Марина Адамович

О пророке и пророчествах

По поводу юбилейных публикаций к 200-летию Ф. М. Достоевского

Сегодня мы часто говорим о Достоевском как о пророке, предсказавшем некие принципиальные повороты нашей цивилизации. Его предупреждения оказываются нам понятнее, чем читателю XIX столетия. Два последних века собственной кожей ощутили, что такое «чистая наука», не освященная нравственностью, – это и ужас концлагерей, и безумие Атома, вырвавшегося из рук человека, охваченного гигантоманией; наше время ведало щигалевщину, в лицо знало нечаевых, гнало пророков из отечества, распинало и отрекалось. Но ему оказались дороги и надежды Достоевского, близок и понятен его «утопизм», идея очищающего страдания. Именно свободу почитаем мы величайшей святынею, с верой в будущее человека живем и – выживаем...

Так почему писатель, не доживший даже до «календарного» начала ХХ века, не испытавший его рассвета и итога, оказывается нам подчас понятнее современных литераторов? И о чем говорят наши современники, обращаясь к имени Достоевского в год 200-летнего его юбилея?

Я намеренно обратилась именно к юбилейным текстам о Достоевском в нелитературных популярных изданиях – с читателем просвещенным, хотя и «неподготовленным». И, конечно же, – к текстам авторов известных, способных влиять на умы такого читателя. Для профессионала – литературоведа, культуролога, писателя – высказаться «по случаю» – это ведь тоже попытка формирования своей аудитории и имени. В таких речах интересен и выступающий, и слушающий. И, как в любом обращении интеллектуала к читателям, в таком «юбилейном поучении» выделяется то главное, что есть в его рефлексиях. Все эти интервью, монологи, эссе – квинтэссенция более зрелых размышлений, выраженная в форме тезисов, которыми опытный лектор удерживает внимание и – приобщает аудиторию. Нет, не так просты юбилейные речи! По ним можно понять, что представляет собой эта пара: сегодняшний массовый читатель и современный интеллектуал-просветитель. Скажем, «Пушкинская речь» Достоевского – тоже вполне юбилейное высказывание – как она будоражила и провоцировала современников! И нет ничего удивительного, что «пророчества» писателя занимают главное место в юбилейных текстах известных достоевсковедов, да и просто ведущих умов сегодняшнего интеллектуального пространства. (Заковычиваю, ибо все известные «он предсказал», «он пророчествовал», «он предупреждал» и пр. пр. – не более, чем «фигуры речи». Текст живет по иным законам, не имеющим отношения к ведунству и визионерству.)

Интеллектуальное пространство вокруг Достоевского с самого начала делилось на два лагеря. Сегодня потрепанные знамена классических «западников» и «славянофилов/почвенников» уже не впечатляют (хотя, очевидно же, живы, живы курилки!); думается, что в постмодерне XXI века наследников правильнее делить на либералов-глобалистов и консерваторов-государственников. И уж точно, что сторонники обоих лагерей, придерживаясь академической выдержанности в книгах и научных докладах, в публичном широком пространстве пускаются в необозримые в своей неопределенности и безпредельности миры интерпретаций. Давайте же попробуем разобраться с юбиляром, опираясь на высказывания чествующих, но не отрываясь совсем от текста Достоевского, оставаясь на позиции историзма – т. е. именно в контексте времени Достоевского посмотрим на него как на прозаика, сумевшего точно описать и проанализировать свой век. Здесь придется хотя бы пунктирно определить основные абзацы гипертекста «Достоевский».

XIX век видится, прежде всего, эпохой всемирно-исторического кризиса религиозного сознания, проявившегося еще во времена Возрождения, но достигшего крайних пределов во второй половине позапрошлого столетия и вполне определившего своеобразие духовного развития века XX. Впервые столь определенно заявляет о себе новое массовое сознание, отвергающее традиционные формы духовной ориентации в мире. Неприятие Бога потребовало пересмотра сложившейся системы мировоззрения, общественных ориентиров и морали. Со всей очевидностью встала проблема создания новой ценностной иерархии – в противовес традиционной, «высоких идеалов». Система прежняя, лишенная Центра, распалась. Божественное Откровение, дарившее христианину Истину, было отвергнуто. Классическая философия, выстраивавшая конструкцию мироздания, сменяется философией экзистенциальной, сконцентрировавшейся на человеке; возникает типологически новое искусство.

«Открытое» сознание и определившиеся перед ним пути свободы становятся предметом исследования Достоевского. Погружаясь в самые глубины свободного волепроявления, писатель не только видит там сущностные связи личности с бытием, но различает и разрушающее индивидуалистическое, «особняковое», начало в человеке. Впервые создается роман нового «опыта о человеке». Но обращение к человеку для Достоевского – это и есть обращение к его свободе. Вот главная тема писателя.

Какова же она, свобода? По христианской традиции существенно единство свободной воли человека и Божественного предопределения. Блаженный Августин, христианский теолог и церковный деятель, развивая учение о «благодати и предопределении», говорил о двух свободах. Низшая свобода – свобода избрания Добра, на нее негативно влияет наследственная сила первородного греха. Человек свободен просить Бога о благодатной помощи в избрании Добра. Есть и свобода высшая – свобода в Добре. Евангельские слова «Познайте истину, и истина сделает вас свободными» относятся к свободе во Христе. Истина Откровения, по учению Церкви, и делает человека подлинно свободным.

Итак, Истина не может быть принята насильно. Смысл евангельского рассказа о трех искушениях Христа дьяволом, приняв которые Христос мог бы заставить людей поверить в него (предложение Иисусу камни обратить в хлеба, кинуться со стены храма и не разбиться, поклониться Сатане в обмен на власть над земными царствами), сводится к тому, что Спаситель утверждает свободную – от внешней власти, включая и свою, – любовь человека к нему.

Сложившееся в русле христианской традиции, отношение Достоевского к этой центральной для него проблеме свободы вобрало в себя все сомнения его века. «Свобода для него есть и антроподицея, и теодицея, в ней нужно искать и оправдание человека, и оправдание Бога», – писал Н. А. Бердяев. При этом оказалось важным, что человек, находящийся в начале пути свободы, вправе отдаться и Злу, и Добру. Свобода Зла саморазрушительна, она обращается в своеволие, и тогда личность становится рабом собственных желаний. Иными словами, свобода Зла перерождается в злую необходимость. Но если путь Зла абсолютно непригоден и человеку остается выбрать Добро, перед ним – «добрая необходимость», а это уже не Добро. Сама возможность этих «метаморфоз» крайне болезненна. Для Достоевского Истина приемлема только без принуждения. Но ведь свобода – это еще не сама Истина, скорее путь к ней, путь к совершенству, к богочеловеку, в котором соединятся человеческая и божественная свободы. Важно здесь и то, что путь свободы глубоко личностен.

Такую череду «личностей», по-разному решающих для себя проблему свободы, и создает писатель. Достоевского часто упрекали в «нереалистичности» представленных образов. Однако он был глубоко убежден в том, что факты и явления российской действительности, как и черты характера человека, выглядящие при поверхностном и привычно упрощенном взгляде аномальными, фантастическими, на самом деле могут быть объяснены в своей «тайне» лишь как факты и явления «духовного» концентрированного бытия: «Порассказать только то, что мы все, русские, пережили в последние десять лет в нашем духовном развитии, – да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный реализм!» (Из письма к А. Н. Майкову от 11/23 декабря 1868 г.). Открытый гением Достоевского «человек подполья», «подпольный парадоксалист», исключительный своей индивидуальностью, – в сущности, «человек русского большинства» середины XIX столетия. По этому поводу писатель замечал: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды – не от кого, веры – не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна».

«Достоевский с особой любовью живописал это стремление ‘слишком широкого’ человека испытать себя во всeм, даже в подлости, обмане, воровстве»; «Вот говорят, что он пророк, – пишет Игорь Волгин, известный исследователь творчества писателя (портал NEWS.ru). – Да, действительно, у него были пророчества. И сбылись, к сожалению, не самые радостные из них. Но он пророк не столько даже социальных потрясений, сколько человеческого поведения. Потому что человек после Достоевского знает о себе гораздо больше, чем человек до Достоевского. Он открыл в человеке некоторые вещи, которые тот, возможно, хотел бы скрыть. Как говорил один его герой, ‘широк человек, хорошо б сузить’. Но человек стал ещe шире, диапазон его желаний, вожделений – ещe больше.»

Тайна. Именно так. В жанре юбилейного высказывания наличие тайны – крайне важно, но еще важнее – немедленное разоблачение тайны; аудитория ждет именно раскрытия ящичка Пандоры – и не скучного, литературоведческого, а занимательного. Такого читателя – нечитающего – нужно убедить, что тайна Достоевского для него – важнее тайны, скажем, российского вмешательства в выборы в США, – и вот уже возникает вопрос для «снобов»: «Что проигрывал Достоевский в рулетку?..» (Портал snob.ru). «Сноб» – издание гламурно-элитное (маргинальное лишь в той степени, что элиты не бывает много), модное и денежное, – может себе позволить и о Достоевском поговорить, изрекая: «На уроках литературы не рассказывают о Федоре Михайловиче таких унизительных подробностей его жизни, которые безжалостно, по отношению к столпу русской словесности, демонстрирует нам Кристина Боровикова...» – звучит аннонс онлайн подборки с не менее эффектным заголовком: «Проигравшийся Достоевский во власти стереотипов, страдающий от красоты вместе со Стендалем. Топ-5 блогов и блогеров недели на ‘Снобе’» (У неизвестной девицы Боровиковой – около 3,5 тысяч просмотров за неделю; впрочем, про астрологов на портале посмотрело пять тысяч...). Хотя, вдуматься: зачем снобу – Достоевский, такой неэстетичный, дерганый, переполненный болью и неприятными вопросами? Разве что – тайна подполья... И вот там же в личном блоге интересного, оригинального мыслителя Михаила Эпштейна появляется перепост его интервью хорватскому журналу «Искусство слова» с заголовком «Достоевский – зловещий пророк. Лучше не встречаться с ним на исторических путях».

Трудно понять, что из разговора не вошло в окончательную редакцию (Эпштейн – человек крайне сложный по мысли), но то, что вошло, – удивило. «Полагаю, – неожиданно говорит Эпштейн, – что подпольный человек Достоевского реинкарнировался в целое государство, Россию 21 века. И нет таких границ – географических, политических, моральных – через которые страна не была бы готова переступить в своем экзистенциальном порыве ‘испытать себя’, даже бросившись в пропасть ‘вверх тормашками’, как описывает свой бесстыдный нрав Дмитрий Карамазов.»

Не буду останавливаться на сложном образе Дмитрия Карамазова. Замечу другое: «подпольный человек» не может «реинкарнироваться в государство» – ни в Российскую Федерацию, ни в США, ни в Берег Слоновой Кости. Просто государство – это всего лишь политико-социально-экономическая конструкция – не имеющая отношения к нарративу «подпольного человека» и, тем паче, к гипертексту «культура» (разве что этот текст государство умеет подавлять, реализовывая основную свою функцию регулярора и охранителя; может уничтожать создателей и носителей культуры. Увы, примеры нам известны повсеместно – и множатся они по всему миру до сих пор – и до тех пор будут множиться, пока существует государство классического типа). Агрессивность государства – не более, чем метафора; структура не может быть агрессивной или добродушной, это – прерогатива населения, т. е. опять же – человека. А в государстве живут разные люди. И пацифисты, и агрессоры, и власть предержащие – и оппозиция. Живут, по государствам рассеянные, и «бобки», готовые «заголиться», и святые, а между ними – просто человеки, «маленькие» и даже «подпольные», но живые и разные. А вот государственная структура, созданная обществом этих многогранных людей, изначально несвободна; она отнюдь не способна «на всё» – всегда и везде лишь подавляя личную свободу, даже если механизм подавления называть общественной моралью или практикой политкорректности. Подавление может носить открыто репрессивный характер – как, скажем, новые аресты по политико-идеологическим мотивам в современной России, или – закрыто-репрессивный, «официальный рекомендательный» характер нормативных построений общественных отношений, как это имеет место быть в современных США; диктатура меньшинства против большинства не меняет своей сущности и остается диктатурой. Да, государственная структура может воплощать форматы антисистемы, но в антисистеме – гипертексте закрытого типа – работает иной, а именно – саморазрушительный, механизм... Впрочем, продолжим о «подпольном человеке».

Чем более герой Достоевского сознает свое униженное положение – положение «винтика», «ветошки», – тем более он хочет защитить свое человеческое достоинство, тем болезненнее ощущает отсутствие свободы, а потому неумеренно-гипертрофированно и ненормально растет его «амбиция». При этом утрачиваются и моральные представления, теряется нравственный стержень личности. Писателем «анатомируется» душевный мир человека, который не в силах противостоять давлению социальной среды, уходит в кошмарное нравственное «подполье». Весь мир представляется ему как страшная уничтожающая стихия, в которой нет ничего, кроме «разрозненности частных интересов» (В. Майков). «Человек подполья», «подпольный парадоксалист», истоки его характера и пути развития всё больше и больше увлекают писателя.

Достоевского волновала и идея социализма как интерпретации «рая на земле», заявленного возможного «братства» людей. Но вот летом 1862 года он посещает Францию – страну, откуда приходили в Россию построения Фурье, Сен-Симона, Консидерана, некогда горячо увлекавшие писателя. И что же он видит? Безраздельное торжество собственника-буржуа как приговор французским утопистам. «Западный человек, – пишет он в «Зимних заметках о летних впечатлениях», – толкует о братстве как о великой движущейся силе человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности <…> Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не Я, должна хлопотать о праве своей равноценности и равновесности со всем остальным, а все-то это остальное должно бы было само прийти к этой требующей права личности, к этому отдельному Я, и само, без его просьбы должно бы было признать его равноценным и равноправным себе, то есть всему остальному, что есть на свете». Вспоминая утопически-социалистическую систему Фурье, ее положение о «привлекательном труде», Достоевский в таком социализме видит зародыш безнравственного индивидуализма и эгоизма. Эгоизм же, будь он трижды разумен, не перестанет быть таковым, по мнению писателя. Подобное «разумное» общественное устройство – на «разумных» потребностях и поведении – превращает человека в простую функцию среды. Любой «хлебный», спекулятивно-материалистический подход к «тайне» человека вызывал резкий протест Достоевского. В Записной тетради 1864 года во фрагменте «Социализм и христианство» он заметит, что и христианство предполагает «крайнее развитие личности и собственной воли», но развитие не самодовлеющее, подобно фурьеристскому, а дарующее способность жертвовать собою ради ближнего. Идеальна та форма, то общественное устройство, которое не отнимет у человека «нравственного суверенитета», не заменит «зло по необходимости» «добром по необходимости». В Записных тетрадях 1875–1876 годов эта мысль выражена следующим образом: «Я хочу не такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам».

Воплощение нарратива «парадоксалиста» – одно из главных художественных открытий Достоевского-писателя. Этот тип героя всегда притягивал внимание исследователей – создавших, в свою очередь, ряд необычайно интересных текстов. Но... но формат юбилейного текста – слоган. И вот читаем у известного достоевсковеда Людмилы Сараскиной: «Предвидения автора ‘Дневника писателя’ о будущих взаимоотношениях России и дальнего Запада, России и славянского мира поистине ошеломительны. Он был зорким свидетелем: ‘Взгляните, кто нас любит в Европе теперь особенно? <...> Поражение русских милее им собственных ихних побед, веселит их, льстит им.’ <...> Россия не сегодня рассорилась с Европой; прежде Достоевского об этой вековой (вековечной?) ссоре высказался Пушкин: ‘Иль нам с Европой спорить внове?’ <...> Спустя полвека Достоевский, как русский европеец, констатирует тот же прискорбный факт: ‘Теперь всякий в Европе... держит у себя за пазухой припасенный на нас камень и ждет только первого столкновения. Вот что мы выиграли в Европе, столь ей служа? Одну ее ненависть!’»... («Достоевский изгоняет бесов. Какие пророчества русского гения сбываются в XXI веке» / «Российская газета», 11 ноября 2021.)

Давайте разбираться. Не кажется ли мне – да и вся история о том свидетельствует, – что Россия, как часть многонациональной Российской Империи, исторически всегда была частью же общеевропейского пространства: в торговле, в войнах, в культуре. Во власти – как часть европейской Royal Family. Национальные особенности... да у кого ж их нет! Истинный француз корсиканца никогда французом не назовет... А Пушкин! Не из него ли Достоевский вывел в знаменитой Речи свою идею «всемирной отзывчивости» – то есть космополитизма русской души?!.. Да, принятие православия отдалило русский мир от католического (с вариантами) большинства Европы – но оставило всё в том же едином, естественном для него, пространстве христианской цивилизации. Можно ли настолько игнорировать контекст, с которым – без сомнения – отлично знаком?.. Да, тогдашние переживания писателя искусительно-легко перенести «по аналогии» на сегодняшние проблемы Российской Федерации – слова-то совпадают. А смыслы? – Едва ли. Прежде всего, мы уже не живем в классическом обществе; общий технический прогресс, глобализация, компьютеризация и пр. пр. сформировали т.н. «коммуникативное общество» – неклассический гипертекст европейской цивилизации, в котором вся структура функционирует принципиально иначе. Уже в конце ХХ века мы стали свидетелями того, как терпят фиаско прежние традиционные цивилизационно-образующие форматы – и государство, прежде всего. Мы наблюдаем кризис управления, политических элит, экономических систем... И всё это весьма далеко от Достоевского и, думается, вообще не предугадывалось им.

Наивно полагать, что если в 1990-е РФ признало себя преемницей СССР, она стала и преемницей Российской империи; даже напротив: если придерживаться фактов, СССР разрушил гипертекст «Российская империя» – до основания, как и обещал. Объявлять себя наследником Бунина, Рахманинова, русского балета и русской аристократии – вышвырнутых из страны государством-диктатором или уничтоженных... Это «от лукавого». Империя – классическое религиозное государство классического общества, а социалистические республики и государства есть атеистическая идеократия эпохи модернизма. Век атеизма и проявляется неизбежно в виде «эффективных менеджеров» сталинского или иного социалистического пошиба. И только. В России второго десятилетия нынешнего века возник «эффект дежавю», о чем справедливо писала критик Наталья Иванова в статье «Другая жизнь в СССР».

А при чем же здесь Достоевский? – Да ни при чем. Об этом и речь. Разве не чувствуем мы в процитированных словах Достоевского боль от непонимания, что и Европа, и Россия болеют одной страшной болезнью: атеизмом, со всеми исходящими. Не случайно же Иван Карамазов говорит Алеше: Европа – это кладбище, на котором «лежат дорогие покойники»…

Рационализация сознания, приведшая к декартовскому автономному разуму (мыслю, следовательно, существую), считалась Достоевским кризисным состоянием личности, которая потеряла способность к целостному миросозерцанию. «Просвещение» толковалось им исключительно в духе христианской традиции: «Свет Христов просвещает всех» – эта святоотеческая фраза указывает на главное различие между светским просвещением и «просвещением» по Достоевскому. Так что вполне логичны слова Достоевского, сказанные им в статье «Об одном самом основном деле» в 1880 году: «Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его». Особенная одухотворенность русского народа, считал Достоевский, наделяла Россию мессианской ролью в движении человечества к Идеалу, в достижении братства. Своеобразно и обоснование этого религиозного удела – не прежней идеей богоизбранничества, превосходства, но идеей всемирной отзывчивости русского сознания, его способностью к жертвенному служению всем нациям. Достаточно подробно об этом говорится в «Дневнике писателя» за 1876–1877 годы. Но не забудем, что всё это сказано двести лет тому назад! И сегодня важно уточнить, что писатель даже и не предполагал распространить это свое утверждение на советского и постсоветского российского человека. Его парадоксалист оставался в парадигме религиозной проблематики; шаламовская «Сентенция!» даже и не прозревалась.

То же касается и известной «константинопольской» идеи Достоевского. Военно-политические события того времени на Балканах (национально-освободительная борьба славянских народов против турецкого владычества, реальная угроза распада Оттоманской империи, Русско-турецкая война 1877–1878 гг., весьма популярная идея панславизма...) выдвинули Россию на авансцену. Для этого имелись реальные политические основания. Однако не военные и политические успехи страны привлекли тогда внимание писателя. В происходящем виделось ему подтверждение собственных догадок об особом предназначении его отечества как борца за Православие с «безбожными агарянами», за справедливое возвращение духовного Центра православия – Константинополя. Событиям тех лет придавался особый метафизический смысл, он же оправдывал в глазах Достоевского саму идею подобной войны. «Подъем нации ради великодушной идеи есть толчок вперед, а не озверение, – говорится в статье «Не всегда войны бич, иногда и спасение», – мы можем ошибаться в том, что считаем великодушной идеей; но если то, что мы почитаем святынею, – позорно и порочно, то мы не избегнем кары от самой природы: позорное и порочное несет само в себе смерть и, рано ли, поздно ли, само собою казнит себя». (Выд. мной. – М.А.) Для величайшего гуманиста, верившего в возможность возвышения личности до идеала, такая вера в Провидение органична, давайте признаем за ним это право. Как и тот факт, что все его идеи формировались в обществе классического типа – религиозного, – тоже признаем.

Да, парадоксалисту, «подпольному человеку» свойственна жажда идеала. Он тоскует в мире, не принятом им. Тоска – чувство двойственное, творческое, живое. Оно куда сложнее, чем простая скука, порожденная лишь голым рациональным отрицанием действительности. В тоскующем человеке необыкновенно сильна тяга к высшему, идеальному, что всегда для мыслителя, погруженного в глубины «тайны» человеческой, было чрезвычайно важно. А не является ли тоска, – задается вопросом писатель, – признаком новой веры, новой духовностью? Итак, вера и безверие. Для Достоевского это «не два различных объяснения мира, а два разноприродных духовных мира, существующих бок о бок», – напишет об этом поэт и мыслитель Вячеслав Иванов.

Хотя в самом наипророческом сновидении Достоевский вряд ли мог увидеть, что социалистический экперимент продлится над его страной и народом почти весь ХХ век, что нечаевы таки выстроят идеократическое государство, питаемое ГУЛАГом, и что остатки его народа войдут в XXI век побитыми, растерянными и растерявшими веру, предназначение и надежду. Может, «великодушная идея» действительно порочна? – Ведь и Константинополь не стал православным – а даже и напротив: вопреки всем всемирным договоренностям и обязательствам, назло всем ЮНЕСКО и христианским Церквам, собор Св. Софии не только не остался атеистическим музеем – в коем качестве его утвердило атеистическое сообщество ХХ века, но и под шумок сегодня превращен в мечеть. Так сказать, во имя великой идеи – только иной: идеи ислама. А и действительно, почему дискурс мусульманина должен учитывать дискурс христианина? Что за странная мечта атеиста?.. Политкорректная Европа и тут смолчала – будто и не ее культурные ценности были аннексированы.

«Когда говорят о Достоевском как о пророке, обычно забывают добавить, что он опасный, зловещий пророк», – замечает Эпштейн. И в том он практически совпадает со своим надежным оппонентом Сараскиной, пишущей: «Кажется, будто специально для нас, сегодняшних, был написан сон Раскольникова, которому пригрезилось, как неслыханная и невиданная моровая язва, пришедшая из глубины Азии в Европу, поражает мозг и души людей, отнимает разум, обрекает человечество на гибель»... Ну, а назовите мне «не зловещего» пророка? – от ветхозаветных старцев вообще мороз по коже идет; панславизм Достоевского (его «почвеничество, фундаментализм и глобализм» по Эпштейну) – детские страшилки в сравнении с концом света и всадниками Апокалипсиса. Ветхий Завет просто переполнен «угрозами», описанными детально, со смаком, – и неотвратимо. Но если подойти к «источникам» с позиций историзма – то есть вспомнить дискурс эпохи Достоевского, да и просто тот факт, что все связки происходят в цивилизации религиозного типа, в традиционалистском обществе, в классических (выработанных религиозным сознанием) форматах государства и культуры – то станет и не страшно, и даже интересно: а как там у них было с т.н. «дискурсом»? А если, как советовал Н. С. Трубецкой, оценивать текст литературы в параметрах исключительно литературных, то и – захватывающе интересно. Да,  давний текст известного мыслителя и исследователя, прочитанный в Вене еще в 1930-е годы, приходит на ум и в цитату: «...исследователи, занимающиеся идеологией Достоевского <...> стремятся изучать его мировоззрение на основании литературных произведений... В противоположность Толстому, Достоевский не тенденциозный писатель... У него мировоззрения всех действующих лиц совершенно равноправны... выводить идеологию Достоевского из его произведений невозможно... не следует читать между строк его произведений то, чего в них нет. Особенно ошибочно искать в них скрытое, символическое значение... К области литературоведения принадлежит только Достоевский-писатель, Достоевский-художник». (НЖ, № 48, 1957) Да, проблемы прочтения текста – всё те же.

Отсюда и своеобразное «обвинение» писателя в том, что «...Ни одна из его утопий, высказанных публицистически – в ‘Дневнике писателя’ и в Речи о Пушкине, – не сбылась», как не сбылась и надежда: «...Внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» (Эпштейн). Или – сбылась утопия? – «Он и в самом деле знал за собой эту особенность – ‘своим идеализмом пророчить даже факты’<...> Политические скандалы, болезненный абсурд, хаос, жизнь в стиле беспредела – всё то, что принято называть ‘достоевщиной’, станет обыденностью. Крушение нравственных и духовных основ человека, снятие всех законов и правил, норм, границ, запретов, сдерживающих начал, разрушительное торжество антиморали, насилие, вырвавшееся на свободу, изгнание истины – все эти знаковые явления современности в совокупности своей сложатся в антропологическую катастрофу.» (Сараскина) Ну что гадать – всё это, по гамбургскому счету, вообще не о нем. А о нас – о таких, какие мы есть во втором десятилетии XXI века. И пророком его назвали мы. Нам и отвечать.

Достоевский же – как публицист – живет и мыслит категориями своего XIX кризисного столетия – анализирует, делает выводы и даже дает рецепты излечения от болезни реального общества позапрошлого века, активно переживающего процесс демократизации и модернизации. А в качестве прозаика – так и вообще живет внутри литературного гипертекста, воспроизводя те или иные характеры, порожденные его веком. Веком взрывоопасным, конфликтным – впрочем, как любой иной. И главной проблемой своего столетия Достоевский видит кризис религиозного сознания и потерю человеком имманентной свободы.

Нелегко человеку на пути Свободы. Трагична, полна сомнений дорога эта, дорога к самому себе, к Истине. Нелегко отрекаться от «закона личности» во имя «закона любви», братства. «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно; – записывает Достоевский 16 апреля 1863 года у гроба первой жены. – Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек <...> Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие <...> Это-то и есть рай Христов. Вся история, как человечества, так отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление к достижению этой цели». Отсюда следует для писателя, что «человек на земле существо развивающееся» в своем стремлении к братству во Христе.

Достоевский строит концепцию исторического развития человечества, исходя из отношений единичного человека и масс. С этой точки зрения он делит историю человечества на несколько этапов, качественно отличающихся один от другого. Первый – «когда человек живет массами (в первобытных патриархальных общинах, о которых остались предания)». В это время «человек живет непосредственно». «Затем наступает время переходное, то есть дальнейшее развитие, то есть цивилизация... В этом дальнейшем развитии наступает феномен, новый факт, которого никому не миновать, это развитие личного сознания и отрицание непосредственных идей и законов (авторитетных, патриархальных, законов масс). Человек как личность всегда в этом состоянии своего общегенетического роста становится во враждебное, отрицательное отношение к авторитетному закону масс и всех». Это «распадение масс на личности», с точки зрения писателя, «состояние болезненное». Человек «чувствует себя плохо, тоскует, теряет источник живой жизни, не знает непосредственных ощущений и всё сознает». Он утрачивает идеал. Человек «периода цивилизации» и есть «подпольный парадоксалист», потерявший нравственный идеал, хотя и жаждущий его.

О чем думал недавний каторжанин, рисуя своих острожных товарищей, «сильных и даровитых», но исказивших и запятнавших свое человеческое естество преступлениями, о чем он думал, рисуя гибельное уединение «подпольного человека»? Наверное о том, что человеку, чтобы возвратиться к самому себе, «восстановиться», надо в суровой «выделке» нравственно переродиться. Тернистый путь, путь распадения, «самоказни», страдания, который проходит личность в своем стремлении к обновлению, к идеалу, – главная тема Достоевского 60-70-х годов. От романа к роману исследует он разные ее грани: «...Его этика, психология, метафизика, антропология, социология и эсхатология так определяют и дополняют друг друга, что чем глубже мы проникаем в связь между ними, тем очевиднее становится, что для Достоевского литературное образотворчество – лищь средство многообразного развертывания синтетической идеи вселенной, идеи, которую писатель носил в себе как ‘всеобъемлющее видение’, как принцип своего ‘духовного возрастания’», – скажет Вячеслав Иванов. Достоевский исследует свободный путь нового сознания, полного величайших сомнений, испытывающего серьезные искушения. Исследует материал – человеческий и идеологический – с которым столкнулся лично. Иной раз он и вытаскивал из этого опыта некоторые фантазии, но в целом оставался предельно верным фактам и событиям.

И первый, кто идет этим мучительным путем «духовного возрастания», – Родион Раскольников. В отличие от героев ранних романов и повестей Достоевского, он действительно – личность, «доброкачественная», имеющая право на свою собственную, отдельную дорогу. Но какова эта дорога? Писателю, конечно, запомнилась атеистическая и богоборческая аргументация Белинского и петрашевцев: «Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средств помочь всем этим бедствиям и, не нашед его, восклицает: ‘Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала!’ И напрасно священники и философы будут ему говорить, что небеса провозглашают славу Божию! – Нет, – скажет он, – страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божию». Раскольников – человек «периода цивилизации», времени всеобщего распада, из которого ему не видится никакого выхода, кроме индивидуалистического бунта. И потому остается одно – отделиться, но отделиться так, чтобы стать выше мира, выше его обычаев, его морали, переступить вечные нравственные законы. На такое способны лишь люди необыкновенные, или, как уверен Раскольников, собственно люди – те, кто единственно и имеет право и достоин именоваться людьми. Стать выше и вне мира – это и значит стать человеком, обрести действительную свободу, выйти из смрадного и бессильного «подполья». Раскольников и выходит, чтобы проверить свою способность быть человекобогом. Не изменить мир, а изменить свое положение в мире, – вот его идея.

Вся история, глубоко убежден Раскольников, подтверждает его идею «двух разрядов»: Наполеонов и «тварей дрожащих». Чаще и чаще перед ним возникает образ Наполеона как человекобога, «преступившего» предел дозволенного ради власти над миром и человечеством. Но ведь личность, поддавшаяся «гигантомании», обращает свою свободу в своеволие?.. И тогда возникает вопрос: всё ли дозволено? Тут испытываются границы человеческой натуры. Нравственная проблема представлена в виде несложной задачи: дозволено ли человеку «высшей природы» – наполеоновской, которому уготовано исключительное место в Истории, – убить никому не нужное, злобное и низкое существо – старуху-процентщицу, чтобы очистить себе путь к служению на благо человечества? Без конца анализирует Раскольников свой жестокий эксперимент, свое «наполеоновское» деяние. И только в том, что не вынес – «не преступил», а остался «тварью дрожащею», – видит Раскольников свое преступление: «...не старуху убил – себя убил». Почему же себя? А потому, что не сумел превозмочь в себе Божье. А другие сверхчеловеки сумеют.

Кстати, не могу отказать себе, чтобы не пересказать мысль моего старшего друга, американского художника – старого эмигранта Сергея Голлербаха: как-то в разговоре он предложил продолжить «биографию» Раскольникова – вот отсидел Родион, вышел на волю и пустил он отнятое у процентщицы на благо: построил школы, храмы, раздал нищим приумноженный капитал... И стал он святым для людей. Так и скончался, почитаемым. И что же – ему простилась кровь старухи? – «Нет, – заметил Голлербах, – дело в другом: Добро – оно никому не принадлежит, оно – объективно; веет, где хочет, и, совершаемое руками преступными, – оно остается Добром»... Вот такая современная притча.

Но какова эволюция претендующих на человекобога? Заглядывающего за предел – и переселяющегося за предел? Так в Дневнике (февраль 1973) писателя появляется «Бобок» – фэнтези, говоря современным языком, на сюжет вакханалий покойников на кладбище. Они ведь, покойнички, – вне человечьих законов общежития, вне морали, вне этики, им – всё дозволено. «Заголимся и обнажимся! <...> разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и – даже не щадя последних мгновений сознания!» Заголяться. Во всех смыслах. М. Бахтин определил рассказ как великолепную мениппею. Сам же писатель отсылал к Римской империи периода распадка: «Всё уходит в тело, всё бросается в телесный разврат и, чтоб пополнить недостающие высшие впечатления, раздражает свои нервы, своё тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными».

Никакого парадокса в движение от Наполеона к бобку нет. Это, по большому счету, – один нарратив: заглянуть за предел, дозволить себе всё – и, в парадигме вседозволенности, сегодня – наполеоном ходишь, завтра – заголяешься, так уж от сверхчеловека и до человекобога полшага. И не смерть всё списывает, а ты сам – и смерть списать право имеешь. Вот где уж страшно так страшно. Эпштейн отмечает (вспоминая добавленное Достоевским в русский язык новое слово – «стушеваться»), что на деле гораздо знаменательнее прибавление слова «бобок». Наш современник, богатый на ассоциации, может столько вложить в это слово, стольких ввести в этот нарратив, что Достоевскому и не снилось! И не снилось. Но получило самые эффектные интепретации у наших современников. «Антропологическая катастрофа» у Сараскиной присутствует в полном объеме сценария современного мирового «падения империи в лицах, и почерк политических убийств, и аристократы, пошедшие в демократию, и их инфернальные ‘подвиги’. Будущие итоги настоящих событий ему были ясны до подробностей. Он чувствовал ‘химию и физику’ грядущей революции, предвидел ее соблазны и последствия». В этом же ключе высказывается и ее потенциальный оппонент – правда, вдруг уходя от «цивилизационного бобка» к национальному, российскому: «То, что производится сегодня российской властью – и есть тот самый бобок. Бобок-политика, бобок-дипломатия, бобок-пропаганда. Путь, пройденный Россией за три постсоветских десятилетия, можно очертить так: от совка – к бобку». (Эпштейн) То есть остальная власть в мировом, так сказать, масштабе, – она... от Бога? Или – от бобка все-таки? «Бобок – разочарованный совок, который вдруг осознал свое сиротство...»

Нет-нет-нет, господа, подождите. Никакого сиротства – толпы живых и деятельных заголяющихся бобков по всему мировому кладбищу. «Бобок разочарованный» – это оксюморон. Какие чары? Ведь уже заголились, всё увидели и всё показали. Абсолютное своеволие. Когда есть лишь бобки, хочу – и радугу с неба сниму! Да и само небо. Вполне ветхозаветное пророчество.

Но вернемся к рассказу. Нет текстовых оснований расширять эту мениппею Достоевского ни на современную Россию, ни на Евросоюз и иже в ним, – просто Достоевский не о том писал, а о реальном кризисе релизиозной цивилизации, идущей к атеизму; о кризисе, который ощущал, глядя на своего современника (об этом тексте как о пародии писателя на некоторых реальных своих оппонентов и гонителей тоже стоило бы поговорить, но в другой раз). И уж тем более – не о политике этот «Бобок», слишком узкое прочтение.

Хотя, понятно, что так и просится написать о Чубайсе, скажем, словами Достоевского: «Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить», – как это делает Сараскина. Сразу анекдотичное «Чубайс во всем виноват» обретает вполне благородный контекст, и совсем уж политизированный выпад: «либералы-западники видят (Россию) третьестепенной, распавшейся (разорванной!) на 15-20 частей, где народ живет, не поднимая глаз, с унылым сознанием, что собственность богачей священна и что ‘всяк сверчок знай свой шесток’» – такой укол обретает силу гневного обличения Запада. Хотя, если вдуматься, почему «западники» хотят разорвать Россию – вроде это как раз то место, где они и могут «грабить народ»? И почему «собственность богачей священна» именно в капиталистической России, а не, скажем, во Франции или даже в Индии? Да и какое это имеет отношение к разговору о юбиляре? О его творчестве, книгах, художественных открытиях, о его мировоззрении и даже об идеологии, в конце концов.

Наш банкет используется, видимо, для других целей. Слоганы его вызваны не литературой. И знаете, парадоксально, но у Чубайса, в качестве «героя анекдота», есть право говорить о своей ненависти к Достоевскому (цитирует бывшего министра в праведном возмущении Сараскина): «Я испытываю почти физическую ненависть к этому человеку (К Достоевскому. – М. А.). Он, безусловно, гений, но его представление о русских как об избранном, святом народе, его культ страдания и тот ложный выбор, который он предлагает, вызывают у меня желание разорвать его на куски» – а знаете, почему у чубайсов есть это право на ненависть? – Потому как они – политики, и для них страдания человека – это всего лишь издержки рационально выстроенной экономической программы приватизации; в политике слова и копейки медной не стоят, там правит речевой поток, в котором главное – бурление и водопады, высота тона и жеста; слова же... слова важны для литературоведа, для культуролога, для ученого. Даже и за юбилейным столом. Но до обидного все «званные и избранные» шумят в унисон чубайсам, забывая, что слова – значимы, что в запале брошенное неразумное слово кругами расходится по нынешним «самым читающим» нечитателям, которые уже давно от романов перешли к комиксам. А талантливый, блестящий Дмитрий Быков уже и частушки слепил – «Достоевское. Наслаждаться паденьем, подпольем, быть клопом, паразитом, блохой…» («Новая газета»). Конечно же, об этом опусе правильнее было бы и не писать вовсе. Быков просто «отметился», оно понятно. – Но и вольно-невольно соблазнил «неоглашенных» и «оглашенных» за один прием: поток брани и мата по поводу юбиляра не стихает в русскоязычной прессе и в интернете; употребленный Быковым художественный троп «ж-» – это просто детские анатомические радости литературоведа в сравнении с его подражателями.

Гораздо серьезнее у Быкова обвинение Достоевского в другой его (и не «юбилейной») заметке, опубликованной там же, – о спектакле К. Богомолова «Бесы». «Вот понимаете, зачем они просили, чтобы он разрешил им войти в свиней – и броситься с кручи? Для наглядности... ‘Бесы’ – роман именно о том, как стадо входит в свиней... Бесы путинской России с поразительной наглядностью демонстрируют то, чего хочет всякий истинный бес: его привлекает только масштабное самоуничтожение. И потому все внешне абсурдные действия, которые совершаются на наших глазах в последние 20 лет – с таким самоупоением, с полным забвением приличий, с разнообразными историко-культурными и геополитическими обоснованиями, – имеют одну цель: доказать свою самоубийственность... И все сущности, занятые идеологическим, организационным и финансовым обеспечением этого масштабного мероприятия, отлично знают, что делают, ничуть не стесняются и охотно потом напишут историю великого падения.» Быков едва ли не обвиняет писателя в том, как его «слово отозвалось». Хотя точнее было бы писать о бесах Богомолова – поставившего спектакль, как всегда, архиоригинально, в своем стиле, не используя в режиссерской интерпретации практически ничего из источника, из Достоевского, кроме персонажей-знаков; спектакль – гиперинтепретация, собственный текст Богомолова, на чем он и сам публично настаивает в интервью. И уж тем более странно обвинять Достоевского в конспиралогии «путинской России» с ее «геополитическими обоснованиями» «великого падения».

Но завидно постоянство этой аллюзии: Достоевский – страшный пророк, навлекший все беды на нас сегодняшних, – у современных интерпетаторов разного уровня мышления и разного дискурса, работающих с русским текстом. Словно, не будь Достоевского-писателя – не случилось бы и ХХ века с его коллизиями и трагедиями. Так может, вслед за низвержением Достоевского, стоит обвинить и Евтушенко, сказавшего: «Поэт в России больше, чем поэт»? Однако, если быть точным, сам-то поэт высказался несколько иначе: «Поэт в ней – образ века своего / и будущего призрачный прообраз. / Поэт подводит, не впадая в робость, / итог всему, что было до него». (Выд. мной. – М.А.) То есть в оригинальном тексте поэт – не ведун и не пророк, а отражение своего времени; форма, вобравшая все проекции прошлого, которое и определяет будущее... Писатель же не определяет и не пророчествует, а дает образ существующего.

Может, останемся с текстом в руках – и поговорим о Достоевском как о писателе, а не как о человекобоге... Широко известны слова Достоевского «Красота спасет мир». (Так широко, что опять сузить хочется, – во всяком случае, не слышать эту фразу с подиумов.) Для писателя Красота – категория, в первую очередь, религиозная, а не эстетическая. Это высший образ человека, воплощенный в Христе: Господь–Гармония–Совершенство–Красота. Правда, изначальная соотнесенность красоты с человеком порождает двойственность ее – подобно тому, как неоднозначен и сам человек, и его пути свободы. Есть Красота в идеале Мадоннском, есть и в идеале Содомском, своеобразной «гармонии» с отрицательным знаком, гармонии антисистемы. В романе «Братья Карамазовы» недаром прозвучат слова: «тут дьявол с Богом борется и поле битвы – сердца людей». Бремя свободного выбора тяжело дается человеку. Абсолютный характер свобода человека принимает у Достоевского лишь в Христе, в конце пути, в слиянии с Целым, – как возвращение человека. Князь Мышкин, «положительно-прекрасный человек», достигший, по словам М. Е. Салтыкова-Щедрина, «полного нравственного и духовного равновесия», словно вобрал в себя «образ Христа», в его кротости и смирении (кстати, в подготовительных материалах к роману писатель сделает соответствующую помету: «Князь-Христос»). Веря, что лишь путем нравственного самоусовершенствования человек достигнет Идеала, Достоевский искал и находил «положительно-прекрасных людей» среди своих современников.

«...Нужно перетащить на себе», испытать все «за» и «против», чтобы отыскать подлинную дорогу свободы – дорогу, ведущую к Истине. Достоевский признавался в своей последней записной тетради: «Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла». «Идеал Христа, по его мнению, должен был преобразить мир, – пишет Волгин. – Он пытался внести религиозную этику в повседневную жизнь и даже политику: ‘Надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего.’». («Через горнило сомнений» / Портал «Историк») Такой поворот проблемы естественен в контексте историко-философских воззрений писателя. Его почвенничество – новая попытка национального самосознания русского общества в XIX веке – представлялось весьма плодотворным. «Разрозненные с народом высшие классы не подновляются новыми силами, оттого чахнут, ничего не вырабатывают. Не имея твердой точки опоры, они не имеют впереди ясно поставленной и точно обозначенной цели», – писал Достоевский в статье «Два лагеря теоретиков». Вот почему в сближении «культурного слоя» с народом, в обретении почвы виделось ему спасение России. Нация представлялась ему неким мистическим цельным организмом, а почвенничество носило характер познания, расшифровки матрицы. Согласитесь, с тех пор многое – и принципиально – изменилось. Нынешний «высший класс» стал просто классической песенной строкой: «вышли мы все из народа», – даже и снобизм их сродни тому, что у Власа (есть такой народный герой у Достоевского): вызов – так Самому, стрелять – так в икону, – и сколько же (прав Быков, прав!) в этом презрения к миру и людям! Почвеничество, как и многое в том веке, закончилось в 1917-м; «русский текст» Достоевского был уничтожен этим жестоким модернистским экспериментом в одночасье и навсегда. В этом смысле Достоевский – книга прочитанная и закрытая. Она – лишь для литературоведов-веганов, питающихся архивной пылью, а не кровью эпохи.

Приговор эвклидову уму наш век вынес, загнав себя в угол цивилизационный, культурный, социальный, духовный. И Достоевский здесь ни при чем. Он, конечно, был среди первых, увидевших болезнь наступающей эпохи торжества рационализма. Но верующее сознание Достоевского подсказывало ему выход: открыть смысл жизни можно, лишь приняв саму жизнь за основу, полюбив «живую жизнь» – Бога – прежде логики, прежде себя! Это было его, личное, решение проблемы. Следовать ли этому рецепту – свободный выбор каждого. И мало кто ему последовал, надо сказать.

Свободы и не понимает, по мнению Достоевского, Иван Карамазов, обвиняя во зле Творца. Человеку нового сознания действительно грозит опасность превратить свободу в самоцель, а не в путь к Истине. Бунт Ивана и предложенное им будущее «царство гармонии» – государство Великого инквизитора – есть еще и критика традиции эпохи Просвещения XVIII века, воплотившейся в своем развитии в утопическом социализме. Признание за «чистым разумом» основополагающего, фундаментального значения губительно, по мнению писателя. Гуманизм Ивана, его «рационализированная» душа лишает героя способности полного, многостороннего познания бытия. Абсолютная свобода переходит в абсолютный деспотизм, пытающийся обеспечить счастье человеку в принудительно рационализированном мире в принудительном порядке. Идея свободы оборачивается своей противоположностью. В этом видел Достоевский саморазоблачение «эвклидова» ума. Своеволие, свобода самоутверждения должны привести личность к отрицанию Бога, мира и человека.

«Идеальным» мироустройством, осуществляющим «формулу счастья», оказывается в поэме Ивана Карамазова «Великий инквизитор» мрачная социально-политическая система, основанная на освобождении человека от свободы. Идея фантастического государства Великого инквизитора развита логикой Карамазова до предела, «до идеала», который призван лишь разрушить как христианский идеал, так и гуманистический, да и сам разрушается изнутри внутренним «непосильным» противоречием. Разлагается целостность мира, целостность «живой жизни». Не соглашусь с Эпштейном, пишущим: «Атеизм строит царство насилия, откровенное в своей ненависти к Богу, но это еще не царство лжи и подмены (Выд. мной. – М. А.), которое будет воздвигнуто именно как вселенская церковь, пасущая народы святым именем Божьим – ‘во имя Твое, и солжем, что во имя Твое’». И атеизм, и «Великий инквизитор» (для Достоевского – Католическая Церковь) – «оба плохо», замечу я в стиле быковской частушки. Так как, шагая разными путями, оба приходят к отрицанию имманентной человеческой свободы. Но трудно обвинить в этом современную Вселенскую Церковь. В пристрастии к благам земным, к искушениям – да, пожалуй, ведь известно: где человек – там и грех, а уж в сутане он, в рясе или в цивильном – неважно. Но говорить в современном атеистическом мире об опасности церковной лжи... Да помилуйте! Христианская Церковь давно в опале, на обочине жизни, она – для маргиналов. Современная цивилизация от Заветов – Ветхого ли, Нового ли, – давно отказалась. Теперь не Заветы, а Правила – политкорректности, за несоблюдение которых карают, что за грех... Еще раз: карают за то, чего не признают, – за грех. Какой? – Грех отказа от навязываемого нарратива. И это весьма показательно. Отрицаемый традиционный текст подвергается гиперинтепретации для создания нового нарратива – путем уничтожения оригинального, Авторского. Понятия классические наполняются новыми значениями с имитацией их прежней, узнаваемой, опробированной формы. Формально, внешне, преемственность с классическим текстом сохранена, по сути – он уничтожен. Но это уже – без Достоевского. Это – наш век.

«Культурой симулякра» назвал Михаил Эпштейн Россию: «Культура симулякра в России началась, пожалуй, раньше, чем в других европейских странах, – именно потому, что Россия пришла позднее других на этот праздник модерности и стала усиленно ее имитировать». Прежде всего, «модерность» я бы не стала связывать с праздником – и даже с «именинами сердца», скорее – с хорошо организованной «партией и правительством» успешной первомайской колонной. Все не присоединившиеся – за 101-й км или дальше... И Петр Первый, вполне авторитарный правитель, в контексте своей эпохи ничем здесь не отличается от других. Тем не менее, признаем, что «заимствование» отличается от «копии», от «имитации» – именно тем, что предполагает и способно к развитию: «заимел» – и используешь как свое. Говорить о «симулякре» в отношении русской культуры, как и государственности, неправомерно. Эффектное высказывание – но не выдерживает критики, не соответствует реальной русской истории в ее самодостаточности, которую трудно интепретировать как «симулякр» знака «Европа». Пожалуй, мы можем разрешить себе размышлять на тему «уж не пародия ли он» лишь по отношению к отдельным частным процессам, что происходят в последнее десятилетие в современной России, – в частности, процесса оформления симулякра «СССР» в бодрийяровском смысле – как «подлога реальности» знака «Советский Союз», скрывающего, что оригинала-то и нет. Но для выводов накоплено недостаточно материала, и куда завернет этот процесс, куда заведет страну «политика дежавю» мы просто не знаем. Не будем изображать из себя пророков. И тем паче, не будем использовать текст Достоевского в своих политических прогнозах. Мы очень далеко отошли от его текста в нашей реальной истории.

Да, можно было бы еще раз обвинить Достоевского в «негативном пророчестве». Ну, помилуйте, что ж это мы к человеку – как к Богу – претензий-то накопили! А может, мы просто хотим приручить его – нашими мифами, легендами, интерпретациями – приручить и «заключить под арест» этого радетеля Свободы? Свободы выбора – пусть, в том числе, и идеала Содомского... А ведь он доверял нам, потомкам. «Хотя, увы, в массовом сознании больше укореняются мифы о писателе, чем глубокие знания. Но это проблема всех гениев», – верно заметил И. Волгин.

Все эти довольно вольные трактовки нарратива Достоевского на самом деле есть повторение одной и той же попытки приписать этому гипертексту (как любому другому, чем и характеризуется эпоха постмодерна) гипероткрытый формат, абсолютную пригодность к любой интерпретации (повторяя старый спор о «сверхинтепретационности», архивариативности художественного текста). Однако гипертекст, хотя и функционирует в метафизическом поле свободы, – был и остается естественной, имманентной системой. И, как любая система, он самодостаточен, то есть не обладает свойством «сверхинтепретационности», сверхоткрытости. Релятивизм критика преследует далеко не художественную цель – что мы и наблюдаем в приведенных примерах юбилейных выступлений. Текст подгоняется под нужную в конкретный данный момент внелитературную концепцию – и мы легко получаем «пророка-учителя» или «страшного пророка», «человеконенавистника» или «святого», игнорируя при этом ту объективную данность, которую несет в себе реальный, попавший в руки текст.

Австрийский исследователь Юрген Хабермас как-то заметил, что мир для интеллектуалов – «это политическая культура возражения, в которой коммуникативные свободы граждан возможно и принимать, и мобилизовывать». Таким образом, любой публичный текст, по сути, важен лишь как материал для выражения собственного нарратива интеллектуала. Однако Хабермас справедливо отмечает, что в коммуникативном обществе «публичная сфера стала менее формализованной, а существующие в ней социальные роли – менее дифференцированными», принципом структурирования стала «языковая игра» (Л. Витгенштейн), разоблачающая ложные претензии классического языкового сознания на универсальность. Роль «властителя умов» уходит в прошлое, сменяется ролью маргинала; «...электронная революция в средствах массовой коммуникации уничтожила сцену для элитарных выступлений тщеславных интеллектуалов. <...> Если он вмешивается со своими аргументами в некую дискуссию, то он должен обращаться к публике, которая состоит не из зрителей, а из потенциальных участников диалога, которые ответственно говорят и слушают друг друга. Идеальный тип такой дискуссии предполагает обмен доводами, а не искусное притягивание к себе зрительских взоров». Так что данный юбилейный банкет пошел, кажется, не по тому сценарию. «Обмена доводами» не получилось, а про самого юбиляра просто забыли.

При некотором более деликатном внимании к метанаррации легко обнаружить сопротивление материала. Суть здесь не в ложности той или иной появившейся интерпретации Достоевского-текста, но в волюнтаризме аналитика, отрицающего имманентные свойства данного нарратива и подменяющего оригинал собственным нарративом. Да, в творчестве Ф. М. Достоевского сложно отделить художника от мыслителя, воплотившего свои идеи о мироздании не в научных трактатах, а в литературных и публицистических произведениях. Тем паче, что мы всё еще принадлежим к русской культуре: пусть ее литературоцентризм и расточился, но еще виден, различим абрис центральной точки. Поистине, энциклопедический охват проблем в творчестве писателя, глубокое переосмысление самых разных культурно-исторических традиций присущ его уму, в котором счастливо соединились рассудок и чувства, мысль и сердце. Как писатель-мыслитель Достоевский всё еще представляет огромный интерес для современного читателя и критика – двух маргиналов. Но вне «сочувственного внимания» к нарративу этого художника, без готовности судить его по законам, им самим для себя установленным, невозможно в приципе понять феномен писателя-философа, наладить внутренний контакт с его гипертекстом. Всё, чего мы добьемся на пути гиперинтерпретаций, – это растворим в их соляной кислоте собственный уникальный нарратив Достоевского и потеряем писателя. Не смертельно, конечно, но жалко. Безусловно, как любой иной текст, и этот также позволяет и сиюминутные аллюзии, и спекулятивные политические интерпретации, и мета-интепретации. Но надо отдавать себе отчет, что это уже ситуация не диалога, а презентации некоего постороннего нарратива. Ситуация, которая грозит обернуться созданием симулякра. Достоевский – не для юбилея, во всех карнавальных смыслах праздненства и убранства. Его объемная мысль, обостренное религиозное чувство требуют исповедника, а не банкета.

 

ЛИТЕРАТУРА

1. Достоевский, Ф. М. Дневник писателя. 1876–1881. Записные книжки и рабочие тетради. 1860–1881 / ПСС в 30 тт. // Л.: Наука, 1972.

2. Быков, Д. Кто они. URL: https://novayagazeta.ru/articles/2020/10/22/87637-besy-kto-oni; Достоевское. URL: https://novayagazeta.ru/articles/2021/11/07/ dostoevskoe

3. Волгин, И. URL: https://news.ru/art/200-let-dostoevskomu-volgin-otvetil-na-pyat-aktualnyh-voprosov-o-pisatele; «Через горнило сомнений» / «Историк». URL: https://xn--h1aagokeh.xn--p1ai/posts/2021/11/10/cherez-gornilo-somnenij. html

4. Сараскина, Л. Достоевский изгоняет бесов. Какие пророчества русского гения сбываются в XXI веке. URL: https://rg.ru/2021/11/11/dostoevskij-izgoniaet-besov-kakie-prorochestva-russkogo-geniia-sbyvaiutsia-v-xxi-veke.html

5. Эпштейн, М. Достоевский — зловещий пророк. Лучше не встречаться с ним на исторических путях. URL: https://snob.ru/profile/27356/blog/1002363