Дмитрий Бобышев. Поющая истина. Сборник эссе о поэзии. Киев: Друкарский двор Олега Федорова. 2026. 512 с.
«Помимо самих стихов, я всю жизнь писал заметки о поэтах – друзьях и современниках», – так начинает Дмитрий Бобышев свою новую книгу эссеистики, собрание текстов разных лет, охватывающих почти полувековой опыт эмигрантской жизни поэта. Впрочем, не стоит относиться к этому изданию как к итоговому, подводящему черту под творческой жизнью Дмитрия Васильевича Бобышева накануне его юбилея. Это «собранье пестрых глав» выросло, скорее, из другого: из осознания необходимости продолжить в эпоху энтропии когда-то начатый серьезный разговор о духовной ткани литературы.
...Не удержусь от короткой ремарки – но ее стоит сделать. В аннотации к сборнику читаем: «...автор – один из представителей знаменитого ленинградского поэтического круга 1960–1970-х годов», и далее – в предисловии: «...ярчайший представитель ленинградской метафизической школы поэзии»... Это, конечно, верно – только комплимент запоздал на полвека. Бобышев эмигрировал из Советского Союза в 1979 году, и, со сменой местожительства, поэзия его тоже изменила свою «прописку». Вообще, история русскоязычной эмиграции интересна многими особенностями – но в том числе и отсутствием в ее жизни «родной метрополии» (что объединяет ее с подобными национальными эмиграциями из стран социалистического лагеря. Уезжая, теряли все связи, все контакты – в их числе и с советской культурой, включая оппозиционную самиздатовскую). Так было и с третьей волной русскоязычной эмиграции, к которой принадлежит Бобышев. Многие от такой «безотцовщины» ломались, но не он. В эмиграции Бобышев прожил творчески насыщенные, можно сказать – свои наиболее плодотворные годы. Уехав сорокалетним, не издав ни одной книги в «родных пределах» (его первый поэтический сборник «Зияния» вышел в Париже в 1979 году), творчески он реализовался именно в США. Стихи, эссеистика, литературная критика, мемуары, а также десятилетия преподавания в университетах (попытка русского поэта внедрить в юношеский ум русскую литературу как одну из неотторжимых составляющих литературы мировой)... Лишнее доказательство этой простой мысли – десятки выпущенных поэтических сборников и мемуарных книг, да и этот, нынешний свод эссеистики. Так что «ленинградский поэтический круг» с успехом сменился на американский, а советские мифы о «пропащих писателях-эмигрантах», о литературе метрополии и «провинциальной диаспоре», о «наших» и «тех» – мифы просто не выдерживают критики... Потому к творчеству Бобышева – и к этой, последней его книге, – следовало бы относиться так, как они того заслуживают: с благодарностью к достойному прошлому начинающего лениградского поэта и с почтением к его великолепному настоящему.
Бобышев обращается в своих блистательных эссе к тем, кто так или иначе входит в его творческое пространство в последние десятилетия: из русской эмиграции – Юрий Иваск («Столетие Юрия Иваска»), Владимир Набоков («Бедная девочка и худосочный доктор»), Валерий Перелешин («Любовник Ариэля»), Константин Кузьминский («Кузь-минский есть Кузминский»), «Париж, Париж», или из американского контекста – «Новый дом русских поэтов», «Эрза Паунд» («призрачная, даже как бы несуществующая фигура гения англоязычной поэзии ХХ века») и другие. Вот она – метрополия Бобышева, разбросанная по странам и материкам; земля, в которой ему пишется и дышится. Словом, жизнь в эмиграции была наполнена не одной ностальгией, но трудом, любовью, эмпатией и – успехом. Удавшийся брачный союз.
Тексты этого сборника, написанные в разные годы, стоит сверять не с датами их создания, но с развитием одной, центральной, мысли: сложной мысли о духовной природе творчества, о моральной ответственности писателя перед словом, об имманентной свободе человека-текста. Именно это объединяет весь корпус эссе в один гипертекст. Вообще, почти каждое из представленных в книге эссе вызывает читателя на серьезный разговор, на «вековечные вопросы» в стиле «русских мальчиков» Достоевского, – названия эссе говорят за себя: «Эстетическая формула Иннокентия Анненского в отражениях его антагонистов и последователей», «Слово в русской поэзии: дискурсы и парадигмы», «О высоком и низком», «Лаборатория свободы» – можно продолжить этот «список» и спорить до утра «о мировых вопросах... есть ли Бог, есть ли бессмертие?» А еще – о самодостаточности гипертекста «Культура» и о его внутренних законах развития: «Являясь искусством гармонического слова, поэзия творит себя из языка <...> со своим диалогом между поэтом и его гением или Музой, она могла бы существовать внутри языка самодостаточно.»
Сортировать такие вызовы, вопросы «на темы русские и общие», по годам написания эссе и рецензий, представленных в книге, – предприятие нелепое, потому весь корпус текстов мы интепретируем как один, переходящий от темы к теме, разговор поэта с читателями, длящийся всю жизнь; как движение поэзии и мысли Бобышева в эволюционном контексте свободной русской литературы, да и всего культурного гипертекста. Всё переплетается на страницах сборника: где зерна? что – плевелы? Понимание приходит позже, лишь по прочтении всей книги.
Подобный же эксперимент Бобышев уже провел однажды – в его мемуарной книге «Я здесь (Человекотекст)». Многие критики въедливо вчитывались тогда в описываемые события, выискивали «блох» в памяти автора и довольно потирали ручки от его творческого захлеба – пропуская очевидное и главное: уникальность жизни представленного кентавра – мучительное сращение человека и текста, человека и слова. Когда-то Эрнст Неизвестный так попробовал объяснить мне странную ломаную конфигурацию своей скульптуры: я – маленький Эрик – внутри этой формы, и я разрываю ее, пытаясь выйти наружу, освободиться. Это и есть человекотекст. Боль, страсть, борьба, вера.
Освободиться от сращенности со словом поэту невозможно, немыслимо, непредставимо. И это напряжение связывает тексты книги, перемешивает их, заставляя автора возвращаться и возвращаться к сказанному, пытаясь полнее, точнее соединить мысль и чувство со словом. Один и тот же факт биографии перемещается в разные контексты – и начинает играть новыми красками и смыслами. При сквозном чтении поначалу будут мешать эти повторы – хотя их можно объяснить даже чисто технически: эссе перепечатаны в сборнике в том виде, как были опубликованы в свое время. Но вот удивительно: читая подряд эти временные свидетельства о той или иной эпохе, о разных поэтах или просто друзьях, начинаешь думать, что такой «перенос» из текста в текст, от десятилетия к десятилетию делает частное событие из жизни героя культурным тропом эпохи и genius loci самого автора. Такова, скажем, история создания бестиария «Звери св. Антония» в сотворчестве с Шемякиным.
Но обратимся к первому эссе, которым открывается книга, – «Анна Божественная». Кто-то заметит: а как же иначе, конечно, Ахматова, – весь Бобышев вышел из этой «шинели» (покрыт этой шалью), он – один из «ахматовских сúрот» (сам же себя так и назвал), обладатель «пятой розы» (а не каждый даже известный и даже почтенный поэт – обладатель личных воспоминаний об Анне Андреевне)... Безусловно, и это тоже в книге есть: и история знакомства молодых Бобышева, Наймана, Рейна и Бродского с Поэтом, и правдивый рассказ о подаренном стихотворении – и о реальных розах, как и промытый многолетними сплетнями (и поразительно деликатно переданный самим Бобышевым) сюжет нелюбови двух поэтов... – а как уйти от этого, если всё равно читатель живет в предвкушении погрузиться в чужие отношения (а раз не уйти, ведь книга – «собранье глав», Бобышев расскажет и об этом – но как-то «по-английски», с достоинством, верный забытому кодексу чести дуэлянтов)... Всё это любопытствующий читатель найдет в книге, но... но... «Анна Божественная» – об ином; Она отнюдь не случайно открывает этот сборник – сразу устанавливая планку диалога на нужную высоту. Которую автор выдержит от начала и до конца книги. И высота эта – Значимое Слово.
«Почему‐то я так и не решился на прямой разговор о религии во время наших встреч с Анной Андреевной Ахматовой в те 60‐е, увы, последние годы ее жизни. Может быть, я еще не был внутренне готов.» В эссе чувствуется эта тоска по невысказанному, недовыясненному в том давнем общении, прерванном обстотельствами, временем и судьбой присутствующих, – как и желание вернуться в ту пору уже нынешним, помудревшим, чтобы договорить, насытиться... Но не только это. Сегодня понимаешь, что тот вопрос и был главным, ради чего пересеклись эти судьбы. И потому обращение к Ахматовой для Бобышева нынешнего – это не пересказ встреч и чувств, нет, – это размышление о божественной сути слова, поэзии, литературы, культуры, – жажда Откровения, к которому жизнь подталкивала молодого «Бо» (так его в те годы прозвали) и которое он расслышал, лишь пройдя долгий путь поэта и человека. «Поэзия определялась ею как внезапный зов свыше, как пробуждение от дурных и мучительных мыслей к простоте и величию Божьего мира», – пишет Бобышев. Вспоминая те встречи, перечитывая ее поэзию, он определяет ахматовский феномен духовности в том самом первоначальном смысле, и потому «она ведет свой душевный и сердечный диалог как с отдельной личностью, так и с огромной национальной аудиторией, которая в последние десятилетия широко выплеснулась за пределы России <...> вопреки, казалось бы, неоспоримым мнениям о непереводимости поэзии», ибо божественная имманентная составляющая ее стиха была еще и «стержнем для русской литературы». А это уже не просто об Ахматовой. Это – о сути творчества как такового, и не только словесного. Вообще – о сути человека.
Именно этот постулат и становится краеугольным камнем в разговоре поэта о русской литературе, о русских поэтах ХХ и XXI веков – в России и в диаспоре. Скажем, в рассказе автора «Об Олеге Охапкине», о «духовно честном гармоническом даре» друга молодости, о драме «чистого голоса поэта, который напрямую говорил с Небом и с Богом огромными словами библейских пророков и получал оттуда громоподобный ответ». Или в размышлениях об «Обществе мёртвых поэтов» – о совершенно, казалось бы, отстоящем от «русского текста» голливудском фильме (действительно, замечательном), но на деле – «об отзвуках их строчек и образов в текущей жизни нового поколения, ‘младого и незнакомого’, с головой погруженного в собственные дела и делишки. Но некоторые, более чуткие из этого племени, всё‐таки замечают, что сквозь шум витальной суеты бывают слышны вести об иных, крупных смыслах земного существования».
Собственно, книга Бобышева об этом. О друзьях, поэтах, новых именах, фестивалях... но и: о «крупных смыслах», о метафизике творчества, открываемых лишь с течением долгой жизни. О «Высоком и низком», о «Безотечестве» и «Дыме отечества», о миссии поэта – и о ее отсутствии («Изгнание или послание»), о «Лаборатории свободы», и, конечно же, о «Четвоточине нашего времени» – подлого времени энтропии, утилитаризма, меркантильности, упадка демократии и разрыва с метафизической природой слова русской литературы – и, как результат, времени охаивания, модного ныне побивание камнями канонов и традиций культуры. Анализируя поэзию Стратановского, включая «Тьму дневную», Бобышев пишет: «...можно понять и оправдать применение автором тисков, кувалд, сдвоенных словосочетаний, брани и других столь же неделикатных силовых способов на малых, чаще всего в несколько строк, пространствах его стихотворений», где мешанина «светомрака былых суеверий и заблуждений. В этой питательной мифологической свалке и копошится сознание современного поэта», трагедия которого «прежде всего интеллектуальная, и она заключается в несовместимости в одном сознании мифа и бытового факта»; «в таких сопоставлениях особенно парадоксальным представляется мне сознание русского интеллигента, который <...> с пролежнями от недавнего гнёта, сострадает чужому и попрекает своё, – даже свою культуру за ее глухоту к шуму чужих страданий, за ее неторопливые прогулки ‘в парке славы российской’». И здесь опять Бобышев обращается за поддержкой к наследию Ахматовой – замечая искусственность, натужность интереса к нему cо стороны современной российской поэзии, стилизаторство и даже пародийность обращения к Анне Божественной, парадоксально – как «укор тому, что само было укором. Нет, всё‐таки наша словесность и в Золотой век, и в Серебряный чутко отзывалась как на ближние, так и на дальние беды – из Ясной ли Поляны, из Стрельны, из Царскосельского парка... Да, она [поэзия] могла быть гражданской, но ни в коем случае не должна (ни сейчас, ни в будущем) становиться партийной, то есть принадлежать одной, пусть даже самой честной и прогрессивной, политической группировке. Эту поправку к некрасовской формуле, выношенную опытом прошлого века, хочется передать и ‘нашему» времени’». Действительно хочется.
Итак, лейтмотивом книги стали размышления об имманентной духовной составляющей творчества. «... языковая сфера, куда обращается поэзия, – пишет Бобышев, – это слово религиозное, то есть слова, применимые <...> для медитативного общения с Истиной, <...> это то слово, которое подчинено единому Слову с большой буквы, Тому, Которое – Бог. <...> Поэт принимает или не принимает эту иерархию в меру своей духовной зрелости, но его поэзия, чтобы остаться собой, в любом случае должна вернуться в свои пределы, – опять же, туда, где действуют законы художественности.» Ближе или дальше отстоят от этих пределов герои Бобышева (или вовсе не сумели распознать) – то был и есть всё равно остов их существания, проверка на зрелость и истинность; камертон, позволяющий расслышать в какофонии цивилизации музыку слова – хотя бы исчезающий «звук лопнувшей струны» (усмешка Чехова, наблюдающего за метаниями своих героев в вишневом саду русской культуры). Сборник так и назван: Поющая истина. Вот и в эссе «Реквием по себе» (о «богоданном гармоническом даре» поэта Виктора Кривулина – но не только о нем!) Бобышев не изменяет музыкальному жанру – как единственно возможному способу поверить алгебру – гармонией, а жизнь поэта – Словом. Попытка, в общем-то, безумная – но как хороша! Как высока!
Марина Адамович

