поставили пластинку со взрослым танцем танго и учили меня танцевать. А потом налили мне чай и угощали пирожными. И всё время называли подружкой…

Как же я могла забыть и так долго не вспоминать? А если б Дерево не напомнило? Я же тогда для нее специально собирала аляповатые эти открытки с голубочками и сердечками. И на работу к маме ходила как на праздник, как на свидание. К своей взрослой подруге тете Леле.

А потом ее уволили. То ли она кого-то обсчитала, то ли с кем-то поскандалила. Только за буфетной стойкой ее больше не было. Вместо нее пришла другая тетя, очень серьезная и даже сердитая. Томатный сок и конфеты она мне давала тоже, но подружкой не называла никогда.

Так что же это было, что вот уже больше полувека живет во мне и не умирает, хоть и позабыла я ее на какое-то время, тетю Лелю свою? Ее, наверное, нет на свете… или уже дряхлая старушка. А я до сих пор смотрю на нее и умоляю мысленно: «Заметь, ну заметь, как я люблю тебя…»

 

А Лора! Рыжеволосая девочка Лора! Ей семь лет, мне восемь. Или нет, наоборот. Восемь – ей. И обе мы учимся в первом классе. Она казалась мне красавицей. Прекрасной принцессой из сказки. Девочкой с золотыми локонами. Локоны эти спускались до самых плеч. Я не помню о ней почти ничего, кроме этой завораживавшей меня красоты ее рыжих волос. Я ни разу не подошла к ней, ни разу ни о чем не заговорила. Как это было возможно – мне, обыкновенной девочке, заговорить с самой лучшей, самой прекрасной на свете. Я только смотрела на нее, не отрывая обожающих глаз. Мне смертельно хотелось, чтобы она заметила меня и увидела по моим глазам, как я ее люблю, и так же смертельно было жутко: а вдруг заметит?..

Я помню только два эпизода, вернее, три, но третий – уже разлука. Помню, как мальчишки из нашего класса катали ее зимой на санках и ни капли не смущались тем, что они – ну кто они такие?! обыкновенные мальчишки! – катают ее, представляете – ее! А они смеялись и дурачились. И даже, балуясь, опрокинули санки и вываляли ее в снегу, как обыкновенную девочку. Они просто не понимали, кто перед ними!

Второй эпизод – мой день рождения. Самого праздника не помню совсем. Потому что знала: родители пригласили Лору. Целый день я ждала ее. А потом дождалась и забыла себя и всех на свете. От счастья. И всё, что осталось в моей памяти от этого дня моего рождения, – это ожидание да чашка с блюдцем, которую она мне подарила. Белая такая чашка с голубым цветочком. Огненное облако ее волос. Ранний уход (родители почему-то рано ее увели). Вот и всё, что я помню. И обрыв. Потому что после этого – разлука.

День рождения был в августе. Почти месяц я ждала начала учебного года, когда смогу увидеть ее, а первого сентября оказалось, что она уехала с родителями в Ригу и не вернется никогда.

Я тогда еще не знала, что любовь на земле трагична. Что приходится разлучаться. Что как бы высоко ни уносила тебя любовь, как бы светлы и возвышенны ни были твои полеты, ты всё равно возвратишься туда, нет, сюда, где земля черна и тяжела, где можно любить и не верить, любить и подозревать, любить для себя, любить жадно и хватко, то есть и вовсе себя любить. Где отдельно – тишина, свет, молитва, и отдельно – рутинная жесткая жизнь. Где хлеб – это хлеб. А небо – это небо. И путать или смешивать их грустно и опасно. Всего этого я тогда не знала и ни о чем таком не думала. Просто оцепенела и как бы перестала быть.

Я даже не плакала, такое было у меня горе. Только хотела, чтобы кто-то почувствовал и разделил его со мной. Я ходила по квартире и всюду писала мелом: «Лора, Лора, Лора...» Сестра дразнила меня. Не только сестра, но и мама, и тетя Лиза. Еще много лет они дразнили меня, каждый раз вспоминая об этом при любом моем очередном увлечении. И правильно делали. Потому что в этом моем «Лора, Лора, Лора» было, конечно, много детского горя, но было в нем еще и другое. В нем было: «Посмотрите на меня. Посмотрите, как я страдаю». Много лет до совсем недавнего времени я носила в себе это, как воспоминание о первой любви и первой разлуке. И только сейчас Дерево напомнило мне, что до этой любви, а я ее и сейчас как любовь воспринимаю, была еще одна, ее предвестница – тетя Леля.

 

Ну а потом любови пошли одна за другой, одна за другой. Ливнями, букетами. И сразу начались чудеса, бесконечные чудеса, которые бывают в сказках, когда зацветают прутья, из которых сплетена корзинка, или избушка бегает на курьих ножках. Я еще не понимала, что все чудеса, все любови и дружбы, все «открытия» и полеты – это подарки Бога, но принимала их без промедлений и колебаний. Не удивлялась, а только радовалась, и радовалась, и радовалась им. А влюбленности просто сыпались на меня.

И в одноклассницу Эллочку, ничем не примечательную девочку с тоненькими косичками. Она всегда готовила уроки, всегда хорошо отвечала и получала четверки или пятерки. Всегда была уверена, что старшие правы, и потому их надо слушаться и никогда не нарушать правила.

И в отрядную вожатую, семиклассницу Алку. Она была хорошая скрипачка, но ей совсем не интересно было выслушивать мои «философские размышления» о том, что в мире много зла и с ним нужно бороться. А я провожала ее домой, смотрела на ее скрипку, и мне казалось, что передо мной гений, будущая знаменитость. И так мне от этого было радостно, что тополи улыбались, море смеялось, небо пело радостные песни, зеленела еще не зазеленевшая трава. Это тогда я впервые почувствовала, что «не могу вместить». Мир – такой большой, а я такая маленькая. Я не могу вместить всего.

И в дядю Мишу. Ему было семьдесят лет, а мне десять. Он жил в Ленинграде, а я в Одессе, и мы писали друг другу письма. Он мне свои – мудрые и добрые. А я ему – свои, полные поисков, бурь, натисков, отчаяний, радостей. И всё мне казалось, что он хороший и добрый, потому что он принимал меня как большую, и все мои трагедии действительно казались ему трагичными, все поиски – важными, все находки – радостными.

И в учительницу. Она была преподавателем истории, и вскоре эта любовь сменилась неприязнью, потому что она плохо отозвалась о другой моей любви. Но тогда… тогда мне казалось, что она знает об истории всё!

И в троюродную сестру Инну. Ей было двадцать семь, а мне четырнадцать. Она приезжала в Одессу в Дом отдыха, а я приходила к ней в гости. Я приходила к ней и искала ее в огромном парке. «Инны нет», – говорил мне кто-то из отдыхающих. Я уже знала: Инна в столовой, она обедает. Инна обедала, а я ждала. Потом она приходила и говорила: «У меня режим. Я должна сейчас спать». Она укладывалась на веранде возле своей комнаты, потому что послеобеденный сон на воздухе очень полезен. Она засыпала быстро и легко, присутствие влюбленной девчонки ее совсем не смущало. Она спала спокойно и безмятежно, а я сидела рядом и смотрела на нее. Смотрела на нее и вслушивалась в себя, как мир во мне рос, и разрастался, и становился всё больше и шире, и чем больше он становился, тем легче укладывался в одну только точку, – в лицо спящей рядом со мной женщины. Мир был тихим и молящимся. Тихим и молящимся, как и сейчас. Что же это, за столько лет ничего не изменилось?..

И в мальчика. Впрочем, это был, пожалуй, единственный из моих детских «романов», когда обожала не я, обожали меня.

Он был очень хороший, этот мальчик, честный, справедливый, весь какой-то основательный и правильный. Он всё делал по-взрослому. Он и меня любил по-взрослому: ухаживал за мной, как положено взрослому. Приходил по выходным, приглашал в кино, покупал билеты. И в темноте киношного зала брал мою руку в свою. Мне нравился этот мальчик – и то, как он любил меня. Хороший мальчик, но очень уж мы были разными. И хотя я чувствовала и осознавала, что любовь эта была большая, настоящая, мне было тягостно с ним дружить. Потому что не было разделенности. Я не могла разделить с ним его мировоззрение, его мечты. Он мечтал о том, как он вырастет, выучится, станет инженером, будет получать большую зарплату, чтобы обеспечивать семью, купит машину. А мне это казалось мещанством. Я мечтала совсем о другом. Мне очень хотелось и очень надо было сделать мир большим. Мне казалось, что если этого не делать (хотя бы не пытаться), он будет становиться всё меньше и меньше, и постепенно от него ничего не останется. А тогда зачем было рождаться? Но, главное, мальчик не мог разделить со мной самую большую любовь моего детства. Главную мою увлеченность, которая составляла тогда, пожалуй, смысл всей моей жизни, – драматический кружок. И потому, когда в свои четырнадцать – мои тринадцать – лет он сделал мне предложение – да-да, самое настоящее взрослое предложение руки и сердца и совместной будущей жизни, – я неосознанно почувствовала важность и значимость для него этого момента и, глядя в его вопрошающие любящие глаза, не посмела отказать ему и сказала «да», а всё во мне кричало: «Нет, нет, нет, нет!» Но еще много лет – до самой юности и, пожалуй, даже позднее, – я чувствовала себя связанной словом.

Они сменяли друг друга, влюбленности и любови, но меня это не смущало. Я еще не могла бы объяснить словами, но уже смутно чувствовала, что когда я люблю, то кого бы (или что бы) ни любила – человека ли, стихи, музыку, цветок – при этом я остаюсь собой. И поэтому любовь моя остается такой, какая свойственна именно мне, а на иную я не способна.

Я еще не могла бы сказать словами, но уже знала внутри себя, что нет многих любовей, а есть одна – одна моя любовь ко многим и разным людям, ко многому и разному.

 

Сколько их было, этих детских восторгов и увлечений, и они не мешали друг другу, не сталкивались, не противоречили. Но всё это был лишь фон, на котором цвела, расцветала, росла, поднималась до невозможных, не представимых для меня того времени, высот любовь к Валентине Семеновне. Руководительница драматического кружка – она была идолом, божеством для мен... впрочем, не только для меня, но и для большинства кружковцев. Тогда мне казалось правильным всё, что она делает, мудрым всё, что она говорит. Ни за что не посмела бы прекословить ей, да мне и не хотелось, я принимала всё с радостью.

Я не знала, как выразить свою любовь. Именно тогда я впервые произнесла: «Я хочу умереть за нее». Умереть не умереть, а подвиги в ее честь совершались постоянно. Это были разные детские подвиги. Не думаю, что они имели какую-то ценность, но совершались они именно как подвиги и именно в ее честь, как в честь Дульсинеи Тобосской совершал свои подвиги еще не читанный мною тогда Дон Кихот. То я бегала за молоком для ее заболевшей старенькой тетки. Молока было не достать, но я искала упорно и, наконец, – о счастье, о торжество! – находила в каком-то кафе или столовой стаканы с горячим молоком, переливала их в одну бутылку, приносила ей и вручала этот дар любви, как драгоценный камень, как звездочку с неба.

А вышивка… Я никогда не любила ни шить, ни вышивать. Мало сказать «не любила» – терпеть не могла. Но тогда купила самую большую картинку, рисунок для вышивки – какого-то нелепого павлина, – и решила вышить его ко дню ее рождения. И вовсе не потому, что он мне нравился. Хотелось сделать то, что было мне тяжело и неприятно, – именно потому, что тяжело и неприятно. Для нее сделать. Для нее преодолеть себя. Для нее совершить подвиг. Она это поняла. Приняла и даже повесила павлина на стенку.

Эта звезда засияла на моем небосклоне в мои восемь или девять – и сияла неизменно, ежедневно, ежечасно, ежеминутно все годы моего детства и отрочества – и в двенадцать, и в четырнадцать, и даже в пятнадцать, и лишь в начале юности, когда я стала открывать иные миры, когда происходили первые переоценки ценностей, постепенно она немного потускнела. Но и тогда сияла. Долго-долго. И в мои двадцать, и в тридцать…

 

…Ах, Дерево, какой же ты сделало мне подарок! Ты не умеешь перемещаться и, оказывается, совсем не нуждаешься в перемещениях для своих путешествий во времени и пространстве. А может быть, ты само не видело того, что показало мне? И значит, не путешествовало, а только каким-то неведомым мне способом отправляло в путешествие меня? Ну а ты? В каком мире живешь ты? В моем привычном? В том, в который вводишь меня? В слиянии двух или многих миров? Сумело же ты передать мне картинки из моей былой жизни, на сотни и сотни миль удаленной от того места, где находятся твои корни, да и во времени с нашим сегодня не совпадающей. Что еще ты умеешь? Что еще тебе ведомо? Ведомо ли тебе касание тишины, как оно ведомо мне?

Прикосновение тишины раскрывает ворота. Ворота, через которые ты выходишь в иной мир. Ворота, через которые иные миры входят в тебя, через которые ты можешь легко путешествовать по земле, по мирам, по времени, по собственной жизни.

Может быть, поэтому так легко было тебе, Дерево, показывать мне и мою жизнь, и неведомые мне пространства? Что ты покажешь мне сейчас?

 

…Я снова вижу свою троюродную сестру Инну, но как же ей плохо! Я помню этот день. Я приехала в Киев на похороны своей тетушки, Инниной мамы. Для Инны смерть матери была утратой всего, что составляло смысл ее жизни в последние годы. Она была в безысходном всепоглощающем горе, сдавленном, мучительном. Все вокруг ходили за ней тенью, носили капли, нашатырный спирт, уговаривали поесть или попить и взять себя в руки. А она от этого страдала еще больше. Все представлялось ей кощунством. Ей казалось, что никто ее не понимает, никто не понимает, что случилось с ее мамочкой. Она теряла сознание, «цепенела», ее невозможно было успокоить, она не слышала никаких утешений. И тогда я сделала то единственное, что само сделалось со мною. Я взяла ее к себе и не отпускала уже до самой ночи. Мы стояли с ней вместе у гроба. Я держала ее крепко, нежно, любовно и, жалея так, как только и можно жалеть любимую в горе, шептала ей в ухо какие-то слова о ее маме, о мамином лице и просто лепетала что-то любящее и бессмысленное. И она меня услышала, стала шепотом разговаривать со мной. Когда она ненадолго замолкала, я молилась изо всех своих сил, словами молилась Богу и просила его пощадить эту женщину: пусть ей будет тяжело, но пусть эта тяжесть будет посильной. Я просила Его: «Господи! Оставь ей столько, сколько она может вынести, а остальное отдай мне, переведи на меня ее тяжесть и боль. Пусть ей станет легче, пусть ей станет выносимо, Господи! Облегчи ей, отдай мне ее муку!..» И так бесконечно, множество раз, на разные лады, разными словами, – я не помню их сейчас, но всё об одном, об одном, об одном, об одном… Понимаю, что я грешила. Ведь сама всегда говорила: «Молитва – не просьба. Нельзя ни о чем просить Бога. Молиться – любить, а не просить». Ну и пусть грешила, пусть мне зачтется и этот грех. Но все-таки хорошо, что молитва моя была услышана. Я верю в это, я видела это. Я молилась, а Инна под моими руками (я всё время обнимала ее и руками чувствовала ее тело, как оно сжималось, и мучилось, и корчилось от этой муки) становилась легче, расслаблялась, светлела. На время, правда, но потом снова и снова.

И вот в те минуты, когда я то молилась, то разговаривала с Инной, между нею и мною впервые протянулась живая ниточка. Я держала ее, и чувствовала ее, и знала, что Инна дышит и живет через нее. И пока я по этой ниточке передаю сестре воздух для дыхания и жизни, пока я молюсь и пока слышится моя молитва, с сестрой не случится ничего страшного, непоправимого. Но только мне нельзя выпускать эту ниточку, хотя эта ниточка – я сама и есть.

 

Так я держала Инну и в этот день, и на следующий. И когда вернулась в Одессу, старалась не выпускать. Всё время жила и знала, что ее дыхание, ее муки – на мне. И через меня к ней идут жизнь, воздух, возможность выжить. И поэтому, когда в поезде проснулась подавленная, тяжелая, когда неожиданно для себя уже в Одессе принималась плакать по пустякам или без повода, я не огорчалась. Я думала, что вот исполняется вторая часть моей молитвы, что тяжесть, боль, муки Инны входят в меня и что это правильно; что они не могут быть светлыми, потому что Инна же не светлая, всё в ней сейчас – тяжесть и мрак. И религиозность ее – не религиозность вовсе. Это торговля с Богом: «Сделай мне то, что прошу, и я поверю и полюблю. А не сделаешь – не поверю и возненавижу». Но все-таки я добровольно приняла ее боль, и мрак, и незнание. Поэтому мне не может быть светло…

И опять я вижу какие-то неясные расплывчатые картинки, какие-то буквы, письмена. Да ведь это мой почерк! Мое письмо, написанное много лет спустя из Америки в Израиль – ей же, троюродной сестре Инне, в которую была влюблена в свои четырнадцать; сон которой стерегла, живую ниточку с которой протянула в день смерти ее матери.

«То, что мы сотворили с тобой, Иннуся, покинув свой дом, не только трагично, но и необратимо, – читаю я свое письмо, написанное в те далекие уже девяностые годы, первые годы нашей эмиграции. – Свершись чудо, окажись мы дома – ты в Киеве, я в Одессе, – ничто не стало бы лучше, наоборот. Лишь тогда со всей очевидностью поняли бы мы, что нет нам места на этой земле, что нет у нас дома и быть не может. Я знала, что будет плохо, что невозможно будет для меня прижиться в этом новом и чужом мире, но поехала же! Знала и другое: что уезжать я не должна, не имею права перед несчастной и ужасной своей родиной. Пусть она не любит меня. Пусть она кругом виновата. Пусть она безнадежна в своем падении. Всё равно не должна, тем более не должна. Там было мое место. Там была я нужна, потому что Божий замысел был таков, и только там я могла осуществить то, для чего была сотворена. И все-таки уехала. Так что ж теперь жаловаться? Пей свою чашу. Пью… Впрочем, из этой тупиковой ситуации есть выход – единственный и вполне универсальный. Я называю это ‘выходом через верх’.

Приехав в Америку, я утратила многое, но самой страшной была утрата Космоса. Долгие годы живя с ощущением космичности окружающего и причастности своей к этому Космосу, с ощущением, что Космос и Вечность не где-то когда-то, а здесь и сейчас, не в книгах и сказках, а в моей собственной жизни, я, естественно, восприняла эту утрату как смерть или смертную казнь. Но это не было смертью, Иннуся. Это не было смертью не потому, что я была прощена и помилована, а потому что Космос и Вечность бессмертны и бесконечны. Вот в этом и надежда. Как Бог не покидает нас, когда мы покидаем Его, а ждет нас в готовности, так и Космос, и Вечность не уходят, а ждут, когда мы возвратимся. Вернуть себе Космос. Вернуть себя Космосу. Всё. Больше ничего не надо. Идти своей дорогой. Выполнять свои обязанности. Растить в себе Добро и Любовь. А там – как Бог захочет. Я говорю это себе, и тебе, и всем. Это для всех одинаково.»

 

ЛЕНКА

 

Ленка… Ее привели в наш девятый класс. Сказали, что будет учиться с нами. Ах, как резко пахнуло тогда на меня чужим, чуждым, инородным, ворвавшимся в «дружный комсомольский коллектив»! Я была тогда членом комитета комсомола нашей школы, кем-то вроде «Железной кнопки» из Быковского «Чучела». Еще недавно я восхищалась колонией Макаренко. Жалела о том, что не мальчик и не могу поступить в Суворовское училище. Моими любимыми героями, образцами для подражания были Овод и Рахметов. Словом, типичный «продукт коммунистического воспитания».

А Ленка была дитя совсем другого мира, в наш совсем не вписывавшегося. И немудрено, что я сразу ощутила к ней резкую неприязнь и острое желание, чтобы она куда-нибудь исчезла и никогда больше не появлялась.

Это был изгой в облике светловолосой и зеленоглазой девчонки. Папа – львовянин немецкого происхождения, угрюмый и неразговорчивый кларнетист львовского театра, с которым и переехал в Одессу вместе с женой и дочерью, прихватив, разумеется, всё свое западноукраинское – совсем не советское, а скорее, антисоветское – прошлое. Мама – американка польских кровей – в Советский Союз попала каким-то не очень ясным способом и искренне, хотя и тайно, его ненавидела. Сама Ленка родилась во Львове, где и доросла до пятнадцати лет, и вот теперь пришла в нашу школу с таинственным и невидимым багажом каких-то неведомых нам, но явно враждебных знаний. Того, что рассказывали ей, а она запомнила, того, что могла бы нам рассказать, но о чем молчала, притворяясь обычной школьницей, на которой, однако, даже коричневая школьная форма казалась маскарадным костюмом. Всего этого мы не знали тогда, а многие долго еще не узнали. 

Она была талантливой пианисткой. И ее определили в класс консерваторского профессора фортепиано, которую она называла «старухой», но, видимо, любила, на уроки к ней ходила охотно и дома занималась с удовольствием. Под ее руками простые упражнения и гаммы обретали значимость, этюды забывали о технике пальцев и начинали рассказывать романтические истории, а Бетховен и Шопен звучали так, что мне, присутствовавшей на ее занятиях, хотелось лишь одного: чтобы эта музыка никогда не кончалась…

Но это было потом. А пока она стала учиться в нашем классе. Молча сидела одна за первой партой в левом ряду у окна впритык с учительским столом и вроде бы не присутствовала. Активности не проявляла. Отвечала только на вопросы, обращенные непосредственно к ней, училась средне. Математика явно ей не давалась. Ни с кем не дружила, ни с кем особенно не общалась, с классом не смешивалась. И я почти перестала ее замечать. До того памятного дня, который стал началом… чего? Любви? Взросления? Открытия? Новой жизни?..

Мы болтали на каком-то уроке с подружкой, и учитель, чтобы разделить нас, велел мне пересесть на первую парту. Как раз туда, где сидела в одиночестве молчаливая Ленка. Я пересела. И от скуки стала разглядывать, чем она занимается. Она что-то вязала и одновременно читала книгу, которая лежала в парте.

– Что ты читаешь?

– «Очарованную душу»

– Что это? Чье? Кто написал?

– Ты что, Ромена Роллана не знаешь?

Я не знала. Мне стало стыдно. На следующей переменке побежала в школьную библиотеку, где мне выдали «Очарованную душу». С этого всё началось.

Не помню первых дней, первых шагов сближения, начала нашей дружбы. Помню какие-то отдельные события, но все они происходили уже в состоянии моего полного растворения в Ленке, полной отдачи ей своей жизни, своего сердца, своих взглядов-убеждений-мыслей-размышлений-поисков-открытий… словом, всего, всей себя. Вот только что подсела к ней – и еще ничего не было. Так, девчонка, которую недолюбливаю; любопытство, что она там вяжет, читает. А вот уже и нет меня. Есть глаза, глядящие на Ленку, вбирающие ее; есть уши, слушающие ее слова; есть Ленкин мир – желанный, привлекательный, огромный, которому в подножие готова бросить свой вчерашний. Зачем он теперь, кому он теперь нужен? Есть милость ее, позволяющая мне следовать за ней, быть с ней, служить ей. Есть щедрость ее, дарящая мне совместные прогулки, или чтение, или слушание ее музыкальных занятий… когда же это всё случилось? Должна же быть какая-то постепенность? Или вот так сразу – в один момент?..

Мы были странной парой. Я – трусливая неуклюжая толстушка из добропорядочной еврейской семьи. Привыкла считать себя хулиганкой, но знала свои обязанности ходить по урокам, чтобы зарабатывать деньги, и учиться без троек (стипендию в школе давали, но только отличникам и хорошистам). Домашние задания не выполняла никогда, но на уроках внимательно слушала объяснения учителей и потому получала свои четверки и пятерки. Пианисткой была средней, но с приличной репутацией. И при этом – истовая комсомолка, страдавшая за «честь коллектива». И Ленка – талантливый изгой из полудеклассированной семьи. Она притворялась обычной школьницей, но уже ушла из подростков в девушки, молчаливо принимала и даже как бы поддерживала свою репутацию стиляги (пляшет рок-н-ролл и буги-вуги) и, может быть, «развратницы» (первая в классе взяла сигарету – и все осудили… а потом и сами). Она уже слышала то, о чем мы, подросточки, еще и не задумывались, а ей, приехавшей из несоветского – польского или даже австро-венгерского – Львова, довелось рано узнать.

«Ты с кем спуталась? Ты с Леной спуталась?»

Этих слов по сей день не могу простить учительнице истории, в которую незадолго до этого была влюблена. А тогда бросилась в драку за честь возлюбленной. Не помню, что наговорила ей, какие грубости. Силы были неравными. Она ответила мне что-то насмешливое о Ницше, а у меня уже весь заряд выдохся, и только и осталось, что огрызнуться совсем уж по-детски: «Не знаю я, кто такой Ницше». И получить в ответ разящее наповал: «Очень жаль. В твоем возрасте можно было бы уже и знать».

Она вызвала в школу моих родителей (об этом я и не догадывалась) и долго рассказывала им об этой страшной семье и ужасной девочке, советовала запретить мне дружить с нею. Спасибо маме с папой: они не только ничего не запретили, но даже не сказали мне тогда о разговоре с историчкой. Хотя поводы для волнения у них были. Их дочь стала приходить домой не прямо из школы, а только вечером. У дочери в кармане школьной формы были сигареты. Она стала пропускать занятия…

 

…В школу Ленка приходила не регулярно и не всегда к первому уроку. Поэтому жизнь моя утром начиналась с ожидания: придет или не придет? Если приходила, нужно было сделать вид, что мне это безразлично. Это удавалось не всегда. Ожидание было таким томительным, а ее всё не было. Вот первый урок начинается. Может быть, опоздает? Пять минут, десять… Как они медленно тянутся… Нет, на первый урок она уже не придет. А вдруг? Ведь бывало же, что и на двадцать пять минут опаздывала! Вот сейчас дверь откроется, и она… Ну ладно, уже переменка. Нет ли ее в коридоре? Или в библиотеке? Или на чердаке с сигаретой?.. Второй урок. Третий. Не придет, не придет – всё, успокойся. Уже не сегодня. Теперь нужно дожить до завтра…

Ну и как скрыть сумасшедшую радость при появлении этой жданности, вернувшей возможность жить? Ну можно ли не броситься к ней на шею (так ведь и броситься невозможно), можно ли не запеть, не закричать? А глаза? – Ведь их отвести нельзя, даже если они глядят в другую сторону. А голос? Ведь вот она говорит что-то, что-то спрашивает, предлагает, и нужно ответить, а я и не слышала, что она сказала мне, я смотрю, вижу ее, слышу звучание голоса – чего же еще? Ответить? Я киваю согласно. Потому что не представляю, как можно ей возразить, не согласиться с чем-нибудь. А как это называется? Да какая разница!

Оказывается, она пришла вовсе не посидеть на оставшихся уроках, а забрать меня «на казенку». Это новое для меня. Я еще не удирала с уроков так нахально. Но ни сомнений, ни колебаний, разумеется, не возникает.

Школа наша, знаменитая музыкальная десятилетка имени профессора Столярского, расположена на Сабанеевом мосту, очень близко от Потемкинской лестницы и скверов слева и справа от нее. Выходим из школы. Иду как зачарованная. А я и есть зачарованная. Ленка что-то говорит, а я слышу и не слышу. Меня переполняет ощущение свободы. Вот ведь школьное время, где-то сейчас урок, а мы здесь, на свободе. И куда-то идем, и будет происходить что-то необыкновенное. Не может быть обыкновенное, если меня ведет Ленка.

Она повела меня на склоны. Играя и дурачась, взлетела наверх без тропинок, лишь изредка цепляясь за ветки. А я ползла за ней, неуклюжая, тяжелая. Взбиралась, пыхтя и боясь скатиться. Но не останавливалась. Доползла на уровне подвига. Ленка веселилась, я мучилась. Мне было стыдно, но что я могла сделать?

Наверху мы сидели прямо на земле, не заботясь о том, чтобы не запачкать наши форменные платья (даже это было необычным для меня, приученной совсем к другому), и Ленка что-то рассказывала. Она говорила много и всегда интересно. Не помню, о чем она говорила в тот раз, но все ее рассказы становились для меня открытием новой галактики, о существовании которой раньше не догадывалась. В них было очень много политики: она говорила о Сталине (это был 1957-й год!), о войне, о ненависти львовян к русским, к Красной Армии, о периоде становления советской власти (но совсем не так, как я привыкла читать и думать). Конечно, о любви (но это позднее, когда мне было позволено стать поверенной ее сердечных дел, которым она всегда придавала налет загадочности и таинственности), а больше всего – о книгах, музыке, искусстве. Мне всё было интересно, всё нужно. Всё звучало по-новому, не так, как раньше, с иной точки зрения, с иной оценкой, иными категориями и мерами.

А вот спуститься с ней со склона я не смогла. Она легко, без остановок сбежала вниз и ждала меня там. А я не могла себя заставить даже шагу ступить, уверенная, что сразу скачусь вниз. Ну и скатилась бы – не смертельно. Но не могла – и всё. Страшно было. Как не смогла пройти через веерообразную чугунную решетку, нависшую над обрывом. Эту решетку – такую красивую и широкую – для того и поставили там, чтобы люди не ходили: опасно. Но Ленку именно это и привлекало. Она и меня звала. Показывала, что вот же – ничего страшного, переходила несколько раз с одной стороны на другую и обратно, а я только закрывала глаза и замирала от ужаса. 

Ленка надо мной не смеялась. Покорно пошла в обход – и меня повела. А с меня было довольно и того, что мы сидели в неположенном месте, курили и вели беседы (Ленка рассказывала, я слушала), за которые могли не только из школы погнать, но и из комсомола исключить в два счета.

На следующий день я проснулась рано. Быстро собралась и отправилась в школу примерно за час до начала занятий. Сначала пошла к склонам. Поднялась по ступенькам, чтоб время не тратить. И стала потихоньку спускаться. Сперва на четвереньках, хватаясь за каждый куст. Потом дело пошло быстрее, и через каких-то двадцать пять-тридцать минут я уже спокойно спускалась в полный рост с портфелем в руках.

Потом пошла к решетке. Было очень страшно. Но выбора у меня не оставалось. Я понимала, что без Ленки мне не жить, а с Ленкой надо было уметь лазить по заборам, спускаться со склонов и прыгать с высоких стен.

Подойдя к чугунному вееру и убедившись, что вокруг никого нет, первым делом я отрезала себе путь к отступлению, перебросив портфель на ту сторону. Потом начались попытки.

Страх высоты – фобия, она у меня есть и по сей день. Преодолеть ее с помощью разумных доводов можно так же, как любую другую фобию, то есть никак. Тогда я этого не знала. Я презирала себя за трусость и готова была выбирать между гибелью, которая казалась мне вполне возможной, и позором в Ленкиных и собственных глазах.

Нужно было сделать только один шаг. Только один, но над обрывом. Нужно было, держась за решетку, заставить себя ступить одной ногой по другую ее сторону, а потом перенести туда же всё тело. Упасть можно было, только переступая второй ногой и подтягивая тело. Вероятность падения была очень низкой. Но заставить себя было непреодолимо трудно. И только с размаху, как в воду бросаются, я смогла, наконец, это сделать. И не упала. И, не упав, стала повторять это много раз, пока не прошло чувство страха.

Это была очень хорошая победа. Она доставила мне много радости, но я не знала, как сказать Ленке.

Не помню, когда я ей об этом сказала. Но она узнала и радовалась вместе со мной...

 

...А потом была ссора. Не помню, из-за чего. Не помню, кто был в ней виноват. Не могу себе представить, что сделала что-то обидное для Ленки: я и перечить-то ей не смела. А может быть, это была и не ссора. Может быть, она просто играла мною, оттачивая на мне женские свои коготки перед будущей игрой с мужчинами. Это возможно. Она ведь много играла мною. Мгновенно и без понятных мне причин меняла милость на гнев, а гнев на милость. То была приветлива, то недоступна, то дурачилась со мной, шалила по-детски, то вдруг останавливалась в полушаге и приказывала мне уходить: дальше с ней нельзя. Она любила таинственность и загадочность. И я никогда не знала, что меня ждет: холодное или горячее, рай или ад, приветливость или пренебрежение. Вполне может быть, что в тот раз я ослушалась и не ушла тотчас по первому требованию. А может быть, было что-то другое. А может, и ничего. Но обрыв был. Был какой-то запрет «...и не приходи больше». Помню себя и свое горе. Помню, что, простояв несколько часов напротив ее дома, подстерегая, не выйдет ли, я ушла лишь затемно, когда вошли в дом ее мама и папа и было понятно, что сегодня уже ничего не произойдет, что надо как-то протянуть до завтра.

А назавтра, в выходной, прямо с утра я отправилась к Ленкиному дому, поднялась на верхний этаж, уселась возле ее квартиры на ступеньках лестницы без всяких конкретных планов, ничего не ожидая, и приготовилась сидеть так до неизвестности – до чуда или до смерти.

Разумом я понимала, что есть в этом какое-то унижение. Но мне было отчаянно-безразлично. Понятия мои о гордости, о достоинстве перевернулись в мгновение. Я, которая в раннем детстве не могла произнести обычного «я больше не буду» и вымучивала всё наказание «от звонка до звонка», так и не произнося этих слов; я, которая так и не научилась извиняться за ошибку или хотя бы признаваться в ней; которая никогда не пошла бы мириться первая, никогда не просила у мамы «купи», у подружек «дай кусочек», которая отлично знала фразочки типа «а мне не больно» или «не хочешь – не надо» и пользовалась ими гораздо чаще и охотней, чем «ну пожалуйста» или «сделай одолжение», – я, если б кто-то спросил меня там, на лестнице, не стыдно ли мне унижаться и ждать, сказала бы: «Стыдно, но что же делать?!» А если бы спросили о достоинстве и гордости, сказала бы: «При чем тут гордость? Я ее люблю». И в самом деле любила. 

Нет, наверное, я не ответила бы так, ответила бы как-то иначе. Ведь я не произносила тогда этого слова даже мысленно. Нет, я не сказала бы «люблю», хотя, конечно, любила. Не знаю, как сказала бы я, но что гордость была мною тогда отвергнута как нечто бесконечно меньшее всего того, что привязывало меня к Ленке, это, наверное, правда. Это было со мной впервые, но я и сейчас думаю, что та девочка была права.

И на первый вопрос я, наверное, ответила бы иначе. Я не сказала бы «стыдно», я сказала бы: «Мне нужно к Ленке. Нужно к Ленке – и всё».

Только что, пока писала последние строчки, подумала, что всё это было немножко похоже на любовь Мити Карамазова, хотя для посторонних смешно и нелепо звучит такое сравнение…

 

Жизнь с Ленкой была интересной и стремительной. Всё вчерашнее казалось таким далеким, о нем не хотелось даже вспоминать. А теперешняя жизнь… Может быть, ради нее я и родилась на свет?..

А в чем она состояла?

Ну, школа, конечно. Из которой куда-то на тридесятый план отошли учителя и уроки, соученики и комсомольские игры, а была только Ленка, Ленка. И всё, что с ней связано. А связано с ней было многое. Первая переоценка ценностей происходила у меня тогда. Хорошо и плохо, наши и чужие, важное и неважное – всё перепуталось и перевернулось. Неприятие «пресмыкания перед Западом» превратилось в жгучий интерес к этому Западу. Восторженное принятие своей страны как «самой справедливой и доброй на свете» – в ужас перед тем отвратительным и страшным, что я узнала о ней. Иначе зазвучала музыка. Изменились книги, выбираемые для чтения. Изменилось само чтение. Учителем и поводырем стал Ромен Роллан.

Я продолжала прилежно давать уроки своим малышам (репетировала с ними их задания по фортепиано, подтягивала по сольфеджио, а с иными готовила уроки по общеобразовательным предметам – русскому и математике), но это было единственное, что оставалось от прежней жизни. Всё остальное время мы проводили с Ленкой, если только она не уходила по своим загадочным делам.

Из школы мы шли к ней домой, и она кормила нас чем-то из оставленного мамой, а потом садилась за пианино. А я либо читала книжку, либо делала на двоих заданные нам уроки: решала задачки по математике, писала по два сочинения – для нее и для себя. И, конечно, слушала ее игру. На ее долю из уроков приходился только украинский.

Мы много гуляли, и я уже знала не только свою, но и Ленкину Одессу, которую никогда бы без нее не увидела. И, конечно, мы болтали обо всем на свете.

Однажды Ленка вызвалась проводить меня на урок музыки и даже подождать меня там, потому что на этот вечер у нас были «серьезные планы»: мы собирались в кафе пить молочные коктейли. Они недавно появились у нас, были еще диковинкой и казались нам такими же экзотичными, как названия марок вин у Ремарка.

С урока возвращались затемно. Ехали в трамвае. Ленка вдруг резко изменила планы, предложила что-то другое и двинулась к выходу. Когда трамвай притормозил на подъеме, она ловко спрыгнула с подножки и стала звать меня. Но я никогда еще не прыгала с трамвая на ходу, и мне было страшно, я не могла решиться. Колебалась я совсем недолго: я уже привыкла идти за ней всюду и всегда, не выбирая. Поэтому через мгновенье я бухнулась вниз, закрыв глаза от страха. Увы, короткий подъем за это время окончился, трамвай набрал ход, к тому же, прыгнув, я не отпустила поручень, и меня потащило. Окончилось всё благополучно. Скорости у трамваев тогда были невысокие. Но дело не в этом. Дело в том, что очнулась я от того, что кто-то тряс меня за плечо и что-то говорил. Открыв глаза, я увидела, что это не Ленка. Какие-то чужие люди пытались меня поднять. В следующий момент я помню уже Ленку, которая подбежала и тоже что-то говорила. Вот эти несколько… секунд? минут?.. вот это время между «ушла!» и «Ленка! Вернулась!» я и запомнила тогда. Это свое отчаяние утраты (без тени обиды: мне бы и в голову не пришло обижаться) и счастье возвращения (а разве на ее месте кто-нибудь мог бы не вернуться, не подойти?) – вот и всё, что я тогда почувствовала.

 

А потом наступили летние каникулы. И они были настоящим испытанием для меня. Ленка сказала: «Ты меня не ищи. Я уеду. А когда вернусь, сама тебя найду». В это «сама найду» я не поверила ни на грамм. И хотя дала Ленке адрес дачи, на которой мы тогда жили, приложив к нему подробное описание и название остановки трамвая, но включила свои внутренние часы на первое сентября, когда она, может быть, придет в школу.

Рассказывать, как я ее ждала, как томительно медленно тянулись дни этих бесконечных постылых каникул, как не помогали ни море, ни книги, ни музыка, ни ученики… Ну что об этом рассказывать? Кто не ждал, не тосковал, тот не поймет. А кто ждал, тот и так знает. Конечно, я считала дни – прошедшие и оставшиеся до первого сентября. Вычеркивала, опять пересчитывала… Мне много лет сейчас. Бывали в моей жизни и другие тоскливые ожидания. Но такого мучительного, такого остро-нестерпимого не было никогда. Так бывает, наверное, когда впервые. При этом я нисколько не надеялась на ее появление. Была абсолютно уверена, что если Ленка проводит со мной какое-то время, то исключительно потому, что в силу щедрости своей и своего великодушия милостиво дарит мне немножко себя. Может быть, понимая, что иначе я задохнусь и погибну. Что ей тоже приятна наша дружба, что ее радует мое обожание, что она может захотеть приехать ко мне, побыть со мной не ради меня только, а потому, что ей самой этого хочется, – такое было непредставимо, о таком я ни разу не подумала. И когда через несколько лет пришла в гости к Ленкиной маме, чтобы хоть воздухом их квартиры подышать (Ленка тогда уже жила в Москве), и мама между прочим, в разговоре, произнесла что-то вроде «Леночка так тебя любила, так дорожила вашей дружбой», я остолбенела на миг, а потом сказала себе, что это вежливое лицемерие – и не поверила всё равно. 

Но когда она вот так взяла и появилась... Прямо посреди солнечного жаркого дня... Я собирала с дерева вишни. Это было недалеко от калитки. Она подошла к калитке, но не смогла ее открыть и всё дергала, дергала. А я застыла столбом со своей кастрюлькой с вишнями и смотрела на нее. Она меня увидела и заулыбалась. А я продолжала стоять. Что-то она говорила, ну, что обычно говорят при встрече... «привет» или, может быть, «да открой же мне». А я всё стояла и ждала, когда же это видение растает. Наконец, произнесла растерянное «Ленка... не может быть...» – и пошла к калитке. И всё. Дальше не помню ничего. Даже ощущения сбывшегося счастья не помню…

Ленкины родители то ли купили, то ли получили бесплатно крохотный кусочек земли в плохом районе, недалеко от тюрьмы, и строили там домик. Потому она и сказала тогда: «Не ищи». Сама еще адреса не знала. А жили они всё лето там, на стройке.

Добираться от меня к ней трамваями было долго и неудобно. Сначала около часа на одном трамвае до города, потом минут тридцать-сорок из города, но уже по другой линии. И после этого топать еще минут двадцать пешком.

Идти напрямую, пересекая нашу линию Большого Фонтана и переходя на их Люстдорфскую, нужно было всего около часа, но ходить по жаре было мучительно, а возвращаться в темноте – страшновато.

Самым лучшим вариантом был велосипед. Велосипед у меня был. И стала я кататься к ней каждый день. Утром это занимало минут тридцать, а вечером, в темноте, побольше.

И начались у меня райские каникулы. Теперь я считала наоборот: сколько еще дней блаженства у меня впереди. Почти ничего из этих дней не помню, кроме постоянного ощущения, что я пребываю где-то над землей, в прекрасном и праздничном мире, залитом солнцем и наполненном Ленкой. И лучше этого не может быть ничего, да и не надо, потому что сердце может не вместить столько радости и разлететься на веселые счастливые брызги.

Помню почему-то только сам двор. Еще без зелени, знойный, всюду валяются доски, строительный материал. Посредине двора – наскоро сколоченное подобие стола. На нем Ленкина мама готовила салаты. Роскошные одесские салаты из крупных красных степных помидоров, огурцов, лука и укропа. Все это резалось крупно и обильно поливалось пахучим подсолнечным маслом. Запах масла смешивался с запахом перца, который тоже сыпался щедро и обильно. Было очень вкусно. А еще – рассыпчатая картошка с маслом, укропом и чесноком. Другая еда не запомнилась.

Помню – вернее, никогда не забываю – свой единственный ночлег у них. Нам постелили в доме, но дом был еще не достроен. Стены стояли, и комнаты были уже намечены. Но пола и крыши еще не было. И, конечно, не было никакой мебели. В одной из комнат были сложены бревна или доски, не помню, что именно. Вот на них-то и уложили нас с Ленкой. И небо было над нами. Южное одесское летнее небо. Сначала я очень стеснялась, ведь я никогда не спала ни с кем на одной кровати, только с мамой или тетей. И я отодвигалась подальше, боясь случайно коснуться Ленки. А она совсем не стеснялась. Лежала на спине, согнув одну ногу, а другую забросив на нее, болтала этой второй ногой и говорила, говорила. Она всегда интересно рассказывала, а тут – под звездами, под бархатным небом – говорила особенно вдохновенно.

Я слушала ее голос, смотрела в звездное небо и постепенно перестала стесняться, а только слушала, слушала… 

«Вот прочитала у Толстого о Болконском: когда мы совсем-совсем научимся любить всех людей, это будет означать, что наша земная жизнь осуществилась, состоялась, окончилась. Ей больше нечего делать и незачем быть. И, значит, мы – как земные, как человеки, – окончились, потому что осуществились, состоялись. Нам больше в таком виде незачем быть. И тогда, значит, наступит тот Конец, который равен Началу. Мы прекратимся как сегодняшние, как земные, как воплощенные. И начнется что-то совсем иное. Иная жизнь, или не жизнь, а что-то, что будет после всего, после осуществления. О чем мы здесь ничего не знаем, кроме того, что оно так прекрасно, что нам нельзя даже вообразить.»

«У Паустовского описывается, как гимназист, которого учитель обозвал болваном, дал ему за это пощечину, был исключен из гимназии с волчьим билетом, явился после исключения в класс, где находился его оскорбитель, напугал его браунингом, обозвал трусом и, выйдя из класса, застрелился.

В другом месте Паустовский говорит о том, как гимназисты приняли весть о смерти Льва Николаевича Толстого. Они заставили преподавателя закона Божьего почтить память Толстого вставанием. Он сделал это и сказал: ‘Вы заставили меня почтить память вероотступника, отлученного от Церкви. Я совершил преступление против своего сана. С этого дня я уже не преподаватель в вашем классе’.

А сейчас? Мы легко оскорбляем друг друга, и слово ‘болван’ давно не считается чем-то из ряда вон выходящим. Наши преподаватели изумились бы, если бы мы обиделись на оскорбление куда более грубое. А если бы кто-то из нас попытался покончить с собой из-за того, что его обозвал грубым словом учитель, то такого мальчишку свезли бы в сумасшедший дом и признали бы психически неполноценным...»

«Каждый день мы вынуждены лгать. Славить тех, кого славить считаем стыдом и позором, молча соглашаться с порочащими тех, кого мы почитаем гордостью нашей земли. И мы не только не стреляем в себя, но ни один из нас из-за этого особо не мучается. Что же будет, когда пройдет еще лет пятьдесят-сто?»

«А знаешь, я летала во сне! Какое это было упоение, какой восторг! Мне снился длинный прекрасный сон. Но весь он не вспоминается, только отрывками, и вот этот полет…

Я взлетела от переполненности счастьем, от ликующей радости. Не знаю почему, не знаю, чему я радовалась. Может быть тому, что во сне какой-то духовник беседовал со мной. Я помню, он беседовал со мной очень ласково и подарил мне нательный крест. И мы вышли все вместе на улицу. И тут я взлетела и стала летать над ними (знаешь, так летают от радости птицы в мультиках). И вот я летала, и кружилась, и радовалась. И, с одной стороны, я не очень хорошо умела управлять своим полетом, я еще не очень была уверена в себе, а с другой стороны, я очень радовалась: я ведь знала, помнила (и сейчас помню), что уже и раньше много раз летала так, но никто не видал, не знал, не мог объяснить мне, что это со мной происходит, а сейчас я летала при этом священнике, он видел, это он обрадовал меня и заслал в полет. И вот он прокричал мне:

– Ты видишь, что ты летаешь?

– Да, а на самом деле?

– И ты действительно летаешь.

Вот что ответил он мне. И еще поучил немного, как нужно летать. Я летала, приземлялась и снова взлетала... И проснулась с ощущением великого праздника, светлого, тихого, большого и важного праздника. Дело не только в том счастье, какое дал мне этот полет (не очень высокий, я летала на уровне деревьев и, неопытная, опасалась подниматься выше домов). Дело не в том, что он был так зрим, так ощущаем, вплоть до каждого виражика, я еще помню, всё во мне помнит, что и как я чувствовала при подъемах, спусках, поворотах, при каждом изгибе летающего тела. Дело не только в этом. Я ведь точно помню, что летала уже и раньше. И тело мое помнит это блаженство и даже те же сомнения в умелости (я ведь «рулила» руками и всем телом своим). А в чем же дело? Ведь я помню, какое ликование было во сне. Я проснулась от ликования. Но не удивилась, не разочаровалась, увидев свое тело на диване. Полет не прекратился, не исчез, не перестал существовать оттого, что тело лежало на диване. Только то мгновение перешло в тишайшее, светлейшее упоение полетом… и еще тем, что «показала» это человеку, которому доверяла, и он ответил: ‘И ты действительно летаешь’. Когда я проснулась, мне казалось почему-то, что это очень важно, очень важно и хорошо. Что начинается что-то новое, важное и хорошее после этого сна, после того, что он так сказал. И мне не нужно больше мечтать о полетах и видеть во сне ту чудесную силу, которая держит в воздухе и не дает упасть нашему телу. Я знаю, что это за сила.»

 

Ленка, Ленка… Мы были правы с тобой: много рождений и жизней – не выдумка, не фантазия. Только всё это происходит не так, как нам казалось в школе. Помнишь, как мы думали? Мы думали: живет существо, умирает, снова рождается, снова умирает. А всё не так. Мы сразу живем много жизней. Вот иду я по улице… или нет, вот лежим мы на бревнышках в доме, где нет крыши и нет потолка, а есть темное небо и звезды… или нет, вот сидим мы в вагоне или стоим в храме, не отрывая глаз от глаз и рук из рук не выпуская, или бредем по влажной осенней тропинке, или летим в серебристом луче, и не между двумя мгновениями, а вне их, ведь интервала-то не было, а мы уже прожили еще одну жизнь или много жизней. И от каждой веточки-жизни тоже можно ответвить жизнь — и так до бесконечности…

А совсем недавно, роясь среди старых бумаг в поисках понадобившейся, я неожиданно для самой себя наткнулась на собственное письмо, видимо, написанное и не отправленное когда-то. Я не помню, как писала его, почему не отправила… Впрочем, у меня хранится много таких писем, написанных в разные времена разным людям, иногда живым, иногда уже мертвым… А в этом письме – не помню когда, не помню по какому поводу, – я писала:

 

Ленка, милая Ленка!

Я знаю, знаю, что ушла в прошлое вместе со всей Одессой, знаю, что тебе всё это не нужно, как старое платьице, из которого ты давно выросла. Но мне очень, очень, очень хочется сказать тебе свое люблю. Потому что я очень тебя люблю, очень люблю тебя, понимаешь? Это, собственно говоря, всё, что я хотела сказать – люблю.

Прошло уже больше трех лет с тех пор, как мы дружили с тобой в Одессе. За эти три года я видела тебя двенадцать раз. Знаю, что за эти три года ты ушла далеко от меня. Да и я ушла в другую сторону. Знаю, что будь ты сейчас где-нибудь рядом, всё равно из нас не вышло бы, наверное, «подружек». У каждой сейчас есть свое, каждая любит кого-то или что-то. А все-таки я тебя очень люблю, до спазмов прямо. Потому что, если ты выросла из одесского платья, то мне Ленкины одежки вечно любы и вечно милы. И ты, такая давняя, прошлая и далекая, никогда не станешь для меня прошлым. Ты всегда останешься моей вспышкой, самой яркой мечтой. Я ведь боготворила тебя чуточку. Может быть, потому что маленькая была. Но я, видимо, и осталась маленькой, потому что и сейчас, когда ты далеко и чужая, я купаюсь в тебе, в твоей ласке, которую беру безо всякого твоего желания отдавать ее мне. Но я не краду ее, ни у кого не отнимаю. Я держу свою Ленку, ласкаю свою Ленку, глажу Ленкину головку-соломку. Что? Черная? Ну и что же? Все равно она моя – Ленкина головка, и Ленкины глазки тоже мои. И смейся, пожалуйста, смейся, сколько хочешь. И пусть все смеются, если им угодно, мне это безразлично, потому что я всё равно кутаюсь в тебя, и ты со мной, хочешь ты этого или нет.

Видишь ли, я живу в Одессе. Одесса – не просто город. Она и болото, и захолустье, как многие говорят о ней. В ней нечего делать взрослым умным и талантливым людям. И взрослые умные и талантливые люди покидают свою Одессу. Всё это правда. Но прежде, чем покинуть, они выпивают ее. О нет, они никогда не выпьют ее до конца: она беспредельна, моя Одесса. Но каждый пьет ее, если только умеет. Ведь она – самое пьянящее, самое весеннее вино! Она – море, Грин, сказка, мечта. Она – весна самая ранняя, зеленая, молодая. В ней деревья поют песни, дома рассказывают легенды, камни на мостовых улыбаются от счастья. В ней каждый каштан – романтика. И это она не дает мне забыть тебя. Потому что ты тоже – Одесса. И потому что цвета Одессы – зеленый, голубой, розовый, белый, – какой угодно, но только не серый. И главное, ты тоже напилась Одессы, а значит, она в тебе и во мне, понимаешь?

Ленка, если хочешь смяться надо мной, Бог с тобой. Какая мне разница! Но ты знай, что тебя в Одессе любят очень сильно, очень сильно ждут и крепко скучают. И знай, что ты оттуда, из шумящей Москвы, греешь меня, согреваешь, окутываешь своим теплом, ласковым и ярким. Вот и всё. До свидания. Я.

 

УЧИТЕЛЬ

 

Долго-долго стояла я у Дерева своего, пока не почувствовала обычного сердцебиения, горьковатого привкуса во рту и запаха коры. А почувствовав, открыла глаза и… Мир изменился, как это бывало и раньше, если Дерево принимало меня.

Это не потому, что я вышла в иной мир из мира, в котором живу, – это иной мир вошел в меня, в мой привычный мир, и соединился с ним на время. То, что я вижу, – не иной мир. И не мой обычный. То, что я вижу, – слияние этих двух миров, их воссоединение.

Эта радостная догадка связана с предчувствием иных, не менее важных догадок, вытекающих из нее и подтверждающих ее достоверность. Ну например: может быть, это слияние двух – или множеств миров существует всегда? И только наша плотность мешает нам увидеть его…

 

…Медленно пошла я по тропинке, медленно-медленно – по вязкому воздуху, по звенящей тишине, по светлеющему небу и белеющим облакам. Медленно-медленно подошла я к зеленой скамейке и села на нее. Передо мной стоял дуб, за мной – тополь. И была во мне какая-то тягучая протяжность, безмолвие и ожидание. «А почему скамейка – зеленая? – успела подумать, – ведь они же синие все...» Стало нежно и сонно. И, уже почти засыпая, бормотала и бормотала какие-то сами собой возникающие слова: «Ну синяя, ну зеленая, – какая, собственно говоря, разница...»

...Зеленая скамейка стояла в зарослях кустов. Кусты зеленели так густо, что едва заметной тропинки к этой скамейке можно было и не разглядеть. Кусты создавали как бы комнату, а в центре ее стояла зеленая скамейка.

Мы сидели вчетвером. Поэт, жена Поэта и мы с Учителем. Было спокойно и тихо. Далеко внизу плескались волны. Зеленые склоны покрылись желтыми цветами и превратились в желто-зеленый ковер с дурманящим резким запахом, но до нас он доходил уже ослабевшим, рассеявшимся по воздуху. Поэт читал стихи. Не свои.

 

…И было темно. И это был пруд

И волны. – И птиц из породы люблю вас,

Казалось, скорей умертвят, чем умрут

Крикливые, черные, крепкие клювы[4].

 

Мы молчали. Мы слушали. Ждали. Тихо заговорил Учитель. Он говорил не о любви. И не о поэзии говорил он. Он говорил о великой тоске и великой тяге. О том, как можно прожить целую жизнь, а потом понять, что прожил не свою. Не там, не тогда и не с теми. И делал не то. И не то говорил. И не то думал. И неизвестно, кто виноват в этом. И какая разница, кто виноват, если исправлять поздно. Но поздно ли? Ведь бывает, что и в последнюю минуту можно сменить молитву всей жизни своей...

Никто не отвечал ему. Никто не знал, что ему ответить.

Потом Поэт снова начал читать стихи. И опять не свои. Он произносил слова задумчиво и негромко, как для самого себя:

 

Нет, не я вам печаль причинил.

Я не стоил забвения родины.

Это солнце горело на каплях чернил,

Как в кистях запыленной смородины...[5]

 

Я встаю со скамейки и медленно ухожу. Оставляю их там. Поэта. Жену поэта. Учителя. Я удаляюсь от них. И с каждым шагом мне всё виднее то, что для них там, на зеленой скамейке, – еще только будущее. Но здесь, на моей синей, всё уже в прошлом... И уже знаю я, что тогда ожидало каждого из нас четверых. Вот я вернулась туда, но изменить ничего не могу. А хочу ли? А нужно ли? Я иду к Дереву, но останавливаюсь и оглядываюсь.

 

Они по-прежнему сидят втроем на зеленой скамейке. Мужчины курят. Поэт произносит негромко:

– И вы могли бы сейчас изменить молитву всей своей жизни?

– Может быть и мог бы, потому что мне кажется, что вижу свой свет впереди. Но для этого я должен сломать всё вокруг себя. А разве можно построить свое счастье на чужом несчастье?..

 

Я знаю сейчас, что он так и не изменил свою молитву. И не построил себе ничего. И диссертацию свою не дописал, зато завершил две-три чужие, которые их «авторы» успешно защитили. И с возлюбленной не соединился, даже не сказал ей о своей любви. И на Святую землю не уехал, хотя мечтал об этом еще тогда, когда никто и подумать не мог, что это будет возможно.

Я сижу на своей синей скамейке и смотрю на них. Смотрю на них и вспоминаю. Как было нам всем обидно за него тогда, как уго-варивала его сестра Долли: «Да брось ты ее, наконец! Что ты всю жизнь с ней мучаешься! Разведись. И пусть едет в свою Америку, а мы все вместе – в Израиль».

А он отвечал мягко: «Ну куда ж она без меня? Как оставить ее, она ж как ребенок. Пропадет одна». А потом вдруг стал угасать. Не  от тоски, от рака. И умер, оставив ее без себя.

Поначалу она часто звонила мне и жаловалась на одиночество. Но месяца через два позвонила радостная, сказала, что начала учиться играть на гитаре, и это ей очень нравится. Еще через месяц-другой сообщила, что счастлива, потому что нашла себе настоящего друга, и они сейчас живут вместе. Он и ремонт в квартире сделает, и избавиться от книг поможет, потому что книги захватили чуть не всю квартиру, дышать нечем. Потом звонить перестала.

А еще через несколько месяцев позвонила печальная, сказала, что новый муж ее уезжает в Америку с детьми и внуками. Но она не будет здесь долго одна, тоже уедет в Америку к сыну. И спросила, не хочу ли я взять какие-то книги из библиотеки Учителя.

Конечно, я хотела. Знала, что художественных у него немного, но были там разрозненные тома из собрания сочинений Льва Толстого. Как раз нужные мне: не «Война и мир» и «Воскресение», которые и так у меня были, а религиозные и публицистические произведения, дневники. В любом случае мне хотелось взять какие-то книги на память, не дать им пропасть. Потому что знала уже, что профессиональную библиотеку по лингвистике, которую Учитель собирал всю жизнь, она сдала на макулатуру по 6 или по 7 копеек за килограмм, точно не помню.

Мы сидели за столом в их квартире, где я бывала почти каждый день, когда он болел, и что-то в ней изменилось, но я не могла понять, что именно. Вроде всё то же. Только книг стало гораздо меньше. И не валяются они, как раньше, повсюду, а стоят аккуратно на книжных полках. Картины и репродукции тоже исчезли. И альбомов нет, вот тут они лежали стопочкой...

«Здесь всё дышит им, – заговорила вдруг вдова, – я просто не представляю, как я уеду и буду жить без этого.» И обвела рукой квартиру.

«Значит, она все-таки любила его? – подумала я. – Вот ведь хоть и не сразу, но почувствовала утрату.»

«Каждый уголок им дышит, – продолжала вдова, – вот, посмотрите. Здесь он починил замок, а вот это перекрасил, и сразу стало красивее. Здесь он лежал, отдыхал, смотрел телевизор... Подумать только! Мы так хорошо прожили этот год, мы даже ни разу не поссорились. И вот он бросает меня и уезжает со своими детьми и внуками...»

Она поплакала немножко и стала отдавать мне книги. Я спросила, сколько должна заплатить ей. На ее лице была видна внутренняя борьба. Я ее понимала. С одной стороны, ей хотелось «отблагодарить» меня за то, что я помогала ей ухаживать за умирающим мужем. С другой стороны, хотелось взять денег побольше.

Поколебавшись, она назвала цену. Немножко выше той номинальной, которую в свое время заплатил Учитель, но не очень высокую по сравнению с рыночной.

Вскоре она уехала в Америку, и я о ней больше не слышала.

 

«Вот и правду говорят, – твердила я тогда самой себе, – что жертва – это ‘сапоги всмятку’. Зачем он всю жизнь боялся оставить еe? Вот оставил, когда в смерть ушел, а она лишь тогда и стала жить, как хотела. Может быть, уйди он раньше, она была бы только счастливее...»

Сейчас, на своей синей скамейке, я пытаюсь представить себе иную судьбу Учителя. Радостную, без тоски, без неосуществленной тяги.

Вот он сидит целыми днями в библиотеке, занимаясь своей темой. Диссертация продвигается успешно. Профессор хвалит его. Правда, очень огорчается Г. В., которая не может без его помощи разобраться в своей работе. Правда, Т. Б. говорит, что он перестал вести группу по разработке алгоритма, а это стопорит весь большой проект... Ну и что? Зато он защитится скоро. И укрепит свое положение.

Вот он стучит кулаком по столу, как это делают мужчины. Говорит спокойно и уверенно: «Езжай в богатую Америку без меня. Моисей 40 лет водил евреев по пустыне, чтобы свободными вошли они в Святую землю. При чем тут Америка, я спрашиваю?! Я – еврей. Мое место в Израиле».

И что же? А ничего. Поплакала жена и уехала в Балтимор к сыну. А Учитель, уже свободный, пошел на Привоз, купил букет цветов и отправился к своей возлюбленной...

Ой, да что это я? Да разве это мог быть Учитель? Это был бы кто-то совсем другой…

«Жертва – сапоги всмятку.» Счастья на чужом несчастье не построишь... Стоило или не стоило мучиться со своей женой всю жизнь, если она смогла стать счастливой, только оставшись без него? Стоило или не стоило писать чужие диссертации, не заботясь о собственной? Стоило или не стоило?

Ах, да при чем тут это? Если бы и тысячу раз не стоило, он всё равно мог поступить так и только так. Потому что это и была его песня, молитва его жизни. И свет, который, как ему казалось, он видел впереди, на самом деле в нем самом сиял и лучился…

Я смотрю со своей синей скамейки, из XXI века, на его зеленую в Одессе 1976-го, когда жить ему оставалось шесть лет, смотрю и радуюсь: вот же он какой! Ни капельки себе не изменивший. И молитвы своей не предавший. И не загасивший свой свет.

Почему его так любили студенты? Маленький, лысый, смешной, некрасивый, но добрый и мудрый, он быстро стал нашим любимцем еще и потому, что был со всеми на дружеской ноге. Знаете этот феномен, когда каждому ученику кажется, что учитель любит его больше всех остальных? Это происходит тогда, когда глаза и сердце учителя видят перед собой не класс, не аудиторию, не группу, а каждого отдельно – большого или маленького человека, сидящего перед ним. И с каждым отдельно завязывается у него ниточка.

Учитель вел у нас теоретическую грамматику. Предмет этот, наряду с историей языка, считался одним из самых сложных и самых скучных. Но он умудрился сделать лекции интересными, а меня в свой «скучный» предмет влюбить. Влюбил и стал требовать, чтобы я начала какую-то научную студенческую работу. На том и подружились. А когда в университет приехал из Ленинграда профессор Андреев и рассказал о своем детище СКМ[6], я сама стала просить Учителя, чтобы он разыскал обещанный Андреевым семинар. Разыскал. Так мы стали еще и коллегами. 

Сначала я слушала то, что он говорил, и всё мне казалось правильным и прекрасным. Казалось, что мы во всем, или в самом главном, стоим на близких позициях. Мы беседовали о нашей стране, к которой относились одинаково – или почти одинаково – с горечью и любовью; о революциях и террорах, об истории и религии… о чем только не беседовали мы... Никогда он не поучал меня. Но как-то так получалось, что всё время он «давал мне уроки», учил чему-нибудь. Как, например, в истории с подарком. Он подарил мне «Евангелие». Это было первое «Евангелие» в моей жизни, я впервые открывала его для себя. А летом ко мне приехала подруга. Я искала для нее подарок и готова была отдать ей любую свою книгу, но знала, что больше всего она бы обрадовалась «Евангелию». Отдавать свое я не хотела, а купить его в нашей стране было тогда невозможно. 

– Подари ей его, – сказал Учитель.

– Но как же я с ним расстанусь? Мне жалко.

– Какой смысл дарить то, с чем не жалко расстаться?

А потом мне показалось, что он хоть и хороший человек, но в чем-то чужой. И я спорила с ним, потому что он проповедовал ненависть – ненависть ко злу, конечно. Я кричала, что ненависть разрушает, а созидает только любовь. Но он не верил в любовь. Он говорил, что любви нет, ее никто никогда не видел, никто никогда не знал. И в запальчивости мы орали друг другу глупости и несправедливости. Он стоял на своем: всё, что создано людьми, создано ими не по любви (для него абстрактной), а из ненависти к тому, что есть, к тому, чего не должно быть. И каким в эти минуты казался мне чужим этот хороший, честный, ни в чем не повинный человек!

Человек, которого никто никогда не любил по-настоящему, разве что в детстве мама с папой. Он был недолюблен, хотя всю жизнь оставался любимцем многих. Но той единственной любви, когда для любящего ты – весь мир, он не знал. Потому и не верил в нее, что не видел никогда. Но не озлобился, сохранил доброту, доброжелательность, мягкость.

Мне бы понять всё это тогда, а я не смогла. И «отпустила» его, не заметила, что как-то слишком долго он не появляется на моем горизонте. Когда позвонила его жена и сказала, что он очень болен, я не удивилась, но сразу поняла, что дело плохо.

Как я мучилась тогда угрызениями совести, что обижала его своей холодностью, что кричала на него и внутренне досадовала, если он приходил в то время, когда я ждала какого-то важного для меня звонка, будто он мог догадаться об этом. А теперь он болен, лежит в больнице. Я еще не знаю, что с ним, но опасаюсь худшего. И уже неважно всё то, что разделяло, а важно, что он хороший, добрый, честный человек, что он в опасности.

 

Как страшно. Как страшно жить на этой планете среди чужих существ, которые чувствуют себя хозяевами, «имеющими право». Почему-то они не только злобные и жадные, но еще и враждебные даже по отношению друг к другу, а тем более к чужакам. Что мы им сделали, что они так злобствуют?

А небольшая горсточка хоть чуточку родственных людей рассыпана, разбросана, не может помочь друг другу. Кажется, если бы они были рядом, то уж теснее тесного. Так нет же, они не думают о том, что их роднит, а думают о том, что их разделяет – и еще острее чувствуют свое сиротство. Потом вдруг судьба разрывает их смертями, отъездами, мало ли чем. И тогда оказывается, что всё можно простить, был бы рядом, был бы жив. Только поздно… 

Как же нужно, нужно, нужно, чтобы он был жив! Потому что пусть мы даже по-разному думаем о главном, но ведь он не подведет, не предаст, не окажется среди злобствующих хозяев жизни. И уже по одному этому он – родственник и брат. Я не могу ни о чем думать, пока не прояснится, не выяснится, что же там с ним происходит, будет ли он жить на этой земле. На этой чужой, чуждой, враждебной планете, которая так любит мрак и так не любит света, так любит устраивать одну жизнь за счет другой, а устроив, фарисейски внушать живым, что это плохо, и стыдно, но не говорит, не подсказывает, как жить иначе…

Как сразу сместились все акценты! Неважное стало совсем крохотным, даже странно, что можно было уделять ему внимание. Важное стало не то чтобы еще важнее и главнее, а больше, величественнее, масштабней, бесконечней. Эпичность? Эпичность за счет смерти. Смерти друга. Смерти дорогого человека. Хорошего, доброго, благородного, честного. Смерти – и всего того, через что он к ней пойдет. Ведь он пойдет один. Мы не можем идти с ним. Мы не можем идти с ним, чтобы ему было не так страшно. Мы всё равно вынуждены будем покинуть его, оставить его одного наедине с тем огромным и ужасным, что его ждет... Как же мы можем бросить его? Что делать, чтобы не бросать? Любить? Я люблю. Но моя любовь его не спасет.

«Господи, – молилась я в те страшные дни, – я не ропщу против воли Твоей. И сейчас даже больше, чем обычно, предаюсь Тебе. Принимать Твою волю… что это значит сегодня? Как смиряться с не моими страданиями, принимать не свою смерть? Ведь это не я, это Учитель должен принять ее сейчас и смириться с нею. Помоги ему, сотвори с ним чудо, пожалей его, Господи, пожалей.

Я не знаю, как молиться. Да будет воля Твоя – да, да, пусть будет по Твоей воле, но помоги ему, сжалься над ним, подари ему жизнь, я не знаю, за что, просто так, подари, Господи, пожалуйста!

Почему Ты сделал нас такими беспомощными? Почему Ты не позволяешь нам помогать друг другу? Почему в самый свой час, в самый страшный свой час человек должен остаться один, без друзей, без любящих? Почему между ним, умирающим, и нами, еще живыми пока, сразу возносится стена? Зачем это, Господи? Чтобы человек оказался лицом к лицу с Вечностью, с Тобой? Чтобы он подготовился, да? Да? А как же остальные? Как же мы, живые? Ведь Ты же сам учишь нас, что надо помогать друг другу. И вот оказывается, что помогать мы можем только в малом, в пустяках, в мелочах. А когда становится так плохо, то сразу – стена и беспомощность.

Сколько человек умерло от рака... Как только произносился приговор – все не хотели, не соглашались, всем было страшно, все надеялись и просили о чуде. Им же не помогло! Какое право мы имеем просить? А как можно не просить?.. Господи! Помоги услышать волю Твою и суметь принять ее. Помоги, мы не сможем сами…

Пусть моя любовь к Учителю поможет ему. Благослови меня спасти его. И если я не могу спасти, благослови разделить с ним его судьбу...»

Учитель умирал долго, очень долго и очень мучительно. Он прошел через тяжелую и бесполезную операцию, о которой хирург сразу говорил, что поздно, что оперировать не надо. Настояла жена. Я судила ее. За то, что требовала операцию. За то, что плохо ухаживала, за то, что жалела себя, а не его. Но я была неправа. Просто к тому времени, когда для меня весь этот ужас только начинался и было еще много свежих сил и свежего сочувствия, она уже устала и сдалась…

Нет, я не отказалась от своей жизни (этого никто и не требовал), не отказалась от самого важного в ней для меня (и этого никто от меня не требовал). Но каждый день я ходила к Учителю и ухаживала за ним. Я звонила человеку, свидания с которым пропускала. Просила потерпеть, подождать, как если бы я была в командировке. Он понимал, но страдал от невозможности нашего общения и даже возревновал к больному. Однажды он закричал в трубку отчаянно: «Я был бы счастлив быть на его месте! Но я умру в одночасье!»

Время от времени я писала ему из больницы:

«Ты не понял, дружок. У постели Учителя надо сидеть не для того, чтобы общаться с ним, а для того, чтобы его обслуживать. Он может поворачиваться с боку на бок. Больше пока ничего. Он не может ни встать, ни сесть. Не может есть и пить без посторонней помощи. Не может взять себе питье или еду. Он ничего не может. С ним надо сидеть. Надо разговаривать. Надо делать для него простые и не всегда приятные вещи. Кормить его из ложечки. Держать его голову, пока он пьет из стакана. И этот стакан нужно держать тоже. Разминать ему руки и ноги. Растирать спину. Обмывать его тело влажной теплой тряпочкой. Помогать ему поворачиваться. Укладывать его на резиновый круг, чтобы не появились новые пролежни. Всё это входит в круг моих обязанностей, когда я дежурю. Еще нужно смазывать раны – пролежни – мазью. А кроме того, беседовать с ним, шутить, отвлекать, развлекать или просто быть рядом, когда он спит, и дожидаться, пока что-то потребуется. Еще нужно следить за капельницей, когда ему делают вливание крови, глюкозы или плазмы. И вовремя позвать сестру, чтобы сменить бутылки или отключить систему. Всё это я делаю впервые и не слишком умело».

«Все зависит сейчас от Учителя. Когда ему становится чуточку получше, во мне оживают надежды, и сама я оживаю, хоть и понимаю, что это не выздоровление, а просто кратенькое просветление. Но когда состояние его ухудшается, когда он только стонет и мучается, горит его тело, уходит всё, кроме страха, тогда и во мне всё – страх и отчаянье, и жалость, и невозможность поверить, отдать его смерти.»

«Вчера, в воскресенье, был у меня срыв. Еще в субботу вечером ему стало хуже. И на меня нахлынуло отчаянье и затопило меня. Тем более что я осознавала свою вину. Потому что, если все те дни энергия была сконцентрирована у меня в пучке и направлена на него, если я каждую минуту знала, что держу изо всех сил его дрожащую ниточку и чувствовала, что и во мне всё дрожит от напряжения, так крепко я держала ее, то потом я разом расслабилась. Сил у моей души не хватило, что ли. Только я сама знала, что сила напряжения моего постепенно ослабла, я испугалась, но ничего не могла сделать. И сразу – ухудшение. В воскресенье я дошла, кажется, до предела отчаянья. В первой половине дня мы были в больнице, хлопотали, со мной была Б. Л. (жена), и я держалась. А всё остальное время только плакала, спала, тосковала и мучилась – поочередно и всё сразу. Сегодня ему чуточку лучше. Так сказала Б. Л. Я не очень ей верю, но проблеск надежды загорелся сразу, ему же много не надо...»

 

Это был раковый корпус Одесского онкологического диспансера. Это было страшно и безнадежно.

«Господи, Господи! Помоги Мише! Помоги Мише. Помоги Учителю. Помоги Абраму Михайловичу. Помоги Федору Григорьевичу. Помоги им всем в этой палате, во всех этих палатах. Помоги им всем, больным и страждущим в этой больнице, во всех больницах. Помоги всем, во всех уголках нашей земли и во всех землях, где есть существа, которые мучаются и страдают. Помоги всем, Господи!

Господи, как мне жалко этих больных! Как мне жалко всех людей на свете! Всем больно, всем плохо. Не мое дело судить, за что и почему они мучаются. Когда я вижу, как им плохо и больно, могу ли я рассуждать, за что им эта боль. Я могу только любить их, могу только до разрывания сердца жалеть их, могу только быть с ними, улыбаться, держать за руку. И молиться. Так, чтобы Ты слышал, Господи, а они не слышали.»

Это тогда, в один из тех дней, я взмолилась отчаянной и, может быть, кощунственной молитвой: «Господи, пусть это будет и со мной. Если они так мучаются и умирают в муках, а я ничем не могу им помочь, я хочу разделить это с ними».

Этой молитвой я молилась, когда мне показалось, что Миша, один из больных, может умереть от перитонита, не дождавшись следующего восхода солнца. Я молилась и просила, просила, просила о помощи Мише, всем Мишам, всем маленьким, страждущим, немощным, страдающим Мишам. Потом вспомнила, что две недели назад уже молилась такой же молитвой – и так же горячо. Только тогда эта молитва начиналась «Господи, помоги Федору Григорьевичу», потому что тогда другой больной, Федор Григорьевич, был где-то на грани, и мы не знали, чем кончится для него день, а всё остальное было такое же. Точно так виделись мне бесчисленные страдающие, стонущие, и всех я любила остротой жалостью. И я поняла тогда кое-что о любви ко всем людям. 

Нет, неправда, не поняла ничего. Но в самые страшные мгновения, в самые критичные мгновения, когда одному человеку так больно, так плохо и страшно, в самые особые моменты жалость захлестывает тебя так, что ты не понимаешь, а ощущаешь, что не этому одному, а всем так же больно, страшно, плохо, одиноко. И ты жалеешь всех через этого одного. И любишь всех сильно-сильно – до желания умереть за них. И тебе всё равно, хорошие они или плохие, потому что все они для тебя в это мгновение страдающие. А любовь твоя – жалость, но такая большая, такая острая! И любовь эта ко всем в те минуты не абстрактная, не пассивная, не спокойная. Не знаю, похожа ли она на любовь отшельников. Думаю, что нет. Но она очень энергичная и сильная, очень жаждущая действия (молитвой, или лекарством, или и тем, и другим). И «все» – не абстракция. Потому что все в эти минуты – это много страдающих конкретных людей. Это бесконечный ряд стонущих Абрамов Михайловичей, или Миш, или Федоров Григорьевичей, или тех седых женщин, которые гуляют пока по коридору больницы, дожидаясь операции... 

А потом это отступает, утихает. Душа не выдерживает такого напряжения. И опять я, как раньше, не могу понять, что значит «люблю всех», как это возможно, и не означает ли это «никого не люблю»…

Люблю всех – это очень-очень жалею всех. Люблю всех – это так люблю и жалею одного, так понимаю, что он – каждый, что люблю каждого. А «каждого» и «всех» – это уже из одной области.

Не всегда это одинаково. И в обычном своем состоянии я не могу, не умею так. Это бывает только в моменты каких-то немыслимых, невероятных по напряжению взлетов души. Но, может быть, старец Силуан именно так любил всех и молился за всех не в особые минуты, а в обычной своей жизни?..

Как сочетается это всё? Как сочетается это радостное весеннее солнце, праздничные цветы, птичий щебет, голубое небо – жизнь, радость, ликующая молитва – с существующими в то же время, в то же самое время страхом, кровью, гноем, беспомощностью и безнадежностью, стонами больных и слезами родственников в больничных палатах с их специфическим запахом? Там, где тяжело больные люди, запах ужасный. А еще есть запах тюремных камер. Запах голода, и грязи, и смерти, и убийства, и преступлений, и несправедливости, и… Господи, как это сочетается? Как вместить это в себе? Как вместить это в себе одновременно?!

Любить тех, кому плохо, – а плохо всем. Любить тех, кому это нужно, а нужно это всем. Жалеть всех. Как всё это ясно в моменты молитвы! А потом? А потом я узнаю, что жена Учителя съела его завтрак, который мы ему принесли. Съела, хотя у него не было другого, и он болен, а она здорова, позавтракала в столовой и может купить себе много еды в буфете. И я понимаю, что нельзя ее судить за это, что она не со зла, что она, наверное, свихнулась немножко, и надо ее жалеть. Но как при этом любить одновременно и ее, и его? Что-то внутри меня даже это знает. Но что-то другое во мне знает, что надо оберегать его, защищать его от нее, хотя она не враждебна ему. И снова я начинаю делить людей на «хороших» и «плохих», а любить всех можно, когда они не «хорошие» и «плохие», а страждущие…

 

Ты был мудрее меня. Ты понимал, что спасти Учителя уже невозможно и призывал меня не пытаться разделить его судьбу. Ты говорил мне тогда: «Дай Бог, чтоб твоя любовь к нему оказалась сильнее этой уводящей силы, чтоб она помогла тебе перевести его за эту разделяющую черту, осветить его последние дни». Может быть, так оно в какой-то мере и получилось. Может быть, для умирающего Учителя я была тем, чем были Герасим и сынишка Вася для Ивана Ильича у Толстого. Не знаю, так ли это, но если так – это очень хорошо. Для него хорошо, потому что ему было от этого легче. И для меня хорошо: это большое счастье, когда тебе выпадает такое…

Не знаю, о чем спрашивал Учитель мысленно Бога, жаловался ли на свою участь. Вслух – никогда. Он вел себя как мужественный человек. Услуги и уход за собой принимал и стеснялся сначала, но это же так понятно. Старался лишним не напрягать, утешений не требовал. И даже сам порой становился для нас утешителем.

Он хотел жить, хотел. И ни разу не заговорил о своей жизни как о «бессмысленной и гадкой». Он не жалел, что прожил ее так, а не иначе. Нет, не жалел. И не сказал бы о ней, как Иван Ильич сказал о своей: «Всё было не то». Он не плакал и не кричал: «Не хочу!». И лицо его было измучено болью, но не «нравственными муками», как в повести Льва Толстого.

Он умирал мучительно, но тихо. Очень старался помочь нам проводить его. А когда умер, лицо его изменилось, стало светлым и умиротворенным. Видел ли он перед смертью Свет? Не знаю. Понял ли он, как Иван Ильич, как Болконский, что смерти нет, что смерть – пробуждение? И этого я не знаю. Но взглянув на его лицо после смерти, я сказала: «Ему сейчас хорошо».

Свой последний урок Учитель послал мне уже оттуда. Мы ходили к нему на кладбище на «открытие памятника». Все стояли и о чем-то говорили, а мы с ним смотрели друг на друга через ограду могилы. Фотография очень плохая, но глаза на ней – его: живые, большие, мудрые и серьезные глаза веселого и доброго человека, способного многое понять. Он смотрел на меня, и вдруг глаза его заулыбались, засмеялись. Они изменились, честное слово, стали веселые, даже озорные, даже лукавые чуть-чуть, будто он хотел подмигнуть мне. Вот тогда-то он и шепнул мне что-то очень хорошее и радостное. И я тоже сразу стала радостная, потому что услышала то, что он шепнул мне. Я не знаю, как передать это словами. Может быть, «умирать тяжело, умереть – прекрасно»? Это звучит кощунственно, и все-таки я поняла, что ему теперь хорошо, что он – счастливый и радостный, совсем не такой, каким был, когда мучился от болезни. И это хорошо, что он там. Мне тоже стало светло и радостно. Но ведь ужасно так думать, получается – «хорошо, что умер»? А я знала, что не ужасно. И Учитель знал, что не ужасно, а наоборот, хорошо, светло и радостно, и религиозно празднично. Но рассказать про это словами нельзя. 

И я помолилась возле могилы Учителя, и мне показалось, что это мы с ним вместе молимся:

«Господи – беззвучно шептала я, – я знаю, что просить сейчас можно об одном: сохрани Небо. Я знаю, что если будет Небо, то будет и всё, о чем можно и хочется просить, на что можно и хочется надеяться. Будет Небо – будет всё хорошо, и все хороши, и всем хорошо. Будет Небо – будет возможность и умение обнять всё и всех, неся всем любовь и радость и никому – темноту, тяжесть и боль.

Может быть, об этом нельзя просить, потому что мы сами должны пронести Небо, сами должны помочь Тебе сохранять Небо. Мы понесем сами, Господи, мы не испугались, но без Тебя нам не удержать Его. Пожалуйста, помоги нам сохранять и держать Небо, помоги нам помогать Тебе». 

 

…Я поняла, что раньше путала две вещи: Свет и радость. Поняла это, потому что в тот момент, помолившись на кладбище вместе с Учителем, я обнаружила в себе Свет, но очень печальный. Печальный Свет – это всё равно Свет, как и тихий Свет, как и радостный Свет. Я радовалась тому, что Свет пришел ко мне, хоть и окрашенный в грустные тона. А дальше я долго молчала. И Учитель молчал тоже. И никто не торопил нас. Мне очень хотелось, чтобы этот тихий Свет бесконечного лился в нас обоих, переходя в полет и паренье. Потому, наверное, Небо сжалилось над нами и запело свои небесные песни. И как хорошо, как светло, как высоко это было. Такая тишина и такое молчанье! Так надмирно-небесно, будто попала и я в те выси, в тот горний воздух, где пребывал Учитель.

Как рождается этот Свет посреди всего страшного и трагичного? Как рождается тишина?

Когда я всем существом своим знаю, как я счастлива, когда в ответ на вопросы людей, счастлива ли я, отвечаю: «Да, очень, очень», – я не могу объяснить им, почему я счастлива. И ведь так хорошо понимаю тех, кто говорит: «Стыдно быть счастливым». Стыдно, конечно, стыдно быть счастливым посреди горя, страданий, несправедливостей, пороков. Но и несчастливым быть стыдно. Это легко объяснить. Я не могу быть несчастливой, потому что есть Бог. И я люблю Его. Повторяю: потому что есть Бог. И раз есть Бог, то стыдно быть несчастливым. Невозможно быть несчастливым. Но как рассказать об этом? И получается тайна…

«Господи! Благодарю Тебя за то, что дал мне узнать о Тебе в этом страшном мире, где не знают Тебя, смеются над Тобой и теми, кто любит Тебя. Позволь мне быть орудием Твоим, сделай меня мостиком между Тобой и людьми. И спасибо, спасибо за милость Твою, за Твою любовь, Господи.»

 

А помолившись, я пошла к маме и папе. Они на том же кладбище похоронены. И там опять чему-то хорошему научилась. Над их могилой стоит большое вишневое дерево. И мама с папой лежат как будто под воздушным зеленым зонтиком. Потому там всегда покой и тишина. И то, чему учили меня тогда мама и папа, было другим, следующим уроком. Ведь Учитель все-таки был еще немножко здесь, и радость его была земная чуточку, а глаза его искрились совсем здешним лукавством, хоть и светлым очень. А у мамы с папой – покой уже нездешний. Но об этом совсем нельзя говорить...

 

ВОЛОДЯ

 

Хорошо помню, как увидела его в первый раз. Это было на занятиях драмкружка, куда я пришла проведать Валентину Семеновну. Сидел ребенок, очень живой, очень симпатичный, готовый в любую минуту засмеяться беззаботно и радостно. Я смотрела на него и думала: «Девочка или мальчик? То ли мальчик с длинными волосами, то ли девочка, подстриженная под мальчика». Дитя улыбнулось, и я решила: «Нет, девочка, конечно, девочка». И в это время Валентина Семеновна сказала: «А это наш Вовочка приехал».

Вот так это всё начиналось в Одессе. Для меня, по крайней мере. Мы с Володей многое запомнили по-разному. Годы прошли, да и видели мы всё это с разных сторон. Валентина Семеновна рассказала мне, что приехал Володя к отцу, но тот его не принял, сыном не признал и отвел в милицию. А уже оттуда его привели к ней, так сказать, «на опознание». Она его опознала, конечно, и вот теперь решался вопрос, что же с ним делать. Оставить в Одессе? Но тогда надо, чтобы кто-то его усыновил, а мать лишили материнских прав. Отправить к матери? – А вот я расскажу вам, как она посылала мальчика в Одессу. За достоверность не ручаюсь, но историю эту помню по рассказам с тех самых пор.

Вовочка был, наверное, не самым легким ребенком. Своенравным, непослушным, озорным и баловным, хотя и не избалованным. И еще он очень любил лимонад. Однажды мама купила пару бутылок лимонада и поставила в холодильник. А Вовочка потихоньку отпивал и отпивал сладенькую водичку, а потом аккуратно закрывал бутылку крышечкой. И когда мама захотела попить… ну сами понимаете. И это, видимо, стало последней каплей в ее возмущении сыном. Она купила ему билет в Одессу и сказала, что в Москве будет пересадка. Так пусть он подойдет к какой-нибудь тетеньке, чтобы думали, что он с ней. В Москве его, разумеется, задержали, потому что не может такой маленький мальчик лететь один, да еще с пересадкой. Так он попал в детприемник. Это был заменитый Даниловский детприемник, расположенный в Даниловском монастыре. В свое время его называли детским ГУЛАГом, через него прошли тысячи мальчиков и девочек – беспризорников и детей репрессированных. Порядки там были вполне тюремные. К счастью, Вовочка этого тогда не знал и на себе не испытал. На дворе был 1966 год, и нравы уже изменились. Тем не менее, наиболее вероятной была отправка к матери или в детдом. То, что его все-таки послали в Одессу, до сих пор никто объяснить не может. В Одессе он пошел по адресу, который дала ему мама, сказав, что это адрес отца. Позже Володя вспоминал об этой встрече с отцом: «Вышел человек. Посмотрел на меня. Сказал: ‘Я тебе не отец’. И захлопнул дверь».

Вот просто взял и захлопнул дверь. И оставил за этой дверью двенадцатилетнего мальчика, которого, конечно, узнал. Понимал ведь, что ребенку некуда больше идти. Отец или не отец, бросил мальчишку в младенчестве или нет, этого я не знаю, но что дверь перед ним захлопнул и больше его судьбой не поинтересовался, – это правда. И правда эта обернулась для нас с Вовочкой долгой дорогой длиною в 51 год, которой мы шли с ним вместе до того самого дня, когда последний раз посмотрели в глаза друг другу, а потом он закрыл свои, отдыхая от боли, задремал, да так и ушел…

А тогда решался вопрос, что же делать с мальчиком. Я хотела и готова была усыновить его, но это было невозможно по многим причинам. Я старше Володи всего на двенадцать лет. В то время ему было двенадцать, а мне двадцать четыре. Я не была замужем. Жила в однокомнатной квартире – печально известной хрущевке. У меня был маленький доход. И этих причин было достаточно, чтобы отказать мне в усыновлении. Ну и самое главное: как можно было лишать материнских прав мать, хорошую или плохую, но родную, родившую его женщину? И мы были счастливы, когда удалось оформить Вову в одесский интернат, не лишая мать ее прав, но и не отправляя его к ней.

И стали мы жить с ним в Одессе, где я работала, а он учился в интернате номер пять. Оттуда он приходил ко мне по пятницам после уроков на субботу и воскресенье, на каникулы, на болезни. Мы читали с ним книжки. И если сначала он хвастал: «Я три книги прочел!», а времени-то прошло почти два месяца, то скоро начал читать запоем, полюбил книги, почти как музыку. Мы ездили с ним в оперный театр и покупали самые дешевые билеты на галерку. Мы гуляли с ним по улицам любимого нашего города, волшебной и неповторимой Одессы, ходили к морю. Нет, ничему я его не учила, да и не могла специально научить, даже если бы хотела. Я только жила рядом, разговаривала с ним открыто, не скрывая от него собственной школы, где была не учителем, а учеником.

Каким он был тогда, этот ребенок, познавший за свои двенадцать лет детские дома и интернаты, но не познавший домашнего уюта, семейного тепла и надежности маминых рук. Ребенок, над которым в младенчестве не ворковали любящие голоса родителей и близких, которого по долгу службы кормили и пеленали чьи-то чужие руки. Каким он был, этот никем не любимый мальчик, никому на самом деле особенно и не нужный?

Я привыкла думать, что все плохие люди становятся такими от недолюбленности. И вообще, всё плохое от этого – от недостатка любви или от уродливой, извращенной любви. Вовочка, сам того не зная, начисто разбивал эту мою теорию. Он приходил всегда веселый, всегда радостный, всегда жизнелюбивый, готовый пошутить и побаловаться, будто не из сиротского приюта приходил, а из какого-то светлого мира, полного искрящихся фонтанов, сказочных происшествий, музыки и цветов… Откуда он знал всё это? Кто научил его, проходя со мной мимо цветочного базарчика, сказать: «Минуточку, подождите, пожалуйста», отбежать куда-то и возвратиться действительно через минуточку со счастливой сияющей улыбкой влюбленного пажа и маленьким букетиком тюльпанов в руках.

Нашкодничать? Подразнить? Поозорничать? Скрыть плохие отметки в табеле? Обмануть? Пожалуйста, сколько угодно! Да и кто не грешил этим в детстве? Но откуда эта невероятная тяга к музыке, да не просто к музыке, а классической, да не просто классической, а к вершинам ее, – откуда? Откуда так стремительно взлетевшая страсть к чтению? Откуда готовность пожертвовать любыми мальчишескими развлечениями ради тихой прогулки у моря и серьезных «взрослых» бесед о том, как и ради чего стоит жить? Откуда детская мечта создать формулу жизни? Кто научил любви этого детдомовца?

Тринадцать учебных и воспитательных заведений прошел Володя, пока получил, наконец, аттестат о среднем школьном образовании – тринадцать! Дом малютки, дошкольный детдом, просто детские дома, интернаты, школы. В Одессе, в Алма-Ате, в Караганде – и опять в Одессе. Аттестат о среднем образовании получил он в Караганде, где одновременно учился в вечерней школе и профтех-училище – или, как их тогда называли, в ремеслухе, – которое неожиданно для себя самого окончил на все пятерки. Да и школу тоже окончил неплохо. А в университет все-таки не попал. То ли по конкурсу не прошел, то ли двойку за сочинение на вступительном получил. И остался работать в том же университете лаборантом в химической лаборатории, чтобы в будущем году поступать снова, уже не как школьник, а как так называемый «стажник». Со стажем работы поступить было бы полегче, да и то, что он в университете работал, помогло бы. Но… видимо, не судьба была.

Шел 1974 год. В это время я работала в Кировограде, в педагогическом институте. А Володя, которому было почти 20 лет, писал мне в Кировоград письма.

 

Я только что прочел журнал «Октябрь». Борис Дьяков «Повесть о пережитом». И в это время пришло Ваше письмо. Немного раньше мне удалось прочесть «Один день Ивана Денисовича». Я причастился к людям, которые воюют, не зная конца и финиша, не зная результата их победы либо поражения. Это трудно, но без этого я теперь себя не представляю…

Я очень многого не знаю, не умею, и от этого у меня ничего не выходит… Я ничего не знаю о Солженицыне, о Китае. Может, это не стоит писать, но меня сейчас волнует этот вопрос. Я пытаюсь что-то узнать о Пастернаке, но никто ничего не говорит. Либо не знают, либо боятся, либо повторяют то, что пишется в газетах. Иногда первое и третье. Я ищу Анатолия Кузнецова. Мне удалось прочесть только его «Бабий яр». И мне кажется, что человек, написавший такую книгу, должен иметь очень веские причины, побудившие его покинуть СССР. Но я не знаю этих причин. Я прочел Быкова «Сотников» и Айтматова. Я начинаю вглядываться в людей, мне иногда кажется, что вся моя прежняя жизнь является как бы предисловием к книге, которую я призван написать. Как Ромен Роллан своего «Кристофа». И вот, заглядывая иногда в окна душ людей, невольно начинаешь анализировать их поступки, и даже не сами поступки, а причины, побудившие их поступить так, а не иначе… эволюцию характеров…

Я чувствую в себе какую-то чужую силу, заставляющую меня держаться на поверхности, а не падать вниз, эта сила исходит не только от Вас, но и от Бога. Меня как бы что-то поддерживает, не дает упасть.

Я чувствую себя сильным, чувствую, что могу превозмочь все препятствия. Но также знаю, что когда преодолею их, у меня не будет той силы.

Я жду от Вас с нетерпением писем.

 

Письмо было отправлено 14 марта 1974. Прошел месяц со дня высылки Солженицына из СССР. Меня, как преподавателя, студенты спрашивали о нем и его произведениях, и при всем желании соблюдать осторожность я не могла говорить им официозную ложь. Были у нас и другие беседы, за которые могли призвать к ответу. Меня предупреждали, что затевается что-то непонятное и недоброе; оно уже и не только затевалось, уже вовсю шло следствие со сбором порочащей меня информации, хотя я еще об этом не знала. На меня уже было заведено дело. Но между студентами и КГБ могла ли я выбрать не студентов?

Володино письмо в то время само по себе было бомбой. Меня могли посадить просто за одно это письмо. В нем было всё: опальный Пастернак, антисоветчик Солженицын, невозвращенец Анатолий Кузнецов, слова подростка о причастности к людям, которые воюют, просьба помочь ему определиться, явное сочувствие инакомыслящим… И что же мне было делать? Не отвечать на это письмо или отвечать на него «лояльно» я не могла. Может быть, это и спасло бы меня от того, что уже готовили мне в КГБ, но в моих и в Володиных глазах это было бы бесчестием. И опять-таки, между ними и Володей я не могла не выбрать его.

А потом было то, что было. Со мной провели «профилактическую работу» органы госбезопасности. В ходе этой профилактики меня дружно обсуждали и осуждали за антисоветчину на заседаниях кафедры, Ученого совета и профсоюзной организации. Меня сняли с работы по статье КЗОТ и послали в ВАК ходатайство о лишении меня степени кандидата наук.

Вова был в Караганде, когда к нему неожиданно пришел на работу представитель КГБ и стал расспрашивать обо мне. Это было 12 мая, и уже был подписан приказ о моем увольнении. Приказ гласил, что я «проявила политическую незрелость, допускала факты извращения советской действительности, что фактически способствовало распространению враждебных взглядов, и отрицательно влияла на воспитание студенческой молодежи в духе советского патриотизма и пролетарского интернационализма». Доброжелатели объяснили мне, что я должна была быть счастлива и благодарна органам госбезопасности за то, что они ограничились профилактическими мерами и не отправили меня в лагерь.

Всего этого Вова не знал, но понял, что со мной что-то случилось, всё бросил и полетел в Одессу. На знак беды. Этот знак – своеобразный маркер. Люди реагируют на него одним из трех способов. Первый – прочь, подальше от этого знака, чтобы не заразиться бедой. Второй – жалко, конечно, но что же я могу сделать. У меня своя жизнь, свои проблемы. Я должен жить свою жизнь. И третий. Броситься. Рвануться. Беда? – Значит, я должен быть там. Это была реакция Володи. 22-23 мая, когда Володя прилетел в Одессу, я была уже там и тщетно пыталась найти хоть какую-нибудь работу. Что мог сделать Володя? Чем он мог помочь мне? И понимал ли он тогда, что общение со мной для него опасно? Впрочем, если и не понимал или не думал об этом, то ему всё объяснила Валентина Семеновна, руководительница драматического кружка, которая, собственно, и познакомила нас когда-то. Она сказала: «Не ходи к ней. Держись от нее подальше». Да только выводы он сделал прямо противоположные. Стал приходить каждый день ко мне на работу, которую я все-таки отыскала, достаточно неприятную и малооплачиваемую, чтобы взять на нее такого изгоя, каким была я тогда. Каждый день приходил поболтать, погулять, пошутить, посмеяться… Что можем мы сделать друг для друга, чем можем помочь? А ничем. Только обнять или рубчик дать. Рубчика у Володи не было. А обнимал он меня щедро. И вот ведь сколько лет прошло, а я до сих пор помню, что в эти первые страшные дни и недели он был со мной почти всё время, не давая впадать в отчаянье, – лаской или насмешкой, сочувствием или иронией, баловством или серьезными беседами, – да как угодно. Ах, Вовочка-Вовочка, спасибо тебе!

Ну и пошла обычная жизнь. Володя работал. Летом в пионерском лагере, потом поступил на стройку. Потому что эта работа давала прописку, без которой в то время в городе жить было нельзя. А в 1976-м решил поступать в пединститут.

Пединститут не был случайным выбором для него. Конечно, он любил математику, любил физику, любил химию. Но больше всего он любил учить детей, быть с детьми. Думаю, он был рожден учителем. И дети каким-то необъяснимым чутьем безошибочно угадывали в нем это. И в пионерских лагерях, и в деревенской школе, где он учительствовал, и в городской, где подрабатывал ночным сторожем, и даже в институте, где он не учил, а учился, – всюду Володя оказывался окруженным детьми и подростками, которые шли к нему, стремились к нему, влюблялись и готовы были слушать и слушаться бесконечно.

Это его и подвело. А впрочем, если бы не это, подвело бы другое. Разве можно было на нашей советской родине зарекаться от сумы да тюрьмы? Да еще имея острый ироничный ум, насмешливый характер, «длинный язык» и беспечную непуганность? Он задавал «каверзные» вопросы на лекциях по научному коммунизму и атеизму. Его предупреждали: «Ты институт не окончишь». И правда, не окончил.

Вовочку арестовали накануне последнего госэкзамена. И началось... Следствие, адвокат, передачи, тревоги, надежды, отчаяние, страх за его судьбу, за то, что с ним могут сделать, безнадежность и невозможность помочь, желание биться головой об стенку от несправедливости и абсурдности того, что происходит, от того, что опять побеждает и торжествует зло.

Адвокат с первой беседы определила его дело как безнадежное. Что он невиновен, ей стало ясно сразу, но так же ясно было и то, что помочь ему невозможно. «Ему дадут четыре года. Максимальный срок по его статьям пять лет. Один год они подарят, чтобы вы не думали, что зря платите мне деньги. Больше я сделать ничего не смогу.»

Но она сможет – и очень много.

Ей, конечно, не под силу спорить с КГБ, она не может уменьшить срок или повлиять на условия содержания, но она становится «еврейской мамой» для него и для нас. Она несет нам и ему столько тепла и участия, сколько бывает лишь у близких людей и родственников. Она ведет нас по новой для нас и еще не знакомой нам дорожке, рассказывает, что и как делать, что готовить для него, а когда ходит к нему на встречи, носит ему наши письма и вкусные передачи, беседует с ним на нормальном человеческом языке, в котором и сочувствие, и тепло, и материнская ласка. Она не может изменить его судьбу, но облегчить ее на время своей работы она может и хочет. Спасибо ей за это. И ведь это единственная живая связь, ниточка, тянущаяся через нее от него к нам и к нему от нас.

Я посылала ему через нее записочки:

 

Мой родной, мой любимый, дорогой мой Вовочка! Я все время с тобой. Я держу тебя за руки, глажу твою головку, утешаю тебя, когда тебе особенно больно или обидно. Ты держись за меня, уходи в меня, прячься в меня. Я не знаю, могу ли помочь тебе чем-нибудь больше, чем этим. Но ты, пожалуйста, знай, что я с тобой. И весь наш мир, весь наш Свет с тобой тоже, знай это, мой маленький.

Он отвечал:

«Как мне Вас не хватает. Какой дорогой Вы для меня человек. Я молюсь обо всех наших, и мне становится легче. Держитесь и Вы.»

«Берегите друг друга, не отчаивайтесь. Я постараюсь выжить во всех смыслах.»

«Милые мои, берегите друг друга. В любом случае не отчаивайтесь. Будьте живы и здоровы. Я люблю – и, следовательно, жив. Будьте мужественны. Молитесь за меня, а я за вас. Мне трудно, мне очень трудно, но иначе не могло быть: карма. Мне еще предстоят самые тяжелые испытания, но я держусь и молюсь.»

«Я не знаю, каким я выйду и выйду ли вообще, но хочу сохранить в себе все самое дорогое и любимое.»

 

Как я тогда его любила! Он всё больше и больше становился моим ребенком. Выросшим, повзрослевшим, с серьезными и страшными бедами. И в моей любви к нему тоже что-то изменилось, выросло, стало старше. Я ждала того времени, когда можно будет посылать ему письма. Не знала еще, какие слова буду писать ему, о чем буду говорить с ним. Но мне казалось, что во мне есть то, что ему нужно, то, что поможет ему выжить, то, что поможет ему услышать музыку Баха там, где он тогда находился. «Если это правда, – думала я, – то мне не придется выбирать слова и темы для писем к нему, потому что, если это правда, то в самой моей любви к нему всё это присутствует. И оно проникнет к нему, о чем бы я ни говорила. Как в стихах. О чем бы они ни были, они всё равно об одном – о Главном, о несказанном…»

А дома уже смотрел на меня Вовкиными глазами его трехмесячный сынишка. 

 

Знаешь, мы слушаем Моцарта, – писала я своему другу в то время. – За это надо сказать спасибо маленькому Давиду, Вовиному сыну. Оказывается, мне уже есть за что его благодарить. Я вообще-то не очень люблю таких маленьких деток. С ними нельзя общаться. Они еще какие-то бессмысленные, что ли (или потусторонние? Может быть, они еще там больше, чем здесь? И не умеют общаться в здесь – так же, как мы не умеем в там, где не нужны слова и мысли, и даже сознание?). Но с этим ребенком у меня начинает появляться какая-то ниточка. Дело, конечно, не в том, что он неотрывно смотрит на меня: я понимаю, что в свои три с половиной месяца он глядит бессмысленно. И ничего того, что я про него придумываю, в нем, конечно, нет. Хотя я не совсем шучу, когда говорю, что Вова передал ему по наследству привязанность ко мне. И все-таки дело не в этом. Я даже не знаю, люблю ли я его. Мне нравится, когда он улыбается и смеется, я любуюсь, умиляюсь оттого, что он такой крохотный, как игрушечный, но ведь это не любовь. Но вот оказалось, что мне захотелось поставить ему Моцарта, захотелось, чтобы он в будущем любил Моцарта и Баха, а Пугачеву и Леонтьева не любил. Мне захотелось, чтобы в будущем он был мне родным, и для этого я поставила ему Моцарта. Оказалось, что я мыслю его будущее где-то рядом со своим и ощущаю свою ответственность за него. И свою обязанность по отношению к тому человеку, который вырастет из этого червячка. Оказалось даже, что я и перед этим ребенком обязана жить и не кончаться… Понимаешь, это у меня на словах получается так длинно, глупо и слащаво. А на самом деле это было меньше мгновения. Когда я вдруг ощутила, что этот ребенок мне как Вова был, когда был маленький. И что я от этого ребенка никуда не уйду. А люблю ли я его, я не знаю. Мне не свойственны обычные женские чувства: никакого стремления пеленать, качать, кормить, одевать и т. д. Хочется быть с ним. Точно так было когда-то, когда был маленьким Вова. Я и кормила его, и что-то еще такое, но это было неважно и не запомнилось. А вот что я была с ним (то есть была при нем Дома – и его впускала и даже приглашала), это запомнилось и отозвалось нашей с ним, видимо, все-таки долгой связью. И теперь вот моей связью с его сыном, связью, которая еще не скоро осуществится, но сейчас во мне зарождается.

 

Через что проходил Володя? Каково ему было там? Мы тогда ничего не знали. Ни о попытке самоубийства, ни о болезнях, ни о тех ужасах, которые не просто грозили ему, но стояли рядышком, поджидая удобного момента. И потому таким шоком было увидеть его на первом заседании суда. Я рассказывала тогда об этом в письме другу:

 

Пока мы с тобой ссорились из-за Вовы, он бился о койку тюремной больницы в припадке, которого мы не видели, о котором даже не знали. И возле него, беспомощного и больного, были чужие враждебные люди, уверенные в его преступности, не жалеющие его, а только торопящиеся поставить на ноги ко дню суда. И они его поставили на ноги у скамьи подсудимых и начали задавать самые простые, самые безобидные вопросы о дате рождения, месте рождения... Но он уже не мог стоять на ногах и поэтому трясся всё сильнее и сильнее. И амплитуда этой пляски становилась всё более угрожающей. И я, глядя на это, решила, что это не с ним, а со мной что-то происходит. Что мне кажется то, чего нет, потому что иначе его немедленно прервали бы, усадили бы на скамью, дали бы воды или капель. Но нет, всё идет своим чередом как ни в чем не бывало. Значит, я ошибаюсь. Я оглянулась на задние лавки, чтобы убедиться в этом. Но увидела расширенные Аллины глаза, смотрящие на Вову, и сразу несколько потоков слез на ее щеках. И поняла, что не ошиблась, что это происходит на самом деле. А он трясся всё сильнее и ужаснее, и я боялась, что он сейчас упадет. До сих пор не понимаю, как он не упал. Он потому только не упал, что, наверное, не мог остановить эту тряску тела на неподвижных ногах. Малюсенький, крохотный, светло-пепельного цвета, он изо всех сил старался отвечать на их вопросы четко и напряженно-спокойно. А я знала, что мне нельзя плакать, потому что он может посмотреть на меня в любую минуту. И я кусала свою руку, чтобы не заплакать, и совала милиционеру таблетки валерьянки для него, и сдерживала собственную тряску.

Понимаешь, он сейчас на своем самом страшном, самом крайнем пределе. Он уже не выдержал физически и нервно. Он уже сорвался, его организм уже сдал. 10 дней больницы – ничтожно малый срок для такой болезни. От нее лечатся месяцами – и не в таких условиях и обстоятельствах. Он измучен физически. Измучен ожиданием приговора. Он страшно боится, так что даже не может это скрыть. И при этом, как только появляется возможность контакта (что за возможность – микросекунда, в любой момент ее можно прервать, через чужих людей или при чужих людях, через решетку, на расстоянии), он говорит не о том, что происходит, не о своей судьбе, не о судебных делах, не о надеждах и пр. Он говорит всё время одно и то же: «Я люблю вас». Это первое, второе, третье, десятое, что приходит в него и исходит из него при любой возможности сказать фразу, прошептать ее, произнести беззвучно губами. И это значит для меня, что «я люблю» для него важнее всего, главнее всего, главнее страха, главнее решетки, главнее конвоя, судьи, прокурора, срока, лагеря, – главнее всего. Это его спасение. 

Сейчас ему очень тяжко, и он плох. Он физически, нервно, психически плох. Но если он выдержит, если он донесет свой крест, если он не сломается, не утратит себя, то всё это уйдет рано или поздно. Уйдут бледность, худоба, нервность, затравленность, болезнь. А любовь останется. Она родит Свет. У него уже сейчас есть Свет, потому что есть любовь. Любовь спасет его.

Люби его. Люби жалостью. Люби за несоразмерность его вины с его бедой и страданиями. Верь в него. Люби его, потому что он, может быть, не герой, но страдалец он, безусловно. И потому, что так отчаянно сопротивляется мраку, тьме, темным безднам. И за то, что в страдании рождает любовь и ею спасается. И потому, что он маленький и беспомощный. И потому, что судьба так жестко его трет и месит. И потому, что ему надо проходить через такие горнила. И потому, что он брат твой по любви ко мне. И наш брат по желанию родить Бога. И потому, что он – мое дитя. И мне бы обвить его собою. Уложить в сумку, как кенгуру своих деток. Так, пожалуйста, люби мое дитя, как свое, люби со мной, родной мой, возлюбленный мой…

 

Нет, не смогла я уложить Вовочку в сумку, как кенгуру своих деток. Не смогла уберечь от беды и несчастий.

Мне приснился тогда страшный и тоскливый сон. Будто я в детской больнице. Но я не больна, просто пришла туда. Там много детей, а у одной женщины – больной котенок. Зачем-то эта женщина ненадолго отлучилась и попросила меня понянчить котеночка. Котеночек очень маленький, очень нежный, трогательный (котята все очень нежные) и очень больной. Я кутаю его в какие-то тряпочки, ношу на руках и ласкаю его серую шерстку, как это часто бывает в жизни с больными детьми. А он то закрывает, то открывает глазки и дышит тяжело и хрипло. И мне так жалко его, я его убаюкиваю.

Всё это длится довольно долго. И он засыпает. А я люблю его, как только можно любить крохотное беззащитное больное существо. И всё ношу его на руках, и качаю, и поглаживаю, чтобы он спал и не мучился. Но тут приходит медсестра с огромной цепочкой детей. Все они что-то несут, а она громко и грубо орет на них, чтобы они не разбили, не сломали… От ее крика просыпаются больные дети и мой котеночек. Приходит его мама, но он всё равно убежал. От страха ли, просто от баловства ли, я не знаю. Он убежал, этот маленький больной котенок. И мы уже хотим пойти искать его. Но в это время мимо нас пробегает огромный лохматый черный кот. И мама котеночка ужасно пугается. Бросается за ним и от растерянности кричит ему: «Стой! Стой!» Ведь это нелепо кричать лохматому: «Стой!» Но он бегает гораздо быстрее нас. Наконец мы догоняем его, потому что он забился под какие-то шкафчики и столики. Мы пытаемся вытащить его шваброй, но он не идет. А во мне уже поднимается эта тоска. Потому что я понимаю: всё ужасное уже свершилось. Когда мы отодвигаем шкафчики, то оказывается, что этот лохматый негодяй утопил нашего серенького котеночка в тазике с грязной водой… Глупый сон? Нелепый? Мне снились нежность, жалость и любовь к маленькому и беззащитному. И тоска от беспомощности, от невозможности защитить его, удержать. И снова тоска от того, что страшное всё же случилось…

Когда суд был окончен и Володю перевели в лагерь, его жена съездила к нему на свидание и привезла нам «приветы». Только тогда мы узнали то, что он хотел рассказать нам и о СИЗО, и о лагере. Я писала ему:

 

«Детка моя родная, мальчик мой, дорогой мой! Изо всех моих сил я держу твою ниточку и молюсь о тебе. Я молюсь, чтобы ты выдержал, и выжил, и сохранил всё, что было в тебе, и то, что родилось в твоей душе недавно. Я молюсь о тебе и знаю, что молитвы наши встречаются, и, значит, мы тоже встречаемся, только бы малое и суетное не заслонило Большое и Вечное.»

«Я верю, что мерзость, низость, оскорбления, – всё то, чего я и представить себе не могу, и что ты вынужден переносить ежедневно, – всё это не измельчит тебя, что ты растешь и возносишься, что не останавливается работа твоей души.»

«Да хватит у нас мужества, сил, достоинства, высоты и духа. Я очень тебя жду. И я поняла, что не только я держу твою ниточку, но и ты держишь мою. Возьмемся за руки, будем помогать друг другу. Возьми мою любовь, возьми мою веру в тебя, мою веру в то, что ты – под самым высоким покровительством. Да хранит тебя Бог. Да внушит Он тебе столько любви и света, сколько сможет вместить твоя душа.»

Он отвечал:

«Ваши молитвы доходят, они действенны. Они чудотворны. Когда-нибудь я расскажу Вам об этом. Я тоже молюсь по-своему. И за Вас, и за тетю Лизу, и за всех, мною любимых и дорогих. И очень хочу верить, что в тетином ‘чуде’ (а почему кавычки? без кавычек) – чуде – есть и моя капля.»

«За что мне было ниспослано счастье увидеть Свет, познать доброту, познать жизнь в ее лучших проявлениях? Я смотрю на своих сотоварищей, слушаю их рассказы о своей жизни, вижу и чувствую их мировоззрение и не понимаю, почему и за что мне так повезло. В биологии есть термин ‘импринтинг’, то есть первое запечатление. Если новорожденному цыпленку показать вместо матери мяч, он будет считать мяч своей матерью. У меня импринтинг сработал на доброту, любовь (пусть они и выражались порой в антагонистической форме, но он сработал). И никакие силы не заставят меня изменить ему, это невозможно. Но каково им – не верящим, сомневающимся, да и просто отвергающим эту жизнь. Проходящим и не видящим, не думающим. Каково им? Я счастливый, мы счастливые. За что им – такая кара? Разве они не достойны другой доли, доли духа. А я… Я всего-навсего уравновешиваю чашу весов. Съедаю яблоко познания добра и зла. Мне некого винить, не на кого обижаться. Напротив, я благодарен Ему.»

«Вы пишете о помощи – что, кроме любви, веры и дружбы… Да ведь это же самое, самое материальное, самое главное. Ведь говоря ‘я живой, я выживу’, – я имел в виду душу, и только ее. Что касается физического существования, то всё в воле Его. Я живу, думаю и люблю. Разве этого мало?.. Страшно – но ведь и это естественно.»

Я писала ему:

«Вовочка, прости меня. Прости меня за то, что не уберегла тебя от всего этого, за то, что не спасла, не увела, не спрятала. А если бы увела? А если бы спрятала? Если бы уберегла? Нам было бы хорошо. Мы наслаждались бы небом и музыкой. Но весь этот мир, который нам так ужасен и отвратителен, который так нас пугает, – весь этот мир не исчез бы. Люди живут в нем каждый день. Что делать? Я не знаю. Любить. ‘А разве любовь помогает там? – спросят меня? – А разве у них есть любовь?’ У тех, у кого она есть, помогает. Потому что я верю: тебе помогает любовь. Если бы у других была любовь, она помогала бы и им. Любовь не совместима с насилием, грубостью, развратом, цинизмом, издевательствами. Она сильнее всего этого. Этот кошмар потому и возможен, что не хватает в мире любви, не хватает людям любви и умения любить. Господи! Но какое же я имею право на такие слова, если я, ‘сытая и довольная’, сижу в тепле и благополучии и даже поверить не могу в то, что это происходит на самом деле. Ни на что я не имею права. Ни на что. Только на любовь. И я люблю. И буду любить. И благодарю Бога, что даровал мне это. Прости меня, Вовочка. И да хранит тебя моя любовь. И пусть у каждого человека на земле, у каждого униженного и обиженного, у каждого болящего и одинокого, у каждого, каждого, каждого, будет хранящая его любовь. Пусть хранит она своего любимого от всего мрачного и темного, грубого и оскорбительного, пусть ведет его к свету и добру – или хотя бы к стремлению к добру и свету. И пусть это будет дано всем на земле. А тебя пусть хранит моя любовь. Пусть она не допустит, чтобы с тобой случилось страшное, пусть она обратит в добро всё, через что ты прошел и через что тебе еще предстоит пройти. Пусть она проведет тебя через всё, как через очистительный огонь, пусть хранит тебя моя любовь, Вовочка. Пусть хранит тебя моя любовь, пусть хранит тебя моя любовь… Как бы я хотела усадить тебя в нашей кухоньке. Как бы хотела говорить с тобой долго-долго, не боясь чужих глаз и ушей. Это еще будет у нас. Доживи только. Всё будет у нас. Всё самое лучшее, что может быть у людей, всё самое светлое и Божье будет у нас. И только так можно жить. И только этим помогать миру и земле, но об этом потом, потом. Вовочка, Вовочка, ради Бога, пусть с тобой ничего не случится!» 

 

писала это Володе, но молилась не только о нем, но и о болеющей тете Лизе, и о близких, и о друзьях, и о незнакомых людях. Но о нем отдельно, о нем особо. И пусть моя любовь к нему, к тете, к друзьям, к возлюбленному и к детям разная, одно ее объединяет: она хочет и может хранить любимых, каждого особо, каждого отдельно, и того больше всех, кому сейчас больше всех нужно, кому сейчас больше всех страшно или опасно. Да хранит моя любовь тех, кого она может хранить! Да пошлет Господь остальным хранящую их любовь!

Я думала о том, почему это возможно на земле. Почему одни люди хотят мучить и унижать других, почему они получают удовольствие, издеваясь, избивая, калеча? Почему? Всё то, что происходит в тюрьмах и «на зоне» в самой уродливой и гнусной форме, как под увеличительным стеклом, показывает то, что происходит и здесь, «на воле», среди взрослых и даже детей. Как огорчает меня проявление жестокости у моих ребят в школе, как я мучаюсь оттого, что они выбирают не добро, а силу и власть, и грубость, и насмешку! Как мне хочется проявлений человеческого в людях!

И как мне жалко эту жертву – человека, которого только что избили, изнасиловали, издевались над ним и унижали всячески. Просто так, от нечего делать! Но ведь вчера он делал то же самое! И завтра, если дать ему возможность, будет делать то же самое с другими! Кого же я жалею? Они все готовы поменяться местами. Униженная сволочь – разве она лучше унижающей сволочи? Стоп. Вот ведь до чего я договорилась. Я их ругаю. Я их ненавижу? Да. Я их ненавижу. Я их ненавижу, я их ненавижу! Но, Боже мой, я ведь не только ненавижу их, я их люблю!.. 

 

Сколько же ты перенес всего, мой бедный малыш! Сколько ты всего перенес, бедная моя детка, родной мальчик мой, сколько ты перенес и сколько тебе еще предстоит. Но ты выжил. Ты не погиб, не сломался и выжил. Господи, спасибо Тебе за это. Выжил, и очистился, и вырос. И ты спасен, ты спасешься, только бы хватило сил физических, сил телесных, только бы хватило!.. И как же ты был одинок там, один среди всего свалившегося на тебя, как ты был одинок. Ты был один там, Вовочка? Один? Мы не смогли быть там с тобой? Ни я, ни сын, никто на свете? Но, может быть, все-таки и не совсем так, может быть, мы все-таки были с тобой? Помнишь, как в дни суда я кричала тебе через решетку об Армении, о Моцарте и о Бахе, а ты отвечал из клетки: «Я слышу Моцарта, слышу Баха». Значит, они были с тобой, Вовка! Может быть, они и спасли тебя? Может быть, ты поэтому и выжил, что есть Бах, есть Моцарт, есть любовь.

Бог послал людям Моцарта после того, как они распяли Христа, но они не раскаялись, а продолжали его распинать и распинать других Его именем изо дня в день, из года в год. Послал Моцарта, значит, простил? Распятого Сына простил? А если не простил, как же мог появиться Моцарт? Как? Откуда? Откуда в человеке после всего того, что творили на свете люди, могло появиться и найти выражение то, что мы зовем музыкой Моцарта и что следовало бы называть иначе – Бог? Моцарт – прощенный? Но его музыка, она – наша, а мы – непрощенные, мы делаемся всё хуже и хуже с каждым веком, с каждым годом. Как же так, что нам дана музыка Моцарта?

Но, может быть, эта музыка и есть Мессия, а люди опять не узнали? Может так быть, Вовочка?

А знал ли ты, чувствовал ли, как я была с тобою, ощущал ли мою руку? Знай, пожалуйста, знай каждую минуту своей жизни, что именно сейчас, именно в этот момент, как и во все остальные моменты, я припаяна к тебе прочно – и до самой смерти. Когда будет трудно, когда будет обидно, когда отчаянье заполнит тебя до краев, когда захочется умереть, – всегда, всегда знай, что я крепко держу твою ниточку и молюсь о тебе, и живу на свете – и, значит, ниточка твоя жива. Всегда знай, всегда держи меня при себе, столько, сколько тебе нужно...

Краткое свидание нам все-таки разрешили, а длинное было не положено: наше родство с ним нигде не было зарегистрировано, и формально мы оставались чужими друг другу.

И я поехала к Вове.

Приехала и стала ждать, и осматриваться среди многих других – и таких же растерянных, кто, как и я, приехал впервые, и более опытных, уже знающих местные порядки.

В три часа дня нас стали заводить. Свидание проходило по телефону. Мы находились на расстоянии 30-40 см друг от друга, но нас разделяли два стекла. В моей кабине была трубка, и я всё время слышала Володю, а он слышал меня. Длилось свидание два с половиной часа.

Каким я его увидела? Он успокоил меня, порадовал и обнадежил. Он был таким, каким бывал в самые высокие, в самые лучшие свои минуты. Он был таким, каким я всегда мечтала видеть его. Он был светлым, спокойным, абсолютно не привязанным к суетному мельтешению всех земных мирских бед, непристойностей, трудностей – всего того, что копошилось вокруг нас весь этот день ожидания. Господь услышал мои молитвы. И я даже не удивилась тогда. Я обрадовалась этому, как ожидаемому, как будто знала, что иначе и быть не может. И действительно знала, потому что весь этот день был таким, вся моя дорога к нему и весь день ожидания были такими, будто сам Отец наш небесный наблюдал за нами сверху, и вел нас за руку, и помогал нам во всем. В такой день, когда так много Бога было, когда не мы делали, а с нами делалось, в такой день и не могло быть иначе. Ведь не могло же быть, чтобы Бог вел меня к Вове, а Вову в это время не держал за руку, ведь не могло же? 

В первые несколько минут руки у Вовы немного дрожали, он все-таки, видимо, волновался. Но даже и в эти минуты он был очень светел и светился радостью – хорошей, не телесной, а нежной, нематериальной. Он всё время будто подсвечивался изнутри – и тогда, когда смеялся и шутил (юмор его вовсе не был интернатским, а был опять-таки светлым, моцартовским), и тогда, когда говорил о плохом и страшном (он мало говорил о страшном, и почти всё время получалось, что трудное – смешно, что страшного нет, что всё у него хорошо и что жизнь у него вполне хорошая). Может быть, мне только так казалось, но он был очень моцартовским, мой Вовка, очень светлым, спокойным, не вибрирующим, не лихорадящим, отстраненным от всего мирского и как будто немного приподнятым над землей.

Я тоже растерялась в первые минуты и почувствовала, что не могу сказать ни слова и не знаю, с чего начать. Что хочу просто сидеть и молча смотреть на него. Пожалуй, было бы хорошо так молчать и дальше, но ведь нас прослушивали и могли решить, что нам либо не о чем говорить, либо мы переговариваемся каким-то недозволенным способом. Могли бы и прекратить свидание. Я начала поздравлять Володю с днем рождения – официально, торжественно и немного напыщенно, – нам стало смешно и неловко, мы засмеялись, разговор потек сам собой и больше уже не затухал до той минуты, когда нам велели заканчивать и прощаться. 

Моя догадка оказалась верной: его действительно пытались вербовать в стукачи. Но в тот день я знала (это знание шло не от меня), что всё каким-то образом обойдется, что ничего ужасного не будет, что окончится и разрешится эта ситуация благополучно. Я сказала об этом Вове. А он ответил спокойно и серьезно, что тоже это знает. Рассказывал, что подружился с хорошими людьми. Говорил, что они не пьют, не курят, не сквернословят, что они почти единственные, кто сохранил здесь человеческое достоинство. По рассказам Володи получалось, что жизнь на зоне не так уж страшна, то есть совсем не так страшна, как это кажется на воле; и что самое трудное там – сохранить человеческое достоинство. Человеческий облик, душу свою сохранить. Но если не страшна жизнь, то почему люди теряют свою душу? Позже, уже после свидания, я поговорила с капитаном – командиром отряда. Среди прочего капитан рассказал, что Володя подружился с человеком, о котором известно, что он – баптист и даже пресвитер. И его беспокоит, как бы Володя не вошел в секту. Я уверила его, что Володя всегда был чужд всяким сектам и группам.

На свидании Вова сказал, что у него работа легкая и оставляет много времени для размышлений, чтения и отдыха. Что работает он не в группе, а со сменщиком-напарником – и хорошо, что не в группе…

Сказал, что еще с утра знал о моем приезде, потому что давно загадал, что если увидит меня во сне, то всё будет хорошо. Загадал еще в дни суда, но тогда ему ни разу не удалось увидеть меня во сне, а в эту ночь я приснилась ему, и он уже не сомневался, что сегодня меня увидит.

Сказал, что не ждал ничего от прошедшей амнистии и сейчас не ждет: чувствует, что еще не готов. Что-то должно произойти в душе, но пока не произошло. И до тех пор, пока оно не произойдет, он не будет готов выйти на свободу. Я ответила, что мне кажется, это будет уже очень скоро. Что скоро он будет готов. Потому что он очень вырос, очистился и поднялся за это время.

Таким было наше свидание, таким я увидела в тот день своего мальчика.

 

Позже, когда всё было позади, Вова опять говорил, что было ему легко, что он не видел особой разницы между зоной и детскими домами или интернатами. Не видел разницы! Значит, всю свою жизнь, всё детство, отрочество, часть юности прожил, как на зоне; прожил, как заключенный, зэк. И тогда, когда стоял на поверке в настоящей зоне, и тогда, когда на интернатской линейке распевал «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!», и тогда, когда звонким голосом объявлял свои статьи, по которым его обвиняли, и тогда, когда декламировал стихи Маяковского на смотре художественной самодеятельности интерната.

Был ли он героем, мой маленький Вовка? Не знаю, судить не берусь. Но если и не был героем, то страдальцем был безусловно. И как отчаянно сопротивлялся он мраку, тьме, темным безднам! Как в страдании рождал любовь и ею спасался! Да, он был маленький и беспомощный. И судьба так жестко его терла и месила. Но почему ему надо было проходить через такие горнила – младшему моему брату по желанию родить Бога?

…Когда Володя вернулся из лагеря, нам сначала показалось, что он в удивительном порядке, что все эти годы не сломали его. Но очень скоро мы убедились, что всё не так, что он истерзан и раздроблен на такие мелкие кусочки, что ни собрать, ни даже увидеть их не было возможности.

Говорят, что самые трудные годы – не тюремные, не лагерные, а первые после возвращения домой. Так и было. У него ничего не получалось. Пытался восстановиться в институте и досдать последний экзамен, чтобы получить диплом учителя. Ему объяснили, что никогда не допустят его к педагогической работе. Плохо было и дома. Жизнь с женой явно не налаживалась, семья была на грани распада.

И все-таки даже тогда, как и раньше, как при всех невзгодах и бедах, как в детдомах и интернатах, как в армии и на зоне, как потом на последней своей больничной койке, с которой он, умирающий, смотрел и видел океан, и чаек, и восход солнца, – всегда, всю свою жизнь, и в радости, и в горе он считал себя счастливым человеком.

В 1983-м он писал из лагеря:

 

Получил Ваше письмо. Да, я полностью согласен и присоединяюсь. Вы правы. «Несчастлив человек бывает от чего-то – от беды, от боли, от страха, от горя, от неприятностей. А счастлив он бывает только от ничего, то есть от всего.» Это «открытие» я сделал еще в детстве, когда ходил по улицам, пел, прыгал и был счастлив просто так, хотя и были в это время свои горести и беды. Вдруг – как окошко в черных свинцовых тучах, через которое проник луч солнца. И ты становишься такой счастливый, радостный, блаженный. Счастье рождается внутри тебя от воздуха, от неба, от зеленой травинки – или даже без всего этого. У меня и здесь, и сейчас бывают такие моменты… Помните Кабирию? Почему она так улыбалась? Она этого не знала. И никто этого не знал. Да и откуда можно было кому-нибудь знать, как можно было догадаться о ней, совсем не похожей на жителя Рая? Но вот тогда, в тот момент, когда, всё потеряв и утратив, обиженная, оскорбленная, одинокая, ничья и ничего не имеющая, она шла по этой земле, а вокруг веселились люди, вот тогда Кто-то пожалел Кабирию. Кто-то сжалился над нею. Он подарил Кабирии не блага земные, не деньги, не дом, не мужа и возможность переменить жизнь, не… Он подарил ей вот ту улыбку. Он подарил ей ничего (здесь, на земле) – и всё, – потому что улыбка эта не земле, а Богу. И значит, Он защитил Кабирию, и спас ее, и унес ее отсюда туда. Он сотворил вокруг нее волшебное поле, где в горе, в оскорблениях, в мучениях плачут, но и улыбаются той улыбкой. Вот почему я знаю, где была тогда маленькая Кабирия, бедная Кабирия, счастливая Кабирия, избранная кем-то Кабирия. И вот почему я так радуюсь Вашему сходству с этой актрисой, именно в улыбке это сходство находя и видя.

 

В 1987-м Володя решился на выезд. Он использовал израильский вызов, но ехать хотел не в Израиль, а в Америку. Так оно и случилось. Прощаясь, мы были уверены, что больше никогда не увидим друг друга. Он уехал в 1988-м. Пробыл какое-то время в Италии, потом оказался в Нью-Йорке. Началась новая жизнь. Но это уже была совсем другая история.

Здесь, в Америке, он повзрослел и вызрел. Он остался верен себе. Ни разу не изменил своему главному. Та же безудержная щедрость, готовность отдать последнюю рубашку и не заметить этого, готовность помогать всем и каждому без просьбы и напоминаний. Та же глубина. Та же способность услышать и почувствовать близкого и ближнего. И радость жизни. И любовь к ней в большом и малом. И способность смотреть в небо.

Здесь, в Америке, к нему пришла любовь. Здесь родились и вы-росли две дочурки.

Если веровать в то, что у каждого человека есть своя миссия на земле, то можно ли сказать, что Володя эту миссию выполнил?

«Я к смерти готов», – говорил он мне. Он был тогда смертельно болен, но жизни в нем еще оставалось немало. «Я к смерти готов.» Что он имел в виду? Что сделал всё, что мог и должен был сделать в этой своей жизни? Что ответил на все главные вопросы, не имеющие ответов? Что примирил непримиримое? Что вырастил свою душу до предела, возможного для одной жизни? 

После Володиной смерти Женя – один из самых близких и любимых его друзей – написал о нем: «Он коснулся наших жизней бережно и серьезно. Вовка жил по-серьезному. Я знаю, что он смеялся охотно и весело, это верно, но смеялся он, как смеется сатир, – как будто подразумевая нечто серьезное. Он был серьезным в том смысле, в котором серьезны философы. Не современные, которые занимаются логикой, а древние, которые спрашивали, зачем живешь и важно ли Богу, как ты себя ведешь и как любишь. У него было серьезное отношение к жизни. И он заражал этим других. Он, конечно, не выбирал той серьезной жизни, которая на него упала, – с сиротством, школами, математикой, шахматами, учительствованием, переездами, допросами, спаньем на полу, арестами, увольнениями, бедностью, книгами, любовями, классической музыкой, тюрьмами, поэзией, эмиграциями, болезнями, детьми, инвалидностью, смертями, дружбами. Но что бы ему ни выпадало, он проживал это серьезно. И еще смело. Ибо он и смерти не боялся, это было видно в его последние дни, – а если не боишься и смерти, так чего там еще?..

Он был сократической фигурой в моей жизни и, подозреваю, в жизни многих других. Он и выглядел, как Сократ. В Одессе у него была, по-моему, всего одна пара сандалий, которую он носил везде и в любую погоду. Думаю, и в Нью-Йорке тоже. И как Сократ, он задавал вопросы, на которые нет ответов. Но он их всё равно задавал и оставлял тебя мучиться над ними. И так уже на всю жизнь. Он дал моей начальное ускорение, которое всё еще толкает; поставил ее на рельсы, по которым она всё еще катится. И еще он давал списки книг, которые надо было прочесть. И классические произведения, которые надо было прослушать. И он, конечно, хорошо знал, как знал и Сократ, какое магическое влияние он имел на нас, крутящихся в его орбите. Он, например, несколько лет скрывал от меня, что курил, потому что знал: увидев это, и я закурю. Я всё равно закурил, но на несколько лет позднее – благодаря его нежной осмотрительности. Он был бережный человек, и касался чужой жизни бережно. Он коснулся наших жизней бережно и серьезно, и его дети должны им по-настоящему гордиться, ибо Вовка был редким человеком. По-настоящему редким. Самым важным словом в его лексиконе было слово ‘любовь’. Наверное, это от его названой матери, но он сделал это очень своим. И учил этому слову – и, главное, этой идее – всех, кто оказывался рядом. А перед смертью сказал о жене: ‘Повезло мне с Неткой’. Повезло. ‘Я ее люблю’, сказал. Так и ушел. Не со страхом, а с любовью на устах. Вечная ему память».

 

НЕ НАБОЖНАЯ, НО БОЖЬЯ

 

Она твердит негромко и безостановочно: «Больно-больно-больно-больно». Потом набирает дыхание и снова: «Больно, больно, больно, больно». Тихонько, боясь обеспокоить кого-нибудь, а кто-нибудь – это я, потому что никого больше рядом нет. «Больно-больно-больно.» На одной ноте, почти шепотом, чтоб я не услышала. Но я слышу, конечно, и, сохраняя спокойствие снаружи, начинаю метаться внутри в поисках помощи: унять, уменьшить, заласкать, залюбить, забаюкать.

Иногда это мне удается. И она задремывает или даже засыпает в моих ласкающих руках. Но чаще – нет. И тогда мы терпим и ждем, пока боль устанет, и постепенно стихнет это «больно-больно-больно-больно».

Рак поджелудочной железы – вещь безжалостная и безнадежная. Говорят, что это болезнь невысказанных обид и не выпущенных наружу стрессов. Может и так. Мы дружили несколько десятков лет и много времени проводили вместе, но за все эти годы ни разу не слышала я ее упреков в чей-либо адрес, не говоря уже о ссорах или скандалах.

Мы с ней ссорились дважды – и оба раза по моей вине. В первый раз на мой вопрос, не обиделась ли она, ответила смущенно: «Не обиделась, но не могу на тебя смотреть». Она имела в виду, что ей неловко, стыдно, а я поняла, что это – от негодования или отвращения, и ужаснулась: «Что же теперь делать?».

Вторая ссора была еще короче. Я капризничала, пользуясь ее безответностью, пока вдруг не увидела ее огорченное лицо. И бросилась к ней утешать, просить прощения. Но ведь обидела же сначала!

А Мира не упрекала, держала в себе. Значит, и я внесла свою лепту в сегодняшнее «больно-больно-больно».

 

В первый раз я увидела ее давным-давно, жизни две или больше назад. Помню точно, потому что это был день моего рождения, мне исполнилось тогда 25 лет. Я приехала в Киев не ради нее, конечно, я ведь ее еще не знала. И даже не ради той, с которой на следующий день тоже познакомилась. Приехала я ради своей троюродной сестры Инны, в которую давно была влюблена, а потому хотела молиться ей и дарить все миры свои. Да только ей не нужны были мои миры, а нужны были ее собственные. Инна повезла меня к своей подруге на работу, где показывали фильм о Сарьяне. Там-то мы с Мирой и встретились. Обменялись двумя-тремя фразами об Одессе. Она сказала, что в Одессе бывала, но город ей не понравился, а я ехидно-вежливо ответила, что не каждому дано увидеть красоту и прелесть нашего города. Продолжения не было, и о Мире я забыла. Позже я снова увидела ее на чьем-то дне рождения. Домой возвращались вместе, и я пригласила ее с сестрой в Одессу, а она пригласила меня съездить с ней летом в Ясную Поляну. Я не отнеслась к приглашению серьезно и забыла о нем. Но летом Инна передала мне, что Мира спрашивала обо мне. Конечно, мне хотелось бы поехать не с нею, а с самой Инной, но… я согласилась. С этого всё и началось.

Причем началось прямо сразу. Уже на вокзале в суете проводов с шуточками и советами, напутствиями и обещаниями, бутербродами и конфетами появилось какое-то предчувствие радости. Перед отправлением поезда, в вагоне, в суматохе прощания, последних объятий и поцелуев это предчувствие стало отчетливей. Уже через несколько минут после отъезда началось несказанное. Мы выехали из Киева чужими людьми. Я почти ничего не знала о ней. Так, попутчица, подруга сестры. Нас ожидала интересная поездка в Ясную Поляну, в отпуск. Почему бы и не съездить? Хотя для меня это был подвиг – поехать куда-то с чужой женщиной. Я стеснялась ее, боялась, к тому же она была старше меня на тринадцать лет. И я собралась было отстаивать свою независимость – как вдруг оказалось, что ничего не надо отстаивать. А еще через несколько минут я поняла, что и не хочу ничего отстаивать, наоборот, хочу всё сложить к ее ногам. Но почему? Что случилось? Ну, сидели мы вдвоем в купе. Ну, ели ветчину с помидорами. Ну, делила она свои припасы не как с чужим человеком, а как с близким, подкладывая мне лучшие кусочки. Ну, расспрашивала меня о моей жизни. Так что же? Не в этом же дело. Все делятся, все расспрашивают. Только у нее всё было не так, как у всех. А как? А так, что когда она кормила меня ветчиной, мне казалось, что ей очень важно и хочется, чтобы мне было вкусно и сытно. А когда расспрашивала, то не из вежливости, а заинтересованно, готовая поверить в мое хорошее. Но откуда этот интерес? Чем я заслужила? Кто я ей? И от этого во мне расцвела первая волна нежной благодарности и желания служить этой женщине, ухаживать за ней, заботиться о ней…

 

Я ничего не сумею о ней рассказать. Сколько бы я ни говорила, всё сводится к одному: она хорошая. Позднее стала называть ее «святая». Ведь это о ней я сказала словами героя «Моби Дика»: «Не набожная, но Божья».

Потом я стала говорить, что Мира – самый лучший человек на свете. Я и сейчас так думаю. И думаю, что если говорить о Спасении, то ближе всех нас к Спасению была она. Потому что она поступала и жила по Божьим заповедям, не зная этого, не думая об этом, не учась этому. Жила на уровне природы своей, как пчела трудится над медом, – естественно, как шелкопряд, муравей, цветок или дерево, – и не умела иначе. Мне кажется, что выше этого не может подняться человек в делании добра… Но при этом Мира была абсолютно взрослая. Она жила взрослой жизнью, выполняла взрослые обязанности. И духовное в ее жизни было вторично. Оно следовала за материальным (накормить отца, убрать в квартире, подготовиться к уроку в школе. Это всегда было необходимо – и всегда забирало по кусочкам время и силы. Но это долг. И ему, как правило, отдавалось предпочтение перед духовным, которое постепенно потеснилось, перестало казаться ей не то чтобы важным, но имеющим такое же право на существование… А может быть, ей это просто не было нужно? Зачем ей размышлять о добре, если она сама – воплощенное добро?)

Как мне нарисовать ее живой портрет? Например, рассказать о том, что она чиста и целомудренна, как юная девушка, но абсолютно лишена ханжества. Что она добра, скромна, бескорыстна, самоотверженна. Что ее самоотверженность безусильна и естественна, а потому незаметна. Что у нее мягкая благородная любящая душа. Что любовь ее целомудренна и застенчива. Что она подкидывает подружкам деньги, если чувствует, что это необходимо. Что подкармливает ребятишек в школе, когда у них нет с собой еды. О том, как легко принимать от нее эти деньги, и эту еду, и любые ее «одолжения», которые вовсе и не одолжениями становятся, настолько они естественны. Как весело знать, что она любит тебя и, любя тебя, любит твою радость. Как рассказать о том, что она всегда готова отойти в сторону, уступить свое место без ревности, сожаления или зависти. О том, как она принимает гостей, как ведет их в свою квартиру, как кормит, как при этом стесняется. О том, что каждый ее ученик относится к ней почти как к маме, потому что убежден: как и мама, она существует ради него. А ведь это большая редкость. Это совсем не то же самое, что просто любовь к учителю…

Нет, никогда не получается рассказать о Мире. Но, может быть, мне удастся объяснить, что означает «не набожная, но Божья». Сейчас многие люди хотят «сделаться лучше». Вступают в религиозные общины. Много трудятся над своим усовершенствованием, читают книги, думают, стараются, анализируют свои поступки. И после упорного напряженного труда достигают каких-то успехов в борьбе с себялюбием, жадностью или другими недостатками. Радуются и гордятся собой.

А она не радуется и не гордится. Наоборот, считает себя не очень хорошим человеком. Но только от рождения она уже обладает всем тем, чего мы так пытаемся достичь. И мера ее обладания настолько выше всего того, чего мы можем добиться с помощью упорного труда, что даже в глубочайшем своем паденьи она неизмеримо выше наших самых высоких достижений. Ей не надо учиться, потому что она родилась такой. Не надо учиться доброте, подельчивости, не надо бороться с жадностью, завистью…

Представьте себе такую школу, где разные существа учатся летать. Все они изучают теорию, потом тренируются и добиваются определенных успехов. Но если среди них есть птица, им никогда не достичь ее уровня полета, его гармоничной врожденной естественности.

Вот Мирочка и есть та самая птица…

 

«Больно-больно-больно-больно», – начинается снова тихим перестуком, и опять: «Больно, больно, больно, больно».

Я беру ее за руку. Какой она стала худенькой! Держу ее за эту худенькую ручку и рассказываю о нашем первом с ней совместном путешествии. О том, как мы жили в Ясной Поляне, как заезжали в усадьбу Тургенева. О том, как нам было хорошо, тепло и ладно вместе. Ведь только час или два провели вдвоем в поезде, а казалось, что родные, что навсегда. О том, как я уже тогда знала, что навсегда. Грустила, когда поездка подходила к концу, что скоро нам расставаться. А она утешала меня, говорила: «Это всегда так в путешествиях. Кажется – друзья на всю жизнь. Вот приедете домой, захлестнет вас рутинная каждодневность, и всё забудется». Она тогда еще не знала, что это на всю оставшуюся жизнь. Что у нее появилась еще одна сестра. И никого не будет роднее... 

Вернувшись из путешествия, я написала ей письмо, исповедуясь во всем, чего стыдилась и в чем каялась. А вслед за письмом и сама поехала в Киев, потому что ждать в неизвестности было невыносимо. Она тогда взяла меня за руку, в другую взяла письмо, а потом порвала его на маленькие кусочки и сказала: «Вот видишь (тогда мы и перешли на «ты»), я рву его и бросаю кусочки в унитаз. А теперь сливаю воду. И всё. И нет ничего. И больше никогда не думай об этом».

Она не подарила мне разделенности в Главном, но озарила мою жизнь добротой, чистотой и святостью.

 

У каждого человека любовь – одна. Своя, свойственная лишь ему одному любовь. Я знала это всю жизнь. Когда-то я говорила, что одинаково люблю женщин, мужчин, стариков и детей. Я могла бы добавить – и животных, и растения. Дело вовсе не в том, кого любишь. Дело только в том, любовь это или нет. То, что было у нас с Мирой, было, конечно, любовью. Она внимательно и участливо выслушивала все мои размышления и философствования, которые были ей совсем не нужны и совсем не близки, но любила я ее не за это. И ничего, что на фоне этой любви, не снижая ее накала и интенсивности, рождались и другие любови, в том числе и главная, вершинная любовь моей жизни. Дело в том, что Мира была святая. И всё, что исходило от нее, не могло быть ничем иным. Только Светом, Чистотой и Высотой. 

«Не праведными делами человек делается праведным. Если человек праведен, и дела его праведны.» Это сказал за меня Лютер. Вот ведь как хорошо всё объяснил! Не человек праведен, потому что делает добрые дела, а дела его – добрые, потому что он праведен. Я это знала и чувствовала всегда, только не могла выразить словами.

Мира была воспитана атеисткой, как и все мы в то время, и не веровала в Христа как в Бога. Но была от рождения праведна, и потому все дела ее и поступки любовию порождались и были праведны.

...Вот мы снова путешествуем вместе, на этот раз в Армению. Вот мы подходим к подвесному мостику. Речка, хоть и бурная, с камнями и валунами, но узкая, а мостик, хоть и без перил, но довольно широкий. Она проходит по нему, чуть-чуть побаиваясь. А я со страхом смотрю, как мост пружинит под ее ногами, и не иду за ней, как будто не понимаю, что ходить по нему не опасно. Или как будто мне было бы легче, если б она погибла у меня на глазах, а я стояла бы на берегу. Всё это ужасно нелепо. Она несколько раз проходит туда и обратно и смеется надо мной совсем беззлобно, не обидно. Просто ей весело смотреть, как я упираюсь, боюсь и не могу заставить себя сдвинуться с места. Несколько раз пускаюсь в путь, каждый раз делаю на пару шагов больше, но всё равно останавливаюсь и возвращаюсь. Вот дохожу до половины и все-таки возвращаюсь, а она стоит на другом берегу и смеется. Наконец, от отвращения к собственной трусости обретаю решимость – единственное, чего мне не хватало. И прохожу через мостик быстро и легко…

 

…Может быть, у меня гипертрофия чувств? Меня с детства ругали за то, что у меня всё «слишком». Увлекаюсь слишком, влюбляюсь слишком. И тоскую слишком. Может быть, другие так не тоскуют? Так не привязываются к своим друзьям и любимым? Ведь она тоже любила меня. Но как ей было странно, что я звоню ей просто так по междугороднему телефону несколько раз в неделю! Это потом она привыкла, а поначалу удивлялась. И приездам моим в Киев удивлялась. Я тогда часто приезжала, ведь я была свободна.

 

А там, в Армении, я радовалась всему. И белоснежному Арарату, и соборам, и разноцветному туфу, и монастырям, и тому, что дорога к ним такая длинная. Мы шли по тропинке, а где-то журчала вода – то ли ручей, то ли горная речка. И радуясь, что не надо придумывать умные слова, а можно просто журчать вместе с этим ручьем или речкой, не думая ни о чем, ничего не желая, ни о чем не тоскуя, ничего не стыдясь, не стесняясь, а только отдаваясь вот этому потоку воздуха ли, музыки ли, воды ли, я болтала и болтала, не останавливаясь, – зная, что меня слушают, меня принимают, меня не осмеют, не осудят…

 

Когда-то давно мы жили не здесь, – говорила я тоном сказочника, а сама улыбалась и радовалась. – Мы жили не здесь. И не были мы тогда людьми, а кем же мы были? Не знаю. Может быть, мы были растениями. Может быть, мы были каким-то цветком, который жил в реке или в море. И течение несло его и несло – то спокойное, то бурное. А он лежал в воде, отдаваясь потоку. И в этом было его назначение. Он доверился своей воде, этот цветок. И лежа в воде, он всё равно был в космосе – а потому был космическим цветком. За это Бог дал ему душу… А может быть, мы жили не в воде, а в небе. Мы были облаком – облаком, но не птицей. И ветер нес нас, куда ему хотелось. А мы только отдавались потоку и смотрели по сторонам, и видели, сколько вокруг Бога… А музыка? «Английские сюиты» звучали тогда в нашем небе? Звучала там музыка? Или только тишина звучала там? Я не помню. А ты? 

А может быть, мы были горой? И миллионы лет молились неподвижно и бессловесно единой молитвой?

А может быть, мы были музыкой? Или сразу всем: и музыкой, и горой, и травкой, и облаком? А может быть, мы были всем этим не когда-то, может быть, всё это происходит прямо сейчас? Может быть, мы всегда были и музыкой, и цветком, и горой, и облаком, и человеком, и землей, и деревом? Землей обязательно. Потому что, знаешь, я еще землю очень люблю. Не планету Земля, а просто землю – ту, что можно взять в руки, – породу, грунт. Я смотрю на нее и чувствую, что люблю-люблю ее, как живое существо. Почему? Не знаю. За что? За то, что она видится мне живой, видится частицей космоса. И земля, и камни... Мне хочется ее целовать, ласкать в руках, гладить. Ах, почему, почему я так чувственно люблю землю? Помнишь, как я целовала армянский камень, прижималась к нему щекой?..

 

А она, слушая, улыбалась тоже. И ведь сама никогда не стала бы так говорить или думать, но всегда готова была разделить чью-то радость, признать чью-то мысль, чью-то точку зрения, отличную от ее собственной.

 

А в другой раз, теперь уже не в Армении, а в России, я видела, как больно ей было слушать дурацкие шуточки экскурсовода и туристов, когда мы рассматривали фрески Феофана Грека. Мы стояли, как завороженные. Я была уверена, что рукою Феофана Грека писал фрески сам Бог, что это Он водил рукой мастера, и мы видим это, ощущаем. Потому что Господь Бог разговаривает с нами так: кистью Дионисия или Грека, музыкой Моцарта или Баха…

Потом мы приходили туда еще раз. И долго-долго стояла я в пустом храме. Даже ее не было рядом. Она ушла вниз, оставив меня одну. Понимала, что мне нужно побыть наедине с фреской. А когда я, наконец, спустились, показала мне, что есть еще много фрагментов, которые мы не видели в прошлый раз, и ушла наверх. И это был целый большой мир, целое большое событие, потрясение.

 

До нашей встречи я была, как собака без хозяина. Я не выдерживала одна, шла к людям, потому что без них не могла, тыкалась в каждого, ошибалась снова и снова, но шла. Я мечтала о дружбе, любви, братстве, но никто не хотел так дружить со мной. И потому я чувствовала себя сиротой. Сама не знаю, как тогда выжила. Я ведь думала, что никто никогда – до самой моей смерти – не захочет стать для меня родным. Из одного чувства благодарности я готова была отдать жизнь за человека, который был бы добр ко мне…

Когда Мира приняла меня не из снисходительности, а как… не знаю, как это назвать, она ведь тоже очень долго не верила в постоянство моей привязанности. Но все-таки она приняла как нечто ценное, и мне хотелось умереть от благодарности к ней. Будто она меня из бездомной собаки произвела в человека… А потом я поверила, что нужна ей, и расслабилась. Стала считать ее своей родной сестрой.

Она часто приезжала ко мне. Приедет, дохнёт, продышит надо мной лаской, нежностью, ангельской своей святостью и чистотой, заглянет в мое лицо любящими ласкающими глазами, улыбнется, опечалится – и уедет. Сидит в поезде в своем купе и тоскует обо мне, от разлуки со мной. А я не понимаю, как этой святой могу быть нужна я. Зачем я ей? Как она может печалиться, разлучаясь со мной? И мне стыдно, будто я самозванка или обманщица…

Мне всегда мало было того времени, которое мы проводили вместе. Но и ей тоже было мало. Она говорила: «Хочу, чтобы мы были в одной комнате. И чтобы каждый занимался каким-то делом, читал свою книгу, например». А что это значит? Что наше вместе так надолго, так навсегда, что можно позволить себе просто быть вместе – читать разные книги, не смотреть друг на друга, не разговаривать, не делать что-то совместное. Просто быть…

«Больно-больно-больно-больно, – потом вдох и снова: – больно, больно, больно, больно.» Господи, как мы беспомощны! Как ничего не можем сделать друг для друга!

 

Когда-то я совершила очередное небольшое, но печальное открытие. Про ниточку жизни. Я ехала в автобусе и тревожилась о своем любимом. Мысленно я разговаривала с ним, и вдруг меня пронзило: а как же с ним может что-нибудь случиться, если я держу его ниточку? Почему же я так тревожусь? Разве не верю в ниточку? Верю. Или меньше люблю его в эти дни? Нет, наоборот, напряженней, чем в другие, обычные. Значит, я и ниточку держу крепче, чем обычно, надежней, чем обычно? И тут я поняла, что тревожусь не зря, что я действительно любила его в тот момент сильней и острей – взрывом тоски и боли, но любила-то эгоистично, не ему, а себе любила. И ниточку его, конечно, при этом ослабила, потому что за свою двумя руками ухватилась. Это и было мое открытие. Значит, дело не только в том, чтобы любить, и помнить активно, и создавать защитное поле. Дело не только в силе и в напряженности любви. Этого мало. Дело еще в том, как любить. Не всякая любовь создает защитное поле. Не всякая любовь держит ниточку жизни. Вот у меня ниточку ослабила эгоистичная направленность моей любви. А ведь могут быть и другие причины. Я вспомнила, что рассказывала своей знакомой о ниточках, и она сказала: «Если это правда, то почему же такое случилось с моим мужем?» Тогда я растерялась, а потом ответила: «Но это же как раз и подтверждает мои слова. Что было бы с твоим мужем, если бы ты не держала его ниточку?» Это ее убедило. Потому что он и в самом деле только ее усилиями на этом свете держался. Но у меня остался осадок. Я знала, что она очень любит мужа. Но знала и то, что она никогда не спасет его, как не спасла любимого сына. И тогда я поняла, что при всей своей сильной любви она всё же не держит ниточки своих любимых. Потому что любит не так, как им надо. Она – сама самоотверженность. Ее любовь не эгоистична. Но ее любовь неразумна. Я не могу сказать, как следует любить на ее месте. Но я знаю, что так, как она, любить не надо, нельзя, неправильно.

Может быть, сначала надо понять, что единственно важное и возможное на свете, что могут сделать человеки друг для друга, – это любить. Но поняв это, нужно, наверное, научиться понимать и другое: наша любовь несовершенна. Надо учиться любви. Это не только очень важно для нас, но и очень ответственно, потому что в этом залог надежности нас как держателей ниточек жизни.

Тогда-то я и осознала, что порой не могу удержать ниточки самых близких, самых любимых (а ведь была уверена, что не отпущу никогда, ни на секунду!) – и это стало для меня страшным открытием. Чью жизнь я смогу удержать, если самых любимых из рук выпускаю?..

 

И опять – «больно, больно, больно, больно».

А ведь я давно знала, что случится что-нибудь такое. Еще тогда, в Ясной Поляне, еще в Армении.

 

Мы гуляли с ней по двору Собора. Было солнечно и тепло. Потом сидели на скамейке, и что-то давило меня изнутри. Господи, как мне было грустно. Говорила ей какие-то слова и сама удивлялась тому, что произношу именно эти, а не другие. Говорила: «Я чувствую себя частью горы, чувствую себя частью этого собора, частью этой букашки, которая выползла из земли по своим делам. Чувствую, что я – часть Единого Целого. И не только я, все люди, всё живое, вообще – всё. Но если это так, то почему нам так трудно понять друг друга? Почему я не могу понять тех, кто строил этот собор и молился в нем? Почему не могу понять муравья? Господи! Как трудно, как тяжело жить! Всем ли так тяжело, или это только мне выпало? И если мне, такой счастливой, так тяжело, то как же тяжело другим!..»

 

Сегодня мне кажется, что тогда, в Армении, странное предчувствие настигло меня. Предчувствие беды? Предчувствие собственного предательства?..

Считается, что все мы получаем то, что заслуживаем. Значит ли это, что Мира заслуживает свое «больно-больно-больно»? Не могу так думать. Помню о Божьей воле. Но может ли Бог хотеть, чтоб я безропотно принимала ее страдания, не попытавшись помочь, спасти? Если это ей испытание и урок, то и мне тоже.

До сих пор помню ее лицо, когда доктор в больнице сказал ей о страшном диагнозе. Она вздрогнула, помолчала секунду и сказала, в общем, спокойно: «Ну что ж… теперь остается только достойно умереть». И всё. И сразу пролегла черта между нами. Мы остаемся – она уходит. Мы можем любить ее сколько угодно – но она не может остаться с нами. А мы не можем с нею уйти.

Если мы миримся с мыслью о неизбежности смерти, если так смиренно принимаем факт, что каждый человек непременно умирает, что умерли Будда, Иисус Христос, Моцарт, Пушкин, Шекспир, миллионы хороших и плохих людей, старых, молодых и совсем юных, почему так невозможно душе принять неизбежность скорой смерти близкого человека? Почему так тоскует и мечется душа, так ищет выхода, мучается от безвыходности и не соглашается, не может, не хочет принять то, что ей предстоит. Это нелогично, бессмысленно, парадоксально. Но это правда…

Мне хотелось защитить Мирочку от этого «больно-больно», но как спасти, как уберечь? Если бы я была героем волшебной сказки, я бы сделала свою любимую неуязвимой для стрел, пуль и жал врагов. Я создала бы вокруг нее особое поле, проникнуть через которое не мог бы никто. Она жила бы внутри этого поля, будто внутри прозрачного шара. Шара, который нельзя увидеть, нащупать, порвать. Всё враждебное, чуждое, не замечая этого шара, устремлялось бы к ней, но останавливалось, наткнувшись на невидимую непроницаемую преграду. А внутри этого шара были бы только прозрачно-хрустальный горний воздух, не загрязненный враждой или смутой, только звенящая тишина, только свет, только покой…

Правильно или нет, что я всё время молчу – не заговариваю с ней о том, что тревожит и мучает, что невозможно принять? Всей душой, всеми силами души желая продлить ее жизнь, я все-таки понимаю, что ей у– мирать, а мне – жить. И смерть ее мне предстоит пережить – и жить дальше. А ее нужно будет отдать. Как недавно Учителя отдала. Как раньше маму и папу. Я ей в глаза гляжу, слушаю каждое ее дыхание, но я за нее боюсь, а она за себя. Как же она боится! Ведь это ее ждет. Для меня это – трудно и страшно, но я не умру с нею или вместо нее! Значит, между нами уже стена? Значит, она заранее знает, что я ее отпущу, предам? 

Нужно ли Богу, чтобы я думала сейчас о смерти? Я думаю о ней очень много – по-разному и с разных сторон. О своей. О ее смерти. О смерти каждого отдельного незнакомого мне человека…

Нельзя роптать. Я не только знаю это, но мне и незачем это помнить: ропота нет в душе моей. Умирают все. Учителю не исполнилось и шестидесяти. Моя тетя Лиза, которой уже 75 лет, может быть, носит в себе смертельную и мучительную болезнь, что само по себе – «дело житейское», случается со многими и в гораздо более молодом возрасте. Значит, ее скорая смерть – это естественно, так, что ли? 

Если мне рассказывают о чужих, посторонних, умерших на 76-м году жизни, я ведь не ужасаюсь, правда? Почему же так невозможно, невыносимо жалко тетю Лизу, почему? Почему было жалко Учителя? Почему мне сейчас так невозможно, невыносимо жалко умирающую Мирочку? С одной стороны, эта сжимающая, скрючивающая, давящая, душащая жалость, а с другой – и почти одновременно! – понимание, что умрет, а я буду жить дальше. Умер папа. Потом умерла мама. А я не только живу, но самые счастливые минуты, дни, годы моей жизни, самые главные открытия и достижения – всё это было со мной после их смерти. И значит, я заранее знаю, что переживу и ее смерть. Сначала мне будет плохо, а потом легче, а потом я, может быть, опять буду очень счастливой. И это даже правильно, потому что нормальное состояние для религиозного человека – состояние счастья. А она в это время будет мертвая. Ее не будет. Как нет сейчас мамы и папы.

Я – предатель? Я предаю ее? Предала маму, папу и тетю? Всех предаю, уходящих? Нет! Это лукавство. Это ложь, лицемерие и лукавство. Мы не можем остановить смерть, мы не можем уйти с каждым любимым. Предательства в этом нет. Но оно есть в другом…

Когда-то давно мне приснился сон.

 

Мы гуляем с Мирочкой по лесу. Тишина неба. Наше молчание. Должно быть, мне снится единение. Единение деревьев, кустов, трав, палых листьев, грибов, насекомых, зверушек и птичек. Единение всего этого и чего-то еще, что только всё вместе и составляет лес. И наша к лесу причастность. Наше с ним единение. Мы молча бродим по тропинкам, наполненные любовью к лесу, любовью друг к дружке и к голубому небу над зеленоватым кружевом поющей листвы. Ветра нет. Кажется, и листок не шелохнется на деревьях, а все-таки мы слышим мелодию леса. Мелодию кустов и деревьев, мелодию птичек, мелодию травы… Покой… Гармония… Благодать.

Выходим к опушке, а оттуда на широкий пустырь, который должен вывести нас к какому-нибудь транспорту. Справа видим большой дом – безликое кирпичное здание современной застройки без балконов, с одинаковыми занавесками на окнах. Дом этот, похожий на общежитие, напоминает тот огромный безликий зарешеченный дом, в котором жил мой Володька, отбывая «химию». Мне даже кажется, что я вижу в окнах бритоголовых парней. Парни что-то кричат. Я не различаю слов, но понимаю, что это похабщина. Я понимаю это, но во мне еще жива гармония леса, и я как бы не слышу этой похабщины, не воспринимаю ее: тревоги нет.

Мы идем по направлению к дому, полагая, что за ним – дорога и, значит, мы как-то выберемся в город, домой.

Парни продолжают что-то кричать, и я уже понимаю, что это относится к нам, но не успеваю подумать об этом, потому что навстречу выбегает толпа женщин. Они бегут мимо в панике, увлекая нас за собой, и вот уже мы бежим вместе с ними прочь от дома к краю пустыря. Я пытаюсь расспрашивать их на бегу, но они только машут руками.

Мы резко сворачиваем вправо и прижимаемся к стене дома, стоим в нешироком проходе, а женщины пробегают мимо нас, их преследуют мужики. Стоим, выжидая, и начинаем уже надеяться, что они пробегут мимо, но один из парней оглядывается и возвращается к нам. Подбегает и прижимает меня к стене выставленной вперед рукой. Рука эта у самого моего подбородка держит меня, как решетка. Другой рукой он хватает и придерживает сестричку. Я смотрю на него. Молодой светловолосый парнишка с вполне симпатичным лицом. Начинаю его уговаривать. Говорю ему невесть откуда взявшиеся спокойные и даже ласковые слова. Смотрю ему в глаза и говорю человеческим голосом человеческие слова, направленные человеку. Мирочка молча дышит рядом. Я чувствую, что мальчик слышит меня, и моя речь становится всё более материнской. Так мама уговаривает своего ребенка. В глазах светловолосого появляется колебание, и я вижу, что между нами возникла и медленно укрепляется ниточка, связующая людей. Теперь мы трое связаны какими-то человеческими отношениями, и я ощущаю, что мальчику будет уже нелегко причинить нам вред. Мы перестали быть абстракцией для него. В это время появляется какая-то девица. Толстая неопрятная девица с пустым лицом и белесыми глазами, в которых сейчас – хищная радость победителя. Она что-то быстро тарахтит светловолосому на непонятном мне языке, побрызгивая слюной и сладострастно хватая и потряхивая то меня, то сестричку. Я не понимаю ее речи, но отлично осознаю, что уговорить ее невозможно, что человеческого контакта с этим пустоглазым существом быть не может, что сейчас – ее сила и, значит, мы пропали.

Светловолосый достает две черные полотняные блузы и велит нам надеть их. Девица возмущенно выхватывает из его рук одну блузу и заменяет ее на серую. Протягивает ее сестричке, и та, покорная, послушно надевает ее. А я не хочу! И хотя не понимаю, что означают эти уродливые блузы, но изо всех сил сопротивляюсь. Девица что-то кричит, мальчик смотрит растерянно, и в суматохе им как-то удается напялить на меня черную блузу.

Нас ведут в толпе женщин, я стараюсь держаться поближе к сестричке, и в то же время упрямо сдергиваю с себя ненавистную черную блузу. Почему-то мне кажется, что главная опасность, главное оскорбление именно в ней. «Сними, сними», – кричу я Мирочке. И срываю с себя эту мерзость. И тут же, освобожденная, хочу помочь сестре, но за эти несколько секунд нас уже развело, и я с ужасом чувствую, что разводит всё дальше. Я больше не могу ни схватить ее за руку, ни протиснуться к ней. Кричу и зову ее, потому что знаю: нам ни за что нельзя разлучаться. И тут резким ударом мой светловолосый конвоир толкает меня в сторону. Я спотыкаюсь, чуть не падаю и, удержавшись все-таки на ногах, обнаруживаю себя уже не в толпе пленниц, гонимых неизвестно куда, а в бурлящей, но неподвижной толпе наблюдателей. Светловолосого я еще успеваю разглядеть впереди, но Мирочку, сестричку мою, подгоняемую пустоглазой девицей, покорную мою сестричку, такую добрую и послушную, всегда готовую отдать всё и себя впридачу, всегда выручавшую и спасавшую меня, любимую мою, родную мою, ту самую сестру мою, с которой только что вслушивались в тишину леса и впитывали благодать единения, я не вижу ее, не могу разглядеть в толпе, а толпа уходит всё дальше...

Я проталкиваюсь к потоку гонимых. Кричу от отчаянья что-то вроде «отпустите ее», или «это ошибка», или «отдайте мне ее», или «пустите меня к ней». Кто-то толкает меня, кто-то бьет, кто-то хватает за руку и оттаскивает в сторону.

Потом вместе с другими людьми я слоняюсь по пустырю, ожидая неизвестно чего. Вижу, что сбежать невозможно. Пробраться сквозь решетчатые ворота, куда угнали мою сестричку, тоже невозможно, потому что они прочно закрыты, а за ними, метрах в пяти, – еще одни ворота и высокий забор. Мы томимся и ждем. Мы не знаем, что происходит там, за воротами, но мы ждем.

Утром вижу малыша лет пяти. Он играет на нейтральной полосе между заборами. Я называю ему имя моей сестры и прошу подозвать ее к забору или что-нибудь узнать о ней. «Можешь?» – спрашиваю я его. Он молча кивает. «Ты не понял меня? Ты не хочешь?» – снова спрашиваю. Сосредоточенно хмурясь, он роется в лотке. Потом встает и протягивает мне коричневый бумажный пакетик. Я знаю, что в нем. Я беру пакетик в руки. Это пепел. На пакетике – имя, фамилия и возраст моей сестры.

 

Проснувшись, я думала о том, что и без того знала: из всех билетов она вытащит самый трудный, из всех диагнозов – самый страшный. А если вы летите с ней в самолете, и самолет терпит бедствие, а у вас только один парашют на двоих, то будьте уверены, что парашют достанется вам. Если вы старше, то по старшинству, а если моложе, она обязательно скажет: «Я уже пожила, а тебе еще жить и жить, бери парашют, спасайся».

Нет, я не думала тогда о предательстве, да ведь и не была еще предателем, наоборот. Как только она заболела, мое первое движение было – в кассу за билетом на самолет, а рассуждения потом. Когда я забирала ее из Израиля к себе в Америку, ее подруга спросила меня: «Ты действительно на что-то надеешься?» Я знала уже, что такое рак поджелудочной, но я правильно поступила тогда, забрав ее к себе. Я подарила ей два счастливых месяца. Они были полны боли и, наверное, страха. Но они были полны и любви. Много боли было у нас тогда, а любви все-таки больше. Она жила на берегу океана, смотрела на него каждый день. Мы ходили гулять, пока она еще могла. Океан был волшебным, особенно в сумерки, когда зыбь будто приближала его и казалось, что он подбегает к нам. А одновременно с этим – не знаю, почему нам так виделось, – над водой тоже струился океан. Он приподымался над собой и парил в воздухе, но не неподвижно, а бежал по воде к берегу, только не по воде, а над нею. Мы брели вдоль океана, а потом сидели у воды, у самой кромки. И было молчание. Долго сидели мы, ничего не говоря, не думая словами, но всем существом своим зная, что полноты жизни в нас не меньше, а больше, чем обычно. И были мы очень вместе и очень едины. Не за руки, не обнявшись, хотя и за руки, и обнявшись тоже, просто были единым существом. И я любила ее нежно и тихо. Молча сидели мы, обнявшись и покачиваясь, слушая волны и тишину. Молча и неподвижно. И ничего не было нам нужно – ни слов, ни мыслей… А потом мы плыли на катере. И снова был океан. И была Тайна. И наше признание этой Тайне. И наше удивление оттого, что из почки, из клетки вырастает цветок, целое дерево или человек. И что всё это, значит, есть уже в той клетке. И, конечно, это легко объяснить научно, но как же не удивляться, ведь это всегда такое таинственное чудо… И были сумерки – время, когда всё видится обнажено и остро, будто души всех деревьев, домов, океана вышли нам навстречу. А вечерами океан молился. И мы молились. И не могли вместить того, что исходило от него в нас. И я любила ее, сидящую рядом со мной, прекрасную, близкую, родную. Знала, что это прощание, и я ничего не могу, ничего не могу с этим поделать… Мы гасили свет и сидели молча в комнате или на балконе, глядя на океан. Опускалась Тишина. Или это мы поднимались к ней? Это странное чувство: как постепенно отходит, отступает житейское – все вибрации, вся суета. И подходило Оно – большое, важное, единственное, ради чего живем на земле. Подходило, обнимало и поднимало ввысь… И Вечность впускала нас. 

Порой на закате океан был совсем необыкновенным. Широкая серебристо-перламутровая прибрежная полоса сияла таинственным светом. Потом серебристость темнела. И при том же перламутровом сиянии – изнутри сиянии! – океан становился темно-фиолетовым, черно-фиолетовым. Очень печальным, космически-печальным. Даже цвет этот фиолетово-черный – космический. Таким мы представляли себе космическое пространство. И эта печаль, эта величественная печаль всё нарастала, нарастала… а океан всё темнел… и вдруг сразу, мгновенно, моментально, без подготовки всё обрывалось и превращалось в свет, в радость, в блеск, в сияние, в ликование. И мы радовались. Несмотря ни на что радовались и чувствовали себя счастливыми.

А потом ей становилось хуже и хуже. Я старалась делать всё возможное. Пробовали альтернативную медицину, японскую медицину, стволовые клетки. Да только не судьба была. И когда стало совсем плохо, сестры потребовали, чтоб я вернула ее домой в Израиль. Я и повезла. И это был конец всему. А потом – больница. И в этой больнице – всё страшнее, страшнее, страшнее. И это «больно-больно-больно» – всё чаще и всё ужаснее. И я молилась: «Господи, сохрани ее, самого доброго, самого бескорыстного, самого лучшего человека, сохрани Свою дочь, святую, утомленную и сломленную жизнью. Помоги ей, помоги ей, Господи!»

Она была очень терпеливой. Но обезболивающих уколов, которые ей давали раз в шесть часов, было недостаточно. Она мучилась. Она тряслась от боли. Я была рядом с ней, я всё время была рядом с ней, я тогда еще не была предателем – и даже не знала, что стану. Но черное пятно внутри меня уже появилось и расползалось. Я любила ее так же, как раньше, а может быть, еще больше, неистовей, острее, отчаянней. И так же, как раньше, жалела ее. Но я была совершенно беспомощна. Она приходила в себя и видела мое лицо рядом, и брала мою руку, и, может быть, ей становилось спокойнее. А я улыбалась ей и делала вид, что мне совсем не страшно. А потом, когда она засыпала после очередного укола морфия, я ходила по улицам и коридорам, по двору больницы и говорила сама себе какие-то слова. И в какой-то момент поняла, что не выдержу, что уеду, потому что больше не могу. Мой мальчишка, мой взрослый мальчишка кричал мне в трубку: «Не уезжайте! Это дело дней!» Все остальные были спокойнее. Они говорили: «Ты не можешь. Тебе надо на работу. Ты не можешь потерять работу». А я знала, что работу не потеряю. Ну, будут какие-то неприятности; ну, снимут у меня часть зарплаты. Какая разница? А если бы даже и потеряла… «Не уезжайте, это дело дней!» Моя подруга сказала мне: «Лучше бы тебе остаться. Но если ты не можешь выдержать…» И ей единственной я ответила: «Не могу выдержать. Уеду». И уехала. Сестры пытались обманывать ее. А потом она поняла. И сказала только: «Мася улетела». Это она меня называла Масей. В это время я была уже дома и знала, что оставила ее. Через две недели она умерла.

 

«Если мы любим друг друга, то и Бог в нас пребывает.» Но я оставила ее в беде, оставила умирать. Значит ли это, что Бог не пребывал во мне, значит ли это, что я ее не любила?..

Не любила? С этим я не могла согласиться.

Значит, моя любовь не была хранящей?

Но как учиться, как научиться любви, той любви, в которой пребывает Бог?

Научи меня, Господи! Научи любить. Пусть вся жизнь моя, все мои мысли, поступки, всё-всё, что составляет мою жизнь, рождается любовью. Помоги мне, благослови меня, Господи…

 

ТЕТЯ ЛИЗА

 

Боль постепенно стихает. Лежу, боясь пошевелиться, чтоб не «разбудить» ее. Надеюсь, что обойдется без настоящего приступа. Три часа утра. Рано еще. Хорошо бы уснуть. Тогда время побежит быстро, и боль уляжется. Начинаю проваливаться в пяти-, десяти-, пятнадцатиминутный сон, даже сны успевают присниться. Всё почему-то о детстве, о Новом годе, о елке – там, в Одессе, в квартире на Пушкинской, где я выросла. В квартире, которая тогда казалась такой большой и просторной, с длинным праздничным столом по диагонали комнаты…

 

...Елку мы ставили каждый год. Папа укреплял ее веревками-растяжками, а стояла она на полу в ведре с мокрым песком. Игрушки были не очень дорогие, но каждый год подкупали немножко новых. Мы с сестрой собирали на это деньги. И мама давала. Поход за игрушками всегда был событием. Толпа, очередь, трудно пробиться к прилавку. Но, пробившись, выбирать – еще трудней. Всё хочется купить. И этот шарик, и этот дождик, и эту снегурочку!.. Мама нас сдерживала, и приходилось выбирать. Например, либо один дорогой стеклянный велосипедик (он потом долгую жизнь прожил, до самой моей эмиграции, вот только не припомню, взяла ли его в Америку), либо три шарика и снежинку.

Украшали елку все вместе. Так что сюрприза – такого, чтобы войти в комнату и ахнуть, как это описывается в книжках, – у нас не было. Зато было ожидаемое завораживающее действо установки (главный – папа) и украшения (главные – мы с сестрой). 

А вот саму встречу Нового года я почти не помню. Помню только начало. Как все затихали, прислушивались к радиоточке-тарелке. Телевизоров тогда еще не было. Куранты. Голос Левитана. Поздравления... Потом все радовались, обнимали друг друга. Первый тост, как всегда, за товарища Сталина. Не знаю, почему взрослые так поступали. Считали, что так нужно? Или боялись друг друга? Тост произносил дядя Андрей, друг нашей семьи. И после этого тоста начиналось веселье. Но его я уже не помню. Может быть, засыпала вскоре. Помню только коронные угощения. Винегрет – красивый, разноцветный. Холодец. О нем больше помню, как его готовили накануне. Как освобождали мясо от костей, которые мы с сестрой с восторгом обсасывали, как потом заливали кусочки мяса чесночным бульоном, как украшали тонкими ломтиками моркови и крутого яйца, как торжественно мама и тетя Лиза несли на вытянутых руках на балкон тарелки, где холодцу положено было застывать: холодильников тогда еще не было. Ну и торт «Наполеон». О котором рассказать невозможно, хотя и сейчас еще во рту вкус того крема, остатки которого нам с сестрой выпадало вылизывать, когда мама и тетя заканчивали процесс священнодействия...

 

…Смотрю на часы. Ой, совсем мало времени прошло. Так ведь ночь никогда не окончится. Может быть, попробовать поменять позу, боль вроде уже совсем слабая. Нет, пока не получается…

 

А с подарками на детских утренниках всегда были проблемы. Подарки эти чаще всего покупали сами родители, т. е. вносили деньги родители, а вручал Дед Мороз или администрация. Мы, дети, всего этого, конечно, не знали. Хотя помню, что мне объяснили четко: «Ты уже большая, должна понимать. У этих детей на пригласительном билете есть печать. Они получают подарки. На твоем билете печати нет. Как же можно дать тебе подарок? Поняла?»

Нет, не поняла. Но мне было противно и стыдно, будто я попрошайка. Будто я второсортная, беспечатная. Гораздо ближе и понятнее этих объяснений было поведение другой обиженной девочки, которая сказала: «Ну и подумаешь. Мне мама еще лучше купит!» Или мальчишки, которого попросили отойти в сторонку, а он заорал: «В гробу я видел ваши подарки! В белых тапочках!» – и подставил ногу пробегавшему мимо пареньку, спешившему занять очередь за подарочными пакетами. Сама-то я редко бывала среди обиженных: мама старалась этого не допускать, хотя нас было двое, и ей это было нелегко. 

А еще были замечательные подарки в Доме медицинских работников, куда я ходила в драматический кружок. Эти подарки выдавались нам несколько раз: после каждого сыгранного новогоднего спектакля или концерта. И были это не какие-то там кульки с конфетами и печеньем, а книги. И мы могли выбирать их сами.

Книги раскладывались на столе. Ты заходил в заветную комнату, где уже стояли директор клуба и любимая, самая любимейшая на свете руководительница драмкружка Валентина Семеновна. Они улыбались тебе, поздравляли, хвалили твою игру на сцене. И ты верил, что действительно играл хорошо. И вот теперь тебе вручают подарок – немножко и в самом деле новогодний подарок, но немножко и приз за твое участие в представлении (а роль была – архисерьезная; например, в костюме белочки выбежать на сцену и произнести: «Новостей сегодня – воз». Тут «зайцы» кричали возбужденно: «Говори!» И я-белочка отвечала: «На елку в гости едет дедушка Мороз». Ну и всё в таком же духе).

Ты подходил к столу и рассматривал книги, выбирал, какую возьмешь сегодня. Книги лежали аккуратными стопками, и ты видел, что «Повести о детях» Артюховой уже заканчивались, осталось всего три экземпляра, как и красочные «Русские народные сказки» с картинками. А вот «Собор Парижской Богоматери» возвышался над всеми стопками, его можно было оставить на потом. И после долгих колебаний и разглядываний ты брал, наконец, книгу. Тебе ее тут же подписывала Валентина Семеновна, а директор ставил круглую печать. Теперь это был именной подарок «За участие». У меня до сих пор этот «Собор» на полке стоит. И много книжек оттуда пополнило мою домашнюю библиотечку. И «Повести Белкина», и Паустов-ский, и Гайдар. Так как я выбирала не самые популярные книги, часто мне предлагали взять две, и я, разумеется, не отказывалась.

 

...Пытаюсь встать. Получается. Значит, становится лучше. И приступа все-таки не будет. Выхожу в коридор прогуляться. Иду к елочке. Она сейчас совсем одна, все спят, никого вокруг. Игрушки на ней все американские, но убогость вполне советская. Бедная ты моя, бедная… И в лесу ты не родилась и не выросла, а сделана была где-то на фабрике. И игрушки на тебе не престижные. Но я тебя всё равно люблю.

Под елочкой стоят игрушки. Деды Морозы, Санта Клаусы, снегурочки разные, зверушки, куклы. Одна из них привлекает мое внимание. Это целлулоидный пупс, совсем простая игрушка. Кукла с согнутыми ножками и ручками. Я смотрю на нее: откуда она здесь? И наплывает воспоминание, будто Дерево снова показывает мне фильмы...

 

Мы идем по Дерибасовской. Мама, тетя и я. Мы идем, они разговаривают о чем-то, а я размышляю, что вот у всех детей мама и папа, бывают еще бабушки или дедушки, а у меня мама, папа и тетя. И, наверное, тетя тоже любит меня, как мама и папа. Поэтому у всех по двое родителей, а у меня – трое. В это время тетя вдруг отпускает мою руку и ныряет в магазин, мимо которого мы проходим. А через несколько минут возвращается и протягивает мне пупса. Вот такого же, как сегодняшний под елочкой. Я не хотела этого пупса, он не нравился мне. Мне тогда нравилось не с куклами играть, а ползать с пистолетом по полу под столом, воображая себя партизаном. И я смотрю на нее растерянно, а она радостно улыбается, протягивая мне игрушку, и мне становится так жалко, так жалко ее, что вот ведь она думает, что обрадовала, а я… и я хватаю куклу, и целую ее, и говорю какие-то восторженные глупости…

 

Отношения мои с тетей Лизой складывались по-разному. Я знала ее с самого рождения и воспринимала так же естественно, как маму и папу. Только мама и папа уходили на весь день на работу, а тетя Лиза была с нами – со мной и с сестрой. Иногда она казалась мне доброй, когда водила в магазин и мы стояли с ней в очереди за сахаром, мукой или керосином, и она отвоевывала мое право: «Как это не давать на ребенка! Ребенок отстоял очередь!» Иногда я злилась на нее, если она ябедничала маме, что я опять плохо себя вела и была «плохой девочкой». Тогда у мамы начинался сердечный припадок. Она лежала без движений и только молча стонала, мы прикладывали ей к сердцу холодную мокрую тряпку, и я обмахивала ее газетой или журналом, замирая от страха, представляя, что может сейчас произойти с мамой по моей вине…

 

Снова усилилась боль. Я возвращаюсь в палату и ложусь. Во рту и в горле вдруг становится горячо, как почти всегда бывает, когда я обнимаю Дерево.

– Ты зовешь меня? – спрашиваю молча.

Ложусь на спину и пытаюсь расслабиться. Сначала вибрации во мне не хотят успокаиваться, лежать неловко, всё время хочется поменять позу или погладить болящее место. Но постепенно это проходит. Плотность начинает уменьшаться. Я лежу с закрытыми глазами, слушаю отсутствие звуков и…

– Ну хорошо, – говорю я Дереву, – ты много показываешь из того, что со мной было. Ты, может быть, просто вынимаешь это из меня, активируешь своей энергией и показываешь мне. Но ведь оно и так жило где-то в моей памяти, в моем подсознании. А можешь ли ты показать мне то, чего я никогда не видела? Покажи мне то, чего я никогда не видела, Дерево!

Сначала появилась вода. А может быть, не вода, но что-то похожее на потоки воды – то небольшие, то совсем маленькие, льющиеся сверху вниз плоские потоки чего-то серебристо-прозрачного. Потом началось струение неоформленных полутеней, а может быть, полупятен неярких блеклых тонов с преобладанием сизого, блекло-свекольного – очень темного, но не переходящего в коричневый. Потом поплыло что-то вроде тумана голубовато-сизого цвета, почти прозрачного. Потом началась пляска множества геометрических фигур, почти как в калейдоскопе, но там они цветные и яркие и складываются в неподвижные узоры, а здесь они были неяркие, расплывчатые и без остановки танцевали – плавно и не слишком быстро, но не останавливаясь ни на миг. Потом из них выделились фигуры цвета ночного беззвездного неба. И я увидела…

Кукурузное поле волнуется, будто понимает, что происходит что-то ужасное. Кукурузное поле волнуется и прячет, прячет, прячет девчушку лет девяти или десяти, которая скорчилась, обняв себя ручками и уткнувшись головой в коленки, и трясется, трясется, трясется от страха, и не может закрыть глаза, не может оторвать их от того, что они видят, и не может остановить свой беззвучный вопль, свое отчаянное «мамочка, ма-а-ма!» Мама не смотрит на нее. Мама стоит на крыльце с младшеньким на руках, и на лице ее те же ужас, и страх, и мольба, и отчаянье. Но что за дело до ее ужаса и мольбы этому черному в шинели и папахе с косой красной лентой посредине? Разве остановят они его шашку? И в восторге от своей ловкости и умелости он разрубает их обоих одним махом – маму с младенцем на руках одновременно…

На какое-то время девочка теряет сознание и не видит, что происходит на крыльце, – и на улицах их местечка. Не видит бегущих врассыпную испуганных людей, не слышит их гортанных криков, не видит восторженных победителей и еще теплые трупы убитых. Когда она приходит в себя, ее первая мысль – папа. Папа в кузнице. Надо к нему. Он спасет, защитит, спрячет. Она бежит по уже опустевшим улицам, не осознавая, что это опасно. Не помня себя, бежит она к папе. Удача сопутствует ей. Никто не остановил, не избил, не надругался. Она прибегает в кузницу. Посредине в кровавой луже лежит ее отец с перерезанным горлом. Рядом несколько трупов. Она снова теряет сознание…

 

В тот день Лизочка забыла, как люди разговаривают. К ней обращались и на идиш, и на русском, и на украинском. Она молча смотрела расширенными глазами, и никто не мог сказать, понимает ли она, что ей говорят. Из семерых детей этой семьи выжило трое. Лизочка бродяжила какое-то время. Потом ее взяли в детский дом. Старшая сестра пришла к ней. «Я уезжаю в Америку, – сказала она. – Но я вернусь за вами, за тобой и за маленьким Гейнихом. Слышишь меня, Лизочка?» Лизочка смотрела на нее и ничего не отвечала. Так и расстались.

Доктор успокаивал сестру, говорил, что это нервный шок, что он пройдет, и со временем девочка снова заговорит. А пока пусть поживет в детском доме. Вот только учиться она, конечно, не сможет.

 

Закрываю глаза. Не хочу этого видеть. Не хочу знать, что люди так поступают друг с другом. Не хочу этому верить. Дерево, отпусти меня, зачем ты показываешь мне это?!

Я много раз думала: почему, когда обнимаю свое Дерево, а потом открываю глаза, у меня возникает ощущение, что я не возвратилась в наш привычный мир, а попала в иной, хотя ничто вокруг меня не изменилось, и вижу я вроде бы то же, что и раньше. Та же трава, те же деревья, те же дома. И все-таки изменилось всё. Это иной мир...

 

Лизочка жила в детском доме, ни с кем не разговаривая, ни о чем не прося и не спрашивая. Она не ходила в школу. Не плакала. Не жаловалась. Постепенно речь вернулась к ней, но в себя она так и не пришла. Стала покорной и пассивной. Когда к ней подошла какая-то тетя и предложила взять «в дети», она согласилась. И стала жить у нее. Старшая сестра выполнила свое обещание. Она не приехала сама, но прислала людей из еврейской общины. Младший брат решил ехать. А Лизочка не знала, как поступить. И когда тетя, у которой она жила, сказала ей: «Не уезжай. Мы к тебе уже привыкли», – она послушно осталась. Хотя тетя эта не столько баловала ее, сколько заставляла работать в своем заведении «Воды».

Там-то она и встретилась с моей мамой. Которая тогда еще не была мамой, конечно, а была девушкой из бедной еврейской семьи, отправленной к дальней родственнице помогать ей по хозяйству – ну и откормиться слегка. Дружба оказалась крепкой. На всю жизнь. Вместе потом уехали в Одессу. Жили в Одессе в одной квартире. Мама училась. Лиза работала в пекарне. Там и встретила своего мужа. Они поженились 18 апреля 1941 года. А когда папа стал эвакуировать семью, мама твердо сказала, что без Лизы никуда не уедет. И папе удалось достать талон на эвакуацию и для нее. Может быть, тогда они впервые объявили себя сестрами.

Муж писал Лизе письма с фронта:

 

«Лизочка, я тебе послал уже писем десять или двенадцать и не могу понять, почему я до сих пор без письма от тебя. Я думаю, что ты связь со мною не потеряешь, а наоборот, будешь писать часто, ведь я, будучи в армии, также не забываю, что имею самого близкого друга жизни. Это ты, моя прекрасная жена…»

«Лизочка, теперь, когда ты уже знаешь мой адрес, я думаю, что будешь писать чаще, чтобы я меньше волновался и трудился на благо нашей родины для быстрейшего разгрома гитлеровских людоедов и чтобы снова мы могли зажить с тобой хорошей счастливой жизнью. Лизочка моя милая, нет терпения, так хотел бы уже тебя видеть. Уже прошло два года нашей разлуки.»

«Здравствуй, моя дорогая жена Лизочка. Пишет тебе твой Генрих. Могу писать, что здоров, чего желаю тебе, Лизочка, милая… Благодарю тебя за то, что ты помогла мне найти моих сестер и братьев. Я теперь еще раз убедился, что ты есть хороший друг и любимая жена, так что хотелось бы уже быть вместе с тобою и друг другу помогать в дальнейшей жизни.»

«Дорогая моя Лизочка, мне каждый раз снится, что ты приехала ко мне, и я вижу хорошо черты твоего лица.»

Последние письма датированы 1943 годом. А потом пришла похоронка: «Эвакогоспиталь 1692 сообщает, что Ваш муж, Гейних Михайлович Гофман, 1912 г. рождения, умер 1/1-44 от туберкулеза легких. Похоронен: г. Курск, Московское кладбище, могила № 65. Делопроизводитель А. Беляков.

P. S. Напишите точно место призыва в РККА.»

«Хватит, Дерево, – сказала я тихо. – Мне страшно. Перестань это показывать. Давай теперь я покажу тебе свою тетю.» И когда стало горячо во рту и в горле, я тихо – без слов и без звуков – стала рассказывать Дереву о тете Лизе. Это было легко. Нужно было только хорошо увидеть ее внутренним зрением, и Дерево сразу начинало видеть вместе со мной. Я показала ему сначала совсем молодую тетю – такой я помнила ее только по фотографиям. Красивую, в длинном платье и с сумочкой в руке. А потом постарше. И, наконец, уже ту, которую знала сама, – старенькую и больную. Дерево смотрело со мной, а потом я и не заметила, что мы остались с тетей вдвоем, и было в этом много света и грусти, но грусть уже не была тяжелой. 

 

Когда было мне лет одиннадцать или двенадцать, я спросила у мамы:

– Мам, тетя Лиза – моя родная тетя?

– Да.

– Значит, она сестра твоя или папина?

– Моя.

– Тогда почему же у вас разные фамилии?

– Это фамилии по мужу.

– Нет, у вас и девичьи фамилии разные.

Так я узнала тайну нашей семьи. И так впервые полюбила тетю Лизу не той естественной врожденной детской любовью, которой любят дети всё то, в чем живут, что составляет их мир, их семью, их жизнь и безопасность, а той человеческой любовью, которой любят и жалеют страдальцев и мучеников, той любовью, которая не только принимает заботу и защиту, но сама стремится защищать и заботиться.

Тогда я начала расспрашивать ее о детстве и о людях, которые ей встречались. И она рассказывала мне о них разное. И о тех, кто прятал ее на ночь в те страшные погромные дни – и даже уговаривал погромщиков: «Оставьте ее, оставьте, пожалуйста. Зачем вам она? Она маленькая». Но на следующий день все-таки говорили: «Иди дальше, девочка». Очень уж было им страшно… И о тех, кто в ответ на просьбу: «Дайте хлебушка, тетя» – отвечал: «Вымой полы, дам хлеба». И о том, какой недолгий срок, меньше трех месяцев, выпал ей жить своей отдельной, не зависимой ни от кого жизнью, быть женой и хозяйкой маленькой, только что родившейся семьи. А сейчас вот она жила с нами. И я знала, что у меня трое родителей: мама, папа и тетя. 

В то время я еще не умела понимать, что семья, в которой две женщины и один мужчина, непременно столкнется с проблемами, трудностями и испытаниями. Я не умела понимать, что маме бывало трудно всегда оставаться при третьем, вернее, третьей, что она не могла ни побыть с мужем наедине, ни пойти с ним погулять или в театр вдвоем, а ведь они были еще молоды. Я всегда принимала только тетину сторону. Потому что она страдалица. Потому что ей плохо. Она одинока и несчастна. Ее никто, в общем-то, не любит так, как папа любит маму или оба они – меня и сестру…

И когда мамы не стало, а тетя какое-то время продолжала жить с семьей старшей сестры, я ревниво и зорко следила за тем, не обижают ли мою тетю Лизу. И когда решила, что обижают, немедленно забрала ее к себе.

С этого дня и началась ее новая жизнь. Потому что, если до сих пор она была недолюбленной, в каком-то смысле слова приживалкой при семье моей матери или сестры, то теперь она сделалась главой нашей маленькой семьи, состоящей из двух человек: ее – первой и главной, и меня. И не было для меня счастья большего, чем показывать ей всячески, как она необходима, востребована, хороша и любима, любима, любима!

Она преобразилась, моя тетя Лиза. Стала улыбчивой, радостной и дарящей радость. Обрела уверенность в себе. В ней стали проявляться новые чудесные свойства: она умела превращать в праздник даже самые простые вещи. Вот принесла я зелень с базара. Ну и что? Надо варить борщ. Что ж тут такого? Но глаза у тети Лизы делаются сияющими и счастливыми. Улыбаясь, вынимает она из корзины пучки шпината, укропа и петрушки, будто букеты прекрасных цветов. И в доме начинается праздник. Тетя Лиза не варит борщ, а чудодействует. Она предвкушает, сколько удовольствия подарит близким, и от этого сама становится всё радостней. Как волшебную палочку, держит она в руке ложку. Еще одно прикосновение, еще чуть-чуть соли, еще немножечко чуда – готово! Такой борщ нельзя есть просто так. Для праздника нужны гости. И тетя Лиза начинает выбирать, кого бы пригласить на борщ в этот раз. Выбрав, звонит по телефону: «Приходите! Я дам вам такой борщ, вы такого еще не ели!» Она говорит это ликуя и торжествуя, а на другом конце провода слышат: «Приходите! Я подарю вам праздник!»

– Тетя Лиза, – звонит ей из Нью-Йорка бывший одессит, а ныне учитель бруклинской школы. – Тетя Лиза! Я проголодался! Я приеду к вам летом, пожарьте мне блинчики!

– Тетя Лиза! – названивает московский студент и молодожен. – Мы приедем к вам с Леночкой. Научите ее готовить икру по-одесски из синеньких!

– Тетя Лиза, – ластится врач-офтальмолог из института Филатова, – я испекла шарлотку точно по вашему рецепту, но у меня получилось совсем не так, как у вас. Вы чего-то мне не сказали?

Она сказала ей всё. Но как рассказать рецепт чуда? Как научить превращать простые стеклышки в волшебные хрусталики, семейные обеды в веселые торжества, обычные беседы в сокровенные таинства? Этому не учат. Это дарят. Если, конечно, умеют сами.

 

Боже мой, что же творит с человеком любовь... Как изменилась, как расцвела моя тетя Лиза! Откуда появились у нее и женское кокетство, и осознание себя не принимающей, а дарящей, и щедрость дарящего? Одна из моих подруг даже написала о ней заметку в газету: «Бывают такие специальные люди, вся жизнь которых принадлежит свету. Они сами не всегда об этом догадываются, просто живут, делая обязательные дела жизни и не делая того, что против совести. Тетя Лиза, или бабушка, как называет ее мой младшенький, – именно такой человек. Безошибочно хороший. Светлый. Согревающий окружающих. Ее, маленькой, с седыми тоненькими волосами, с цепкими худенькими пальцами, привыкшими к утомительной кухонной работе, хватает и на меня, вечно замотанную, забывающую бытовые надобности, и на моего сына, недоверчивого, знающего, что сначала всегда трудно и больно, и только потом, как награда, может быть хорошо. А может и не быть. Так вот, бабушка Лиза – это всегда хорошо. Будет. И поэтому мы с ним любим ходить в дом, где живет бабушка-тетя Лиза. Только редко получается. Но, приходя, всегда попадаем в круг света, любви, покоя и тепла».

 

А потом тетя начала болеть. Это было страшно. И я поняла тогда, что тетя Лиза – мой земной корень, последний и единственный после смерти мамы и папы. Тот корень, благодаря которому я могу существовать на земле, существовать в этом мире, существовать в нашей с ней квартире, в нашем с ней городе. Благодаря этому корню приобретают какой-то смысл и какое-то оправдание все мои земные проявления в этом чужом мире – зарабатывание денег, хождение на работу, на рынок и в магазины, выполнение всяких маленьких дел и обязанностей. Без нее всё земное лишается оправдания и смысла. И это плохо и страшно, потому что, воплощенная, я ведь живу на земле...

Мои друзья трогательно заботились в эти дни о нас с тетей. Они кормили ее, кормили меня (я ела только то, что они приносили), Витя бегал в аптеку и почти весь день провел под больничными окнами, Алла помогала мне переворачивать тетю, отвлекала ее разговорами. А главное, они не оставляли меня, всё время были рядом. Хотели сменить меня, но я отказывалась. Мысль о том, что кто-то другой, не я, будет сидеть с тетей, казалась мне странной. Мне говорили: «Вы долго не выдержите, если будете дежурить круглосуточно». Но я не верила. Мне совсем нетрудно было находиться возле тети день и ночь. Я не дежурила, а просто жила рядом с ней какой-то необычной, сконцентрированной жизнью. И ночи без сна не казались мне тяжелыми. Да и не были они совсем бессонными, эти ночи. Иногда я спала на свободной кровати. Спать в то время я могла даже стоя.

Витя все-таки устроил мне небольшую передышку. Принес книжечку стихотворений Петровых и буквально заставлял читать, как раньше заставлял съедать принесенную им еду.

Есть что-то очищающее в ночной больнице. Какое-то странное сочетание святости и цинизма в деловитых мальчиках, спокойно выполняющих свои обязанности, спокойно копошащихся с клизмами и капельницами, равнодушных и сострадающих мальчиках. Им велено поставить укол в вену, и они ищут, колют, трудятся над плохими тетиными венами, и это помогает ей, но и мучает сверх необходимого от их неумелости. Они все (или большинство) – хорошие мальчики, хотя плохие медбратики и еще никакие врачи. Я их люблю, и жалею, и хочу посадить на диванчик, как своих деток, и рассказать им то, о чем сама думаю, а они пока еще нет; разбудить их, помочь им проснуться. Но у нас ситуация противоположная: сейчас не я им, а они нам помогают. И потому они – старшие. А я, заискивая, могу только смотреть: попал в вену или опять не попал? Тот мальчик, который ставил тете клизму в нашей первой больнице, когда ночью ее хотели оперировать, тот мальчик, молоденький Сережа в джинсах и кроссовках, совсем не стеснялся ставить эту клизму, и очень старался, и ставил во второй раз, когда не помог первый, и не стыдился, и не видел старого тетиного тела, так странно обнаженного перед ним. И как он огорчился, когда не помогла вторая. И обреченно сказал мне: «Ну всё. Теперь операция. Теперь бабушке будут делать операцию». Он знал, что это значит для бабушки, и от этого ему тоже было плохо. И второй мальчик, который ему помогал, тоже покраснел и огорчился. Но через несколько минут они уже разговаривали о другом, беззаботном, юношеском, хотя всё еще были рядом с нами и этой грядущей операцией, и это было естественно, я понимала. Но и неестественно тоже. Только что так искренне огорчались – и сразу так же искренне забыли… Но ведь и я по-настоящему страдаю только за тетю, а остальных жалею, но не так – не так, как ее. И тоже не умираю от того, что вот эту женщину из нашей палаты завтра переводят в онкологическое отделение.  

А утром у тети повторилось кровотечение. И врач, который еще вчера собирался выписывать ее из больницы на амбулаторное лечение, сегодня сказал, что у нее в животе две опухоли – слева и справа – и что это распад тканей. Я ему не поверила. Но поверила в начало конца.

Это был ужасно тоскливый день. Что нам предстояло? Мне было страшно. И, до невозможности выдержать, жалко тетю. И стыдно перед ней, что вот она уходит, а я остаюсь. Если бы я могла говорить, я говорила бы о любви к тете, о ее жизни, о коротеньком детстве, так безжалостно прерванном тем погромом, о сиротском отрочестве у чужих людей, о коротком замужестве, из которого ушел на войну и в смерть ее любимый, не оставив ей даже ребеночка. И о долгой жизни «на вторых ролях» в семье, где растила не своих дочерей – нас с моей старшей сестрой. И об обидах. И о жизни, не знающей своего счастья, а только нашу жизнь и наше счастье. И вот теперь ей предстояло умереть в больнице среди чужих людей, со мной, не умеющей оказать помощь, и врачом, не желающим ее оказать.

Следующая ночь была особенно тяжелой. Может быть, Бог хотел приучить нас к неизбежности скорого конца. Тетя вела себя мужественно. Я восхищалась ею и преклонялась перед ней. К утру ей стало лучше. И она сразу обрела «человеческий» облик. Ей хотелось разговаривать о жизни и строить планы на будущее. Приходили люди. Приносили лед. Алла ходила к врачу, который наблюдал тетю. И снова появилась надежда. Я стала лихорадочно верить, что тетя выживет. Но как только гости ушли, снова была рвота кровью. Черной, как мазут. Больные и медсестра успокаивали, что это старая кровь, старое кровотечение... Господи, какое у нее было лицо! И как я его любила! И как необходимо оно было мне для жизни!.. «Прошу Тебя, Господи, – истово молилась я, – сохрани и продли тетину жизнь. Не дай ей умереть. Сделай так, чтоб она еще пожила на этом свете. Сохрани ее, старенькую, слабую, больную, капризную, как ребеночек. У нее была такая страшная и такая унизительная жизнь, что просто невозможно не ‘побаловать’ ее хоть на старости лет. Сжалься над ней, помилуй ее, благослови ее. Не принимай в расчет ее слабости и грехи, не принимай в расчет мои грехи и слабости. Продли ее жизнь, останови то страшное, помоги ей, Господи, помоги ей!»

Впрочем, молилась я тогда в основном без слов. Но молитва была, по-моему, слышимой. Весь этот страшный и тяжелый период я как-то особенно ощущала присутствие Бога и свою… не могу подобрать слова. Всё внутри меня было напряжено и насыщенно Им. Я вверялась Ему и просила Его о тетиной жизни. Я знала и понимала, что всё должно быть и всё будет по Его воле – и принимала это безропотно и покорно... Нет, не так, не совсем так... Скорее, это была не безропотность и не покорность, а... всем существом своим я ощущала тогда Бога любящим, заботливым и всемогущим Отцом, который никогда не оставит, всегда защитит, спасет, поможет. И Он держит нас с тетей в руке своей.

Вот одно из немногих моих больничных писем того времени:

 

Скоро мы узнаем, есть ли у тети опухоль. Я знаю, что всё будет по воле Божьей. И прошу Его не оставить тетю Лизу, хранить ее.

Я перестала лихорадочно бояться за себя, жалеть себя, успокаивать себя. Теперь мне редко приходят в голову мысли о моей судьбе в связи с тетиной болезнью, и от них легко отмахнуться. О тете я тоже думаю мало, то есть я очень много о ней думаю. Но я перестала считать дни, прикидывать, прогнозировать. Мы живем. Пока можем, ходим на прогулки, живем обычной жизнью, любим друг друга, стараемся (я), чтобы ей было хорошо, спокойно, по возможности радостно… не знаю, как будет дальше. Но сейчас ни лихорадки, ни экзальтации в нашей жизни нет. Есть какой-то новый для меня и потому не выразимый словами покой. Может быть, потому что мы не одни? Может быть, это потому, что не мы идем, а нас ведут? И мы доверились ведущему нас?

В эти дни (сколько их? две ночи и два дня?) вместилось очень много, но говорить об этом не могу, может быть, смогу позже. Самого важного мы еще не знаем: отчего у тети было кровотечение и что для нас из этого следует. Пока мы вернули ее с дороги на тот свет, т. е. в ближайшие дни, сегодня-завтра, это не должно случиться. Что же касается будущего – ничего нельзя сказать. Вплоть до самого страшного, что наиболее вероятно, всё возможно. Хороших вариантов, кажется, нет. Есть плохие и еще более плохие. Операция грозит тоже. Но это всё потом, хоть и очень скоро. Сначала надо вывести тетю Лизу из состояния полужизни. Сейчас она потеряла много крови и обезвожена, плохо с сердцем, с кровью, с давлением – со всем организмом. Питание она получает почти исключительно в вену –  капельницей. Посмотрим. Но ты не думай, что все эти два дня и две ночи были сплошным страхом без передышки. Передышки были. Первая, когда тетю уложили, наконец, на кровать в палате. Было поздно, все спали. И вдруг стало как-то странно легко, нет, не легко… я не подберу слова. Облегчено и спокойно. Как после молитвы иногда бывает, если молитва – не только слова. Это и было после молитвы. Молитвы веры и доверия Богу. Хорошо и спокойно было ввериться (т. е. вверить себя и тетю) Богу. И стало… как если бы кто-то прикрыл своим легким крылом и успокоил. Может быть, Господь послал своего ангела-утешителя? И до трех часов ночи, пока тетя лежала под капельницей, мы сидели в ночной спящей больнице какие-то религиозно спокойные, просветленно опустошенные… нет, слов не знаю. Но было. Может быть, этому способствовало то, что мы привезли, наконец, тетю туда, где начнут помогать…

 

Никогда в жизни – ни кому-то, ни себе самой – не смогу я рассказать словами, передать ту ночь, ту самую страшную в моей жизни ночь с воскресенья на понедельник. Могу сказать только, что, входя в эту ночь, я была убеждена в том, что тетя не доживет до утра. Всю ночь я ожидала, что это случится сейчас или через несколько минут. Я уже отпускала ее и, молясь, просила не о жизни для нее, а о прекращении страданий. Мы уже попрощались с нею. И… нет, не могу говорить об этой ночи. Но Бог сжалился над нами. И вернул тетю Лизу оттуда, куда нам не приходилось еще заглядывать.

В этом должен был быть какой-то неведомый мне смысл. Случилось же так, что тетя стала для меня человеком необходимым, как сама жизнь.

В детстве, когда болен и слаб или ищешь защиты, или просто хочешь укрыться от страшного и чужого, как хорошо держать маму за руку! Тетя Лиза была лишена этого. Не было для нее маминой руки, не было маминой тревоги и ласки. Даже еще хуже: сначала были, а потом…

Но ведь не только в детстве, всю жизнь мы держимся за чью-то руку, когда нам трудно, больно или тревожно. Держимся за руку, дарящую нам покой. Руку любимого или любимой, руку друга, руку старшего. И сейчас, когда тетя Лиза заболела так страшно, так безнадежно, моя рука стала для нее той, маминой. Может быть впервые после тех ужасных дней погромного кошмара. А я впервые осознала, поняла, что чувствует эта рука, успокаивающая, дарящая облегчение от боли, снимающая страх. Что делается с маминой рукой, с самой мамой, когда она перетекает в больного, в слабого, в ребеночка –  покоем и защитой. Как ей самой при этом тревожно, и страшно, и больно. Я узнала это, когда легла рядом с больной стонущей тетей, положив руку ей на голову. И когда тетя затихла под моей рукой, я видела, чувствовала, что ей уже не так страшно. Она думала, что я спокойна, а в это время я боялась и тревожилась за двоих…

И началась наша долгая жизнь на грани. Жизнь, когда переходы от отчаянья к надежде и обратно стали рутиной.

Я вела тогда свои «медицинские» – да и не только «медицинские» – записи.

«Пятый день без рвоты кровью. Ночью обнаружилась новая опасность: хрипы и кашель. Я растираю ей спину спиртом, и кашель и хрипы могут пройти. А может быть, это начинается отек легких, как опасается лечащий врач. Тогда снова смертельный ужас. Ждем и смотрим.»

«Мои друзья снабжают нас всем, что нужно, – едой, питьем, лекарствами. Дежурят возле тети, чтобы я могла пойти на работу. До чего трогательно они окружают ее заботой – как родную тетю или бабушку.»

Человек часто неверно оценивает то, что с ним происходит. Когда мы в первый раз приехали в больницу, мне было как-то спокойно, будто мы уже избежали опасности. Я думала, что тетя в руках врачей, и они спасут ее. Между тем, она была на волосок от смерти. И спасло ее Чудо, Господня воля. Когда мы ехали в больницу во второй раз, мне казалось, что я везу ее умирать. У меня на руках был диагноз, приговор. Врач скорой помощи шумел, кричал, суетился и уверял меня, что у нее снова кровотечение, а ведь меня предупреждали, что нового кровотечения она не перенесет. Рвот было много, очень частые. Тоска была такая всепоглощающая, что даже для страха не оставалось места. Между тем, это было началом ее спасения.

Вот тогда в больнице с умирающей тетей, когда я еще не знала, сколько минут или часов ей осталось жить, вот тогда, может быть, и наступил мой предел. И поэтому Бог сжалился и дал нам передышку. Все понимали, что тетя выжила чудом. Наташа сказала о тетином спасении: «Это награда за любовь», – имея в виду мою любовь к тете. А я думала, что это Бог снизошел к моей слабости...

Так мы и жили с тетей Лизой, зная, что осталось ей совсем немного. А она и тут удивила всех. Врач говорил о неделях или месяце, а она прожила еще 16 лет. 16 лет счастливой жизни в любви, чувствуя себя любимой. Ей было 84 года, когда она уехала в эмиграцию. И еще шесть лет жила в Америке.

Нам было хорошо с ней. От постоянной угрозы близкого конца чувства наши обострились до предела, и мы любили друг друга именно как перед смертью. Когда-то я не могла понять этого, теперь понимала. Каждый день был для меня как подарок, как праздник.

В последние ее годы, наполненные болезнью и предчувствием конца, в нашей жизни было много счастья. Счастье возникало от чего угодно, от большого и малого, от совсем незаметного, а точнее – от любви.

От подаренного ей букетика ландышей.

Я купила их утром, когда ходила за продуктами. Белые капельки небесного света. Я увидела их на цветочном рынке. И уже нельзя было не взять. Я сразу решила, что подарю их тете Лизе, поздравлю с праздником.

Господи, что делается с человеком, когда он берет в руки маленький букетик ландышей! Да еще знает, что сейчас подарит их, – и тем самым тоже получит их в подарок. Сколько любви разливается в человеке, сколько нежности к этим беленьким небесным капелькам и ко всему миру…

Я вошла тогда в квартиру. Тетя была на кухне. И я – любящая, счастливая, ландышная – протянула ей букетик. И сразу с ней сделалось чудо. Она вся засветилась улыбкой, словно кто-то дунул на нее волшебным светом. И вот такая, волшебная, спросила: «Это – мне?». Как влюбленная девушка. Как девочка из сказки. Как будто всю жизнь прожила в небесном, светлом домике любви, радости, нежности, тишины. И она взяла у меня цветы. Стала целовать меня и говорить о том, чтобы мы еще долго жили, чтобы я могла еще много цветов ей дарить… Но какое чудо совершили эти маленькие небесные капельки сначала со мной, а потом с тетей! Как хорошо, что в них, таких нежных, столько любви и чуда таится. И как я верила тогда во всё хорошее, как любила тетю, маленькую старенькую детку, которая в конце своей жизни чуть ли не впервые почувствовала себя любимой, и от этого в ней, старушке, проснулась и расцветала робко и смущенно улыбающаяся девушка.

Да разве только ландыши!

Сколько было счастья от рубинового кулончика на золотой цепочке, который я как-то вручила ей к Новому году вместо привычных за долгие годы тапочек и халатов.

Или от неожиданно случившегося отдыха в санатории. Какое счастье было смотреть на тетю-курортницу! Впервые за долгое время отдыхала она по путевке, впервые разделась до купальника, впервые вошла в воду и надышалась морским соленым воздухом. Как прекрасны были ее смущенная улыбка, ее застенчивое счастье, ее стыдящаяся радость! Какая она была маленькая, какая беззащитная, как нуждалась во мне и как трогательно обо мне заботилась. Как легко оказалось подарить ей этот праздник, как я радовалась этому…

Когда мы поняли, что рак возвратился… Кто знает, что это такое, тот поймет меня и без слов, кто не знает… пусть не узнает подольше, а лучше никогда. Любые слова – страх, тоска, отчаянье – не в состоянии это передать. Но Бог снова сжалился над нами, снова дал нам отсрочку. Я не знала, надолго ли, но ведь в таком случае любая отсрочка – счастье. И это не слова. Я переживала тогда состояние острейшего экстатического счастья от сознания, что тетя Лиза жива, что она есть на свете, что она ждет меня дома, что я могу позвонить и она услышит меня и ответит. Я делала вид, что живу повседневной жизнью, но не была способна на будничность, потому что тетино существование всё превращало в праздник. Я помнила об этом каждую секунду, чем бы ни занималась, с кем бы ни разговаривала, о чем бы ни думала. И как хорошо, как любовно мы с ней жили тогда! Разве это не счастье? Разве не самое лучшее, что могло быть даровано нам? Разве любовь, какая бы она ни была, к кому бы ни была обращена, не есть Бог? Господи, как хорошо с Тобой!

Я писала тогда друзьям в Одессу:

 

Вы хотите помочь нам с тетей и не знаете как. Я могу вам сказать. Пожалуйста, не отдавайте ее. Не считайте, сколько ей лет, не говорите: «Ну что же, она прожила долгую жизнь, грех жаловаться», не прикидывайте, сколько было ей даровано прожить в радости или смертельной болезни, не надо. Лучше, если можете, просто хотите, чтобы она пожила, только хотите этого, больше ничего не нужно.

Совсем недавно заболела другая старушка. У нее большая семья, но как-то так получилось, что никто особенно не любил ее, никому она не была нужна. И когда она заболела, никто не испугался, не встревожился, не стал просить Бога или Судьбу, чтобы она еще пожила на свете. И стала она умирать. Мне об это рассказал Володя, потому что мы оба знали эту старушку. И когда он рассказывал о том, как ни сын, ни дочь, ни зять, ни невестка, ни внуки не пытаются держать ее, я сразу представила себе картинку детскую, но вполне страшную. Будто старушкин ангел-хранитель просит Бога не забирать ее еще – пусть поживет, ведь и болезнь у нее не смертельная, и не мешает она никому, и радоваться, вроде, не так давно начала. Вот он произносит эти или другие какие-нибудь слова, а Бог отвечает: «Ну хорошо, я могу ее еще на земле оставить, но кто из людей просит за нее? Дети не просят, внуки не просят, правнуки не просят. Не просит никто из друзей, знакомых или хотя бы соседей. Зачем я буду оставлять ее на земле, если никто, совсем никто не просит об этом?»

И как только я поняла, что умирает эта старушка не от болезни и не потому, что срок пришел, а потому, что никто-никто не держит ее на земле, не хочет держать ее, я сразу взмолилась о ней, мне изо всех сил захотелось удержать эту бабушку, чтобы она еще пожила и порадовалась. Она так хорошо умеет радоваться всяким большим и маленьким вещам и событиям.

Вы только поймите меня правильно. Этого нельзя по заказу, по приказу, по чувству долга. Это – как любовь: или она есть, или ее нету. И тут ничего не сделаешь. У меня до разговора с Володей любви к этой бабушке не было, и ничего с этим поделать было нельзя. Но в ту минуту, во время разговора мне смертельно захотелось, чтобы она пожила еще. И стала я держать старушку и просить о ней Бога.

Это не притча, это происходило и происходит на самом деле. Бабушка эта еще в больнице, и никто не знает, чем это закончится, хотя ей получше вроде. Но рассказываю я вам об этом не потому, что… нет я не хочу, чтобы вы делали что-то нарочитое и неестественное. Но каждый человек может другого немножко держать на этой земле, а может немножко подталкивать к краю. Если можете, держите со мной мою тетю Лизу. Своим желанием, чтобы она еще пожила, своей верой в то, что это возможно, будь только на это Воля Господня. Просите Бога о ней. Просите Бога о нас. Если же не можете или не верите, что это возможно, не подталкивайте ее к краю. Вот и вся помощь, которую каждый может нам оказать. И я думаю, что помощь эта велика, очень велика, больше и быть не может…

 

Почти девяносто лет прожила тетя Лиза на этом свете. Последние двадцать пять лет ее жизни были наполнены любовью до краев. Любила ли она так же сильно, как была любима? Не знаю. Это не имеет значения. Важно только одно: могут ли эти двадцать пять лет из ее девяноста перевесить те горькие – сиротские, бездомные и безлюбовные? 

После ее ухода я совсем осиротела. И наступила такая мертвая пустота… Мне казалось, что душа моя умерла и никогда не откликнется на зов Оттуда.

 

Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!

Рук к звездам не вскинет ни один бурун.

Говорят – не веришь. На лугах лица нет,

У прудов нет сердца, Бога нет в бору...[7]

 

Так случилось и со мной. И очень, очень нескоро посреди этой онемелости, посреди мертвой оледенелости стали появляться сперва махонькие и робкие, как ландышевые цветочки, а потом всё больше, всё чаще – радость и свет, свет и радость от ничего, «потому что Бог». Тетя вернулась ко мне. Не так, как раньше, совсем по-другому. Но с тех пор мы с ней не расстаемся.

 

ХРАНЯЩАЯ ЛАДОНЬ

 

«Я люблю тебя, я люблю тебя, я тебя люблю…»

Повторяю эти слова, бормочу их, единственные, которые приходят в голову сейчас, когда ты плачешь безостановочно и сама, будто не слыша моих беспомощных, так же беспомощно бормочешь: «Я хочу к нему, мне надо к нему, я должна быть с ним». И я знаю, что ты права, что тебе надо быть с ним, твоим взрослым сыном. Тебе надо быть с ним, потому что ему плохо, потому что страшно за него, потому что ты и сама не знаешь, что будешь делать, но знаешь, что должна быть с ним, должна быть рядом, должна спасти его или разделить с ним его судьбу, должна сотворить чудо, которое не могут сотворить врачи, а иначе… «Зачем мне жить, если я не могу помочь ему? Зачем мне жить, если я, мама, не могу быть с ним!»

Ты права, и я знаю, что ты права. Но знаю и то, что нельзя пускать тебя к нему, потому что он – молод, он может выздороветь, преодолеть этот безжалостный вирус[8], а ты – нет, тебе не справиться с ним. И если ты заболеешь тоже, это будет катастрофой для всей семьи, потому что, ухаживая за тобой, твои дети будут рисковать своими детьми, твоими внуками. И я бормочу всё это тебе, понимая, что ты даже не слышишь моих слов, но, может быть, слышишь, как мне жалко тебя, как смертельно мне хочется помочь тебе, и ему, и всем вам, и всем... И моя беспомощность сливается, перемешивается с твоей, и ты затихаешь на время в моих руках.

«Дай мне всю свою боль, – шепчу я, – весь свой страх отдай мне, родная моя.»

Кажется, ты задремала, сломленная рыданиями и слезами, отчаяньем и безнадежностью. Понимаю, что это ненадолго, что очень скоро ты опять начнешь биться и рваться к нему, но пока ты затихла, чуть всхлипывая и постанывая, и я держу тебя, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить этого хрупкого забытья. Смотрю на тебя и вспоминаю. Вспоминаю нашу с тобой жизнь.

 

Когда-то давно я пригласила тебя в свой мир, и он понравился тебе, и ты захотела в него войти. С этого всё и началось между нами.

А что началось?

Первой была Цветаева. Помнишь? Я читала ее тебе взахлеб, а ты взахлеб слушала. К тому времени Америка уже давно стала твоим домом, а я мечтала о возвращении в Одессу.

У тебя было благополучное время. Все близкие были с тобой. Дети выросли и тоже были благополучны. Ты легко болтала по-английски, но почему-то тебе остро не хватало русского. Русской культуры, русских книг, русского духа.

У меня было горестное время. Пережив две смерти самых близких и нужных мне для жизни людей, которых я называла своими корнями, земным и небесным, я считала себя умершей, не надеялась на воскресение, а может быть, и не хотела его.

И тогда появилась ты.

Ты приходила почти каждый день и говорила,  что приходишь потому, что у меня много русских книг. Рассматривала книжные полки, выбирала то, что казалось особенно интересным. А потом мы пили чай и читали вслух Цветаеву.

Вот с этого совместного чтения всё и началось. И дело не в том, что после Цветаевой были и другие. Помнишь, когда ты уехала отдыхать во Флориду, я часами читала тебе по телефону из Нью-Йорка стихи Пастернака и Мандельштама, а ты слушала и что-то говорила, и из этого «чего-то» начинала виться беседа, а из беседы – что-то нерукотворное и несказанное, от чего мы становились ближе друг к другу.

Меня восхищала твоя открытость, готовность узнавать и познавать. Тебе мало было прочитать, тебе хотелось думать о прочитанном, ощущать его на себе, забирать себе и для себя, для своей последующей жизни.

Ты была как открытая галактика, всегда готовая вобрать в себя что-то новое. Вобрать, переработать и сделать своим.

Мои друзья удивлялись: «Что у тебя с ней общего? Вы же такие разные».

Мы и были разными. Ты – безудержная и неуправляемая стихия, полная энергии и жизни, не способная усидеть на месте без дела, без действия, без стремительного бега. Я – поглощенная своими утратами, оцепеневшая, застывшая сирота, забившаяся в комнатку-келью со своими книжками, воспоминаниями, мечтами.

Ты – благодарная Америке и полюбившая ее. Я – со своим «спасибо Америке», но добавляющая при этом: «Благодарность не заменяет любви».

Ты – с верой, радостью и надеждами смотрящая вперед. Я – уверенная, что жизнь уже позади.

И все-таки что-то тянуло нас друг к другу. Что это было? Мое одиночество после всех утрат? Твоя потребность в русских книгах, как любила ты тогда говорить?

«Что тут удивительного? – сказал мне Володя, единственный из моего окружения, кто сразу принял тебя. – Она же для Вас – кусочек тети.»

«Кусочек тети»? Кусочек моего земного корня, без которого я осталась такой сиротой?

Но тогда ты – спасение мое, потому что человек – как дерево, умирает без корня.

Ты приходила и спрашивала с порога: «Не ждали?» И я отвечала вежливо и растерянно: «Ну почему же… Ждали…» И начиналось волшебное действо. А что в нем было волшебного? Чай? Беседы? Чтение вслух или совместные просмотры русских фильмов? Нет, конечно, хотя всё это тоже было. Было, но добавилось что-то еще, чему ни ты, ни я не знали названия, но что постепенно стало не только неотъемлемой частью наших вечеров, но и самой главной их тональностью.

Тебе нравилось вести меня за руку по земле. И брать на себя ответственность. И помогать. И тащить мою ношу, если она казалась тебе тяжелой. Но и слушать мои бесконечные «философствования», но и непременно обсуждать что-то прочитанное или «открытое», но и вдвоем и только вдвоем ходить в музеи или на музыкальные концерты. Ты сама не заметила, как изменилась твоя речь, когда ты говорила о прочитанном, продуманном или увиденном.

Кем стали мы друг для друга? Подругами? Да нет, тут было что-то другое. «Ты – член моей семьи», – говорила ты. Член семьи? Не знаю. Но не зря же «глубокими родственниками» называли нас друзья...

 

Ты вздрагиваешь и открываешь глаза. И они сразу же наполняются слезами. Будто говорят мне: «Почему ты не видишь, как мне страшно, почему не прячешь, не защищаешь, не успокаиваешь?» И снова я начинаю бормотать слова не утешения даже – ну как тут утешить, – но слова присутствия, слова разделенности, совместности, общей беды: «Ты сейчас маленькая и слабая. Прислонись ко мне, спрячься за меня, пожалуйста, отдай мне свою боль, тебе нужно поспать или поплакать».

Я говорю и говорю, и глажу тебя по голове, и утираю твои слезы, а сама чувствую, что больше не могу выдерживать вместе с тобой этот страх, это отчаянье, эту беспомощность. И, не останавливая своего бормотания, не останавливая плавного покачивания, продолжая автоматически гладить твою голову, я вплываю в полудрему, а потом и в сон, который принимаю за явь и продолжаю жить в нем.

 

Маленькие дети бежали из лагеря ли, из тюрьмы ли, а может быть, из больницы, не помню. Но откуда-то, где было плохо. Я не знала их, их было много, но среди них не было никого из близких. Я увидела, как они бегут один за другим. Двое хромых детей бегут, припадая на ножку. И тогда я побежала рядом с ними. Не знаю, что я собиралась делать. Я бежала с ними, но это всё же был сон, и меня не удивляло, что некоторые дети выглядят странно. Там были мальчики и девочки, были две матрешечки, они катились по мостовой, была одна бабочка. Я понимала, что должна помочь этим детям, но как? И тогда я взлетела. С трудом, боясь упасть при взлете, – но мне же нужно было им помочь. Я не могла помочь каждому, хватала их – то одного, то другого, самых уставших, – переносила на какое-то расстояние, а потом они бежали дальше. Мы были у троллейбусной остановки, когда погоня настигла нас. Детей снова забирали туда. Я просила: «Тогда и меня. Я хочу с ними!» Какой-то начальник очень насмешливо объяснял мне, что сейчас я еще… но там буду такая, как все. И рассказывал, как мне там будет. И, рассказывая, почему-то подчеркивал не самое трудное, а самое оскорбительное. Он хотел, чтобы я сама отказалась. Мне очень не хотелось туда – но не могла же я отпустить детей! И начальник «смилостивился». Он обещал, что если в моем личном деле найдут что-нибудь компрометирующее (а не найти невозможно), то меня возьмут завтра…

 

Я просыпаюсь. Просыпаюсь от ужаса. От того, как это было буднично, как покорно уходили дети.

Вот только что они бежали, задыхались, хроменькие хромали, матрешечки катились, бабочка подпрыгивала. Все такие худенькие, грязные, ободранные. Они бежали, как бегут дети, без точного плана, сами не зная куда, наудачу. Почему-то во сне я не догадалась рассыпать их в разные стороны, спрятать от погони. А если бы их побег удался, что бы я стала с ними делать?.. Сон окончился, зачем же я продолжаю мучиться оттого, что этих детей забрали, вернули туда?

Ты тоже проснулась. И я что-то жалобно твержу то ли тебе, то ли самой себе о том, что все наши любови – любовь к матери, к ребенку, к другу, к возлюбленному, – все они – ОДНА ЛЮБОВЬ, что-то вроде «инкарнации», той единственной, бесконечной. И что моя жалость к этим деткам из сна и наша любовь и жалость к ее сыну – это одно, одна любовь. Ты слушаешь меня, как ни странно, слушаешь, хотя мысли твои далеко. И я замолкаю, и не говорю о том, что у нас обеих сейчас на душе, что тревожит, и мучает, и страшит. И мы обе понимаем, почему пришел ко мне этот ужасный сон, в котором не можешь, не можешь, не можешь… никому не можешь помочь.

 

Постепенно мне стало казаться, что я начинаю догадываться, зачем Бог послал мне тебя, а тебе – меня, чему нам следует «научиться», какими мы должны быть, какими Он нас хочет видеть. Мне казалось, я начинаю понимать, что надо и как надо сделать, чтобы всё совместить, не отвернуться от Бога ни в душе, ни мыслью, ни поступком, ни чувством при всем том и радостном, и трудном, и страшном, что, может быть, ждет еще нас в жизни. Я не знала, смогу ли я, сможешь ли ты. Но уже поселилось во мне чувство, что связка наша надолго, не на время – на жизнь. И очень надо бы смочь. Чтобы быть «достойным того, в чем живем и что с происходит с нами». Очень надо бы смочь.

Мое горе было во мне. Ты была рядом. Мы не говорили о моем горе, об утратах моих. И ты не призывала меня к жизнерадостности и жизнестойкости. Но в какой-то момент я почувствовала, что душа моя устала от смерти. Ей захотелось жить. Как ты сумела это сделать? Это было как в сказке, и я до сих пор не перестаю радостно удивляться. Я помолилась вечером, а утром уже почувствовала, что душа начинает оживать. Она еще быстро уставала и засыпала, как после болезни. Но прочитанная вместе страничка Вознесенского о Пастернаке, но музыка мандельштамовских строчек, но наши с тобой бесконечные разговоры о том, что было для меня важным и главным, понемногу возвращали мне живое дыхание и жажду жизни. И я начала надеяться, что это не смерть, а просто в душе происходит важная, трудная и большая работа. Жизнь постепенно возвращалась ко мне.

А ты не догадывалась о том, что со мной происходило. Но что-то тянуло тебя ко мне, и ты приходила после работы почти каждый вечер, и засиживалась допоздна, и всё просила читать тебе вслух или рассказывать что-нибудь интересное. Я рассказывала. Вернее, просто размышляла вслух при тебе, потому что ты слушала жадно и заинтересованно:

«Мне кажется, я знаю, как надо жить. Надо жить, слушая в себе и в мире голос Бога, безмолвный голос Бога. И больше ничего. А придем мы туда, куда нам уготовано и положено прийти…»

«Мир такой большой, а я такая маленькая. Я не могу вместить всего. Но даже и не всего. Вот я стою у моря. И я не могу вместить того, что исходит от моря. Но ведь одновременно с этим я не могу вместить любви, которая бесконечно больше меня. Любви к Богу. Это одна бесконечность. Но и к Мирочке, прекрасной, любимой, близкой. Но и к соседке, которая рассказывает, как опасно принимать гормон, потому что он целебен для одного, но опасен для другого. Но и к тете Лизе, которая так смущенно радовалась морю, купанию, отпуску. И я не могу вместить этого – и всего того, чего не назвала здесь, но что есть, есть, есть… И я не могу ничего сказать, потому что и это… частности. А есть еще Нечто, бесконечно более важное…»

Ты должна была бы посмеяться над моими наивными размышлениями, но ты почему-то не смеялась. Только шутила часто. Ты очень любила шутить, шалить и дурачиться. Но как ты умела слушать, если мы говорили о Главном! И как ты умела отзываться! С удивлением и радостью я стала замечать, что жду тебя по вечерам, что эти встречи стали нужны и дороги мне.

И я приняла тебя в свою душу. Я приняла тебя в свою душу. Это было необратимо и нисколько не отнимало твоей свободы. Ты могла радоваться моей душе или забыть ее. Я приняла тебя. Со Светом и с тьмой, с верой и с безверием, с надеждами и с отчаяньем, с любовью и с равнодушием, с добротой и со злостью. Я приняла в себя твои болезни и страхи, слабости и соблазны. Мы могли видеть друг друга каждый день или никогда в жизни, мы могли делить все земные заботы, печали и радости, а могли прожить свою жизнь врозь. Это ничего не меняло. Потому что я знала уже: с какого-то волшебного момента и до тех пор, пока жива моя душа, твоя будет обитать в ней.

Думаю, и с тобой произошло что-то подобное. Иначе чем объяснить всё то, что было с нами потом? Чем объяснить, что мы так безудержно бежали навстречу друг другу, так заражались делами и увлечениями друг друга. Что никакие наши конфликты – а было их много, и это понятно, ведь мы с тобой такие разные, – не могли разлучить нас надолго.

 

Звонит телефон, ты вскакиваешь. Это невестка. Говорит, что стало немножко получше. «Он делал дыхательные упражнения, и кислород поднялся. Сейчас он отдыхает, спит.» Ты улыбаешься. Спит. Ему легче. Кислород поднялся... Передышка. А может быть, всё будет еще... ничего себе. Может быть, это начало хорошего, и теперь он начнет выздоравливать. И сразу ты становишься бодрой и деятельной. Нужно найти способы лечения. Нужно посоветоваться с хорошим и умным доктором. Нужно позвонить дочке и узнать, как у них, все ли здоровы. Теперь ты в своей стихии – ты действуешь.

А я продолжаю вспоминать.

 

Твоим языком общения в те времена был, в основном, английский. Каждый вечер, уходя от меня, ты говорила, прощаясь: «I love you, bye». Меня коробила эта фраза, потому что я понимала, что за английскими словами «I love you» ничего не стоит. Однажды я предложила тебе: «А теперь скажите мне это по-русски». Ты решила, что речь идет о переводе с английского, и бодро начала было: «Я...» И осеклась: «Ой, по-русски я этого сказать Вам не могу».

Не смогла? Вот и хорошо. Значит, уже немножко любила...

А потом в нашей жизни появился Шарон Спрингс, помнишь? Мы ничего не слыхали о нем, пока ты неожиданно не купила там дом. Этот дом – деревенская гостиница, в которой до нас каждым летом отдыхала еврейская община вместе со своим раввином. Когда мы попали туда, Шарон Спрингс был в запустении. Много брошенных и полуразрушенных домов, да и сами источники в плохом состоянии. Но что-то неразрушаемое было в нем и вокруг него. Что-то такое, что заставило меня назвать его «храмом под открытым небом». Там не нужно было ходить в храм. Достаточно было выйти на веранду нашего дома и сесть в любое кресло. Тишина сгущалась над тобой почти моментально. Бессловесная молитва начинала твориться сама собой, безусильно и непроизвольно. В этом была какая-то тайна, которую объяснить невозможно, но почему-то все хорошие люди сразу влюблялись в это удивительное место.

Может быть, это от целебного горного воздуха так легко становилось здесь вашему сердцу. От целебного и волшебного воздуха. Вам хотелось смотреть в небо. И вы видели в нем что-то очень похожее на счастье – счастье просто так, без причины.

Или от целебных источников? Вы приходили к ним с кружкой, зачерпывали водицы и медленно пили, не замечая, когда же это случилось, когда лужайка перед источником превратилась в пересеченье иных миров, обернулась входом в иные миры?

Что-то происходило с людьми в Шарон Спрингс. Им хотелось быть добрыми и великодушными. И они становились добрыми и великодушными, по крайней мере, на время. Все дружили со всеми, никто ни с кем не ссорился. Идиллия?

А ведь люди приезжали такие разные. И по-разному воспринимали они этот чудесный шаронский воздух, вернее, шаронскую атмосферу. Я многое помню. Как взялись за руки религиозные еврейки и стали все вместе молиться о здравии заболевшего гостя. Как приехала после страшной болезни другая гостья из Бруклина и, попав впервые на местный водопад, вдруг ахнула, закричала, скинула с себя одежды и устремилась в бьющую воду. Как подолгу сидели многие из нас на скамейках или на валуне посреди лужайки, то ли медитируя, то ли уносясь в иные пространства.

Космичность этого места ощущали многие. Мы не знали, откуда появлялось это ощущение иномирности и космичности, но оно захватывало нас, и мы растворялись в нем.

Как это бывает? Вот приехал человек из города, привез в себе тяжесть, горечь, неприкаянность. Смотрит по сторонам недоверчиво, исподлобья. И вдруг, без всякой подготовки, мгновенно, моментально, словно кто-то выключил один клапан и включил другой, человек этот видит и тишину вокруг, и серебристую хрустальность воздуха, и дом – простой деревянный, деревенский, но любимый и живой дом, слушающий сейчас тишину вместе с ним, человеком, и мягкую ласковость июня или сентября, теплого, без жара, или звенящую знойность июля. И всё это, и во всем этом – Бог.

И человек уже не понимает, как он мог быть капризным и недовольным, когда мир такой Божий и так много Бога вокруг. И всё в нем – радость, молитва и благодарность. И всё в нем – любовь к Богу. Он идет не в церковь, не в синагогу, а просто по улице, но улыбается и любит. И почему такая благодать? Ведь не знал, что появится, а она появилась. И не звал ее даже, а она сама пришла. Как могло такое случиться? Это тайна.

И ведь это ты, энергичная и деловая, подарила мне небо и космос Шарона. А я, безбытная и беспомощная в повседневной жизни, стала помогать тебе в твоем новом деле, да так, что оно сразу перестало быть делом, а стало нашим общим любимым детищем. Как мы любили его и друг дружку! И не только мы, но и многие наши гости, которые стали ездить к нам ежегодно, быстро превратившись из клиентов в приятелей, а потом и в друзей.

Всё было в Шароне волшебным, наполненным волшебством. Воздух зачарованный и чарующий. Деревья, до трепета полные внутренней жизнью своею. Часто бывало там грустно, особенно осенью. Но дело не в том, грустно это было или весело, а в том, что Бога много, жизни много, много главного. Вот ты выходишь на безлюдную деревенскую улицу. Мокро, сыро, на земле листья желтые. Сумрачно. Но внутри сразу начинает звучать музыка. И я знаю, что эта музыка – отзвук той музыки, что живет внутри… чего? Листьев? Сумрака? Воздуха? Осени? Не знаю. Только знаю, что уже не могу быть при этом «никакой». Все поднимается во мне и тянется туда, в космос, откуда – нет, не откуда, а где – живет эта осень, эти деревья, эта грусть, этот трепет. Да, грустного много. Но и много жизни – жизни не суетной, но вечной. А когда живет жизнь вечная, тогда начинается Свет. А Свет рождает радость и праздник…

Радость, праздник, друзей и много-много Света подарил нам Шарон. А еще – общую нашу совместную жизнь, сплавившую в себе Землю и Небо, Дело и Молитву, соединившую, слепившую нас друг с другом.

Хозяйка большого дома, ты должна была отвечать за всё, решать все проблемы, устранять все недоразумения и неполадки. Я помогала, конечно, но не мне, а тебе удавалось создавать атмосферу не курорта, не гостиницы, а вот именно что семейного дома, в котором собирались близкие, любящие друг друга люди. Не зря тебя называли душой этого места, ты и была ею. И как любовно говорили о тебе наши гости!

Для тебя не было чужой беды, чужих проблем, чужих неприятностей. Мы все с ужасом и жалостью смотрели на твою умирающую подругу, но это не мы, не муж ее, не родители – это ты поехала на прием к лечащему врачу и потребовала, чтоб не прекращали лечения, не бросали ее раньше времени на произвол судьбы. Ты требовала от врачей чуда. И чудо свершилось. Три года были подарены этой женщине благодаря тебе. Три года жизни.

А помнишь свою американскую подругу Тони, к которой ты ездила в любое время суток, чтобы сделать ей укол и хоть немного облегчить страдания?

А когда я тонула у самого берега, захлебываясь волной, и волны сбивали меня с ног, и я не могла сделать тот единственный шаг, необходимый, чтобы выбраться из воды на сушу? Полным-полно людей было вокруг, и никто не обращал на меня внимания. И только ты, по воле судьбы гулявшая неподалеку, в одежде и обуви рванулась в воду и протянула мне руку. Только и надо было, что руку подать. Но ведь никто не подал. А ты подала. И спасла.

И как чувствовала ты чарующую тайну Шарона, тайну нашего дома! И не только чувствовала, но, может быть, немножко и сама сотворяла ее.

Ах, как хорошо мы жили с тобой! Много трудностей было у нас. Многое нужно было превозмогать, в том числе и в самих себе. Но как много было радостного! Как радостно и с готовностью учились мы вместе и друг у дружки. Ты была рядом со мной, когда мне было тяжко и горько. Я была с тобою, когда тяжко и горько было тебе. За многое я была тебе благодарна. И очень надеялась, что и твоя жизнь стала лучше, чем была бы без меня.

Такого высокого неба, такого разреженного воздуха, как в Шароне, не было больше нигде. Разве что в Швейцарии. Помнишь, как мы ездили на гору Пилат? Мы поднимались по канатной дороге всё выше, выше, минуя первое небо, минуя второе… Я не помню уже, где нас высадили, – может быть, между вторым и третьим небесами? Между третьим и четвертым?.. Ты, конечно, пошла с группой, а я, конечно, не пошла. И стояла на краешке, и смотрела на другие вершины и на небо между ними. И всё хотелось прыгнуть, как в море, и лечь на воздух, и поплавать в нем от вершины к вершине. А еще лучше не прыгать, не ложиться, не плыть, а только вот так смотреть на них, вбирать в себя, созерцать… И Домом были тогда все эти вершины. И Домом было тогда небо и воздух между ними. И прекрасны были горы, как молитва. Они сами были Храмом Божьим, Домом Божьим. Они молчали, они пели молчание, пели молитву. Над ними было небо. И на фоне этих гор, под этим небом, на кончике широкого плато стоял храм. Маленький, легкий, как птица. Стройный, как гармония. Светлый, как улыбка.

А потом нас посадили на фуникулер и повезли вниз по горе, прямо по горе вниз, будто мы всегда были частью этой горы, и этого леса, и этих камней, и животных, и птиц. И мы с тобой ахнули, и схватились за руки, и как раскрыли рты от удивления и восторга, потому что не видели еще такой красоты, да и не могли никогда увидеть, так и забыли закрыть их – и только перебегали от одного окошка к другому. И это был Дом наш. И небо, и воздух входили в него, и не было ни тесноты, ни противоречий…

 

Опять звонок. И опять новости о сыне. Но на этот раз всё трагичнее. Кислород снова упал. Температура очень высокая. Ему становится всё хуже и хуже. Он задыхается. Его увозят в больницу.

Болезненные судороги жалости и отчаянья скрючивают меня, но на тебя сообщение, как ни странно, действует успокаивающе. Ты веришь, что теперь он в надежных руках. «Его спасут. Его там спасут», – твердишь ты безостановочно. И непонятно, меня ли, себя ли ты пытаешься заговорить. «Когда он был маленький…» – возбужденно и полусознательно рассказываешь ты мне историю, которую я давно и много раз слышала. Но ты не в себе. Тебе нужно говорить и рассказывать, и я слушаю тебя: 

«Когда он был маленький и заболевал, он никого не подпускал к себе. Он говорил: ‘Скоро придет моя мамочка. Она меня вылечит’. И я приходила и вылечивала.»

«Он был в детстве такой послушный. Он верил в меня. Он знал, что я всегда спасу его, всегда помогу. Как же он сейчас без меня там...»

«Если бы я была рядом с ним, с ним ничего бы не случилось плохого...»

Как мне жалко тебя, как всех жалко. До боли, до острейшей, физической боли жалко.

Какие мы были глупые, какие нетерпеливые, как обижали жизнь нашу! Как не делали ничего, чтоб не утратить самого лучшего и самого главного из того беззаботного радостного праздника, которым была наша жизнь! Праздника, которого у нас, возможно, больше никогда уже не будет.

Что с нами со всеми происходит? Обратимо ли это? Что мы способны принести в жертву, чтобы вернуть этот праздник, чтобы победить беду, настигшую всех нас?

Как мучаются люди! Одни жалуются, другие нет. Одни страдают от самой болезни, другие от страха перед ней – и страха за близких. Как всем тяжело! Почему Зона пропускает одних и не пропускает других? Я знаю, что в любой момент она может не пропустить. Может быть, наш ад еще впереди. Может быть, он настигнет нас через минуту, и мы даже представить себе не можем те муки, которые нам еще предстоят. Зона может уничтожить нас. Она может убивать нас всех вместе или поодиночке, может убивать одних, а другим даровать долгую жизнь. Она может сотворить такое, что мы не в состоянии сейчас вообразить. Думал ли об этом Тарковский, когда создавал свой фильм?[9] Знал ли он о том, что проживаем мы сегодня, когда создавал другое, последнее свое творение, в котором именно в жертвоприношении видел спасение от катастрофы, от Апокалипсиса? Герой этого фильма[10] был готов на многое – лишь бы всё вернулось на круги своя. И он свершил свое жертвоприношение во имя спасения мира. А мы? На что готовы мы? Что можем мы отдать для спасения нашей общей жизни? Что могу я?

Страшно сегодня жить в этом мире. Страшно за завтрашний день. Страшно за людей.

На кого или на что нам надеяться? На Бога? А чем ответим мы Ему? Нашей любовью? Какой же будет она, если души наши – как загнанный зверек, если они готовы впасть в отчаянье каждую минуту, если тоскуют и боятся, капризничают и сиротствуют?

Но я смотрю на тебя, смотрю, как в мучениях и страхе ты остаешься матерью, мамой, готовой на всё во имя любви, и знаю, что ты не одна такая. Что в каждом доме есть такая мама, каждого из нас взрастили ее любящие руки...

«Он знал, что я приду и спасу его. Если б я была рядом, с ним ничего бы не случилось плохого...» – твердишь ты.

И я повторяю свою молитву, которая родилась во мне когда-то давно:

«Господи, – шепчу я, – пусть у каждого человека будет любовь, хранящая его. Пусть он даже не знает об этом, но пусть она будет у него. И пусть это будет дано всем на земле. Спаси нас, Господи!»

 

(окончание в следующем номере)

 

 

 


 

1. Лауреат Премии им. Марка Алданова, 2020. © Polina Breyter.

2. Молитва, приписываемая св. Франциску Ассизскому.

3. Имя имеет древние еврейские корни и означает «звезда», «путеводная звезда». Считается, что у него общие корни с еще более древним шумерским именем Иштар, как называли богиню плодородия.

4. Пастернак, Борис. Импровизация / Собрание сочинений в пяти томах. Т. 1. – Москва: Художественная литература, 1989.

5. Пастернак, Борис. Послесловье / Избранное. – Москва: Эксмо, 2002.

6. Cтатистико-комбинаторное моделирование, особый метод исследования языков, предложенный проф. Н. Д. Андреевым. См.: «Статистико-комбинаторное моделирование языков». Сб. статей / Под ред. Н. Д. Андреева. – Л: Наука, 1965.

7. Пастернак, Борис. Воробьевы горы. Избранное. – Москва: Эксмо, 2002.

8. В марте-апреле 2020 года Нью-Йорк стал эпицентром коронавирусной инфекции в Соединенных Штатах; каждый день в городе умирали сотни людей.

9. Тарковский, Андрей. «Сталкер» (Мосфильм, 1979)

10. Тарковский, Андрей. «Жертвоприношение» (Svenska Filminstitutet, 1986)