Марина Адамович
К юбилею Леонида Ржевского
(1905–1986)
У известного американского художника, академика искусств Сергея Голлербаха (1923–2021) есть небольшая книжка эссе «Размышления недовоплотившегося человека». Прожив долгую и нелегкую жизнь, пройдя путь талантливого подростка из семьи «бывших» в стране победившего сталинизма, через немецкие и дипийские лагеря, до американского академика, Сергей Львович сетовал, что, сложись его судьба иначе – в какой-нибудь иной стране в иные времена, – он сумел бы воплотиться таковым, каковым чувствовал и осознавал себя сам. Но судьба играла с ним по своим правилам, и выбор был отягчен предложенными ею обстоятельствами.
Тому же поколению второй, послевоенной, волны русской эмиграции, к дипийцам, принадлежал и известный писатель Русского Зарубежья Леонид Ржевский. И хотя Леонид Денисович был почти на двадцать лет старше своего друга-художника, ему была хорошо знакома эта игра с судьбой – лишь в еще более жестких правилах. Он родился в 1905 году (энциклопедии иногда помечают 1903-й – это возможно, такое «омоложение» в контексте жизни Ржевского было бы объяснимо, ибо по дипийским квотам на эмиграцию в Северную Америку предпочтение отдавалось молодым и сильным и два года играли роль для получении визы...). Принадлежал он к аристократическому роду Суражевских (якобы состоящих в родстве с Людовиком XVI, но точно – в родстве с писательницей Нелидовой, приятельницей Тургенева, внучатым племянником которой Леонид Денисович был). Несмотря на «понижение в правах» его семьи при советской власти, Леонид все-таки окончил Московский государственный педагогический институт и преподавал русский язык и литературу в Туле, Орехово-Зуево, Ленинграде. С началом войны он был призван в Красную армию, попал в окружение – как сотни тысяч других – и раненным был взят в плен. Военнопленный Суражевский не имел ни одного шанса остаться в живых: не подписавший международной конвенции о защите прав военнопленных, Советский Союз обрек их на мучительную голодную смерть; открытая форма туберкулеза обоих легких, горловая чахотка и язва желудка должны были завершить свое дело. Невероятно – но он выжил, тому помогла Агния Шишкова, верная спутница до самой смерти, чудом нашедшая его, умирающего... – ну, и провидение помогло.
Как писала о нем поэтесса второй волны эмиграции Валентина Синкевич, он «жил в четырех... взаимоисключающих друг друга мирах: старая Россия, в которой прошло его детство, Советский Союз... военное время (для него это фронт, лагерь и больница) и, наконец, современный Запад... где впервые появилось в печати имя Л. Ржевского». О таких судьбах поэт Николай Моршен, тоже дипиец, друг Ржевского, сказал: «Он прожил мало: только сорок лет. / В таких словах ни слова правды нет. / Он прожил две войны. Переворот, / Три голода, четыре смены власти, / Шесть государств, две настоящих страсти. / Считать на годы – будет лет пятьсот».
После войны Суражевский отказался вернуться в Советский Союз, с 1953 года жил и работал в Швеции (преподавал в Лундском университете лекции по литературе и истории русского языка), в шестидесятых годах оказался в США. Как большинство эмигрантов второй волны, опасаясь насильственной депортации в СССР (согласно единодушному решению стран антигитлеровской коалиции на Ялтинской конференции 1944 года), Суражевский взял псевдоним и навсегда стал Ржевским. В 1952-55 гг. он был редактором журнала «Грани». Затем преподавал историю русской литературы в Оклахомском университете в США, а с 1964 года – на кафедре славянских литератур в Университете Нью-Йорка (NYU). Преподавал и в известной Pусской летней школе Норвича (Вермонт), созданной русскими эмигрантами и славящейся, в том числе, своими научными конференциями по литературе. В 1975-76 гг. Ржевский входил в редакционный совет «Нового Журнала».
В свое время профессор Ржевский был известен среди американских и европейских славистов – сегодня, увы, его имя забыто даже специалистами, в редчайших случаях удостаивающих его сноски петитом... Тогда как его исследования по русской литературе и по теории литературы, его статьи о романах Булгакова, Пастернака, Солженицына, о современной русской литературе, о творчестве Пушкина, о поэтах и прозаиках русской эмиграции, некогда изучавшиеся американскими студентами, могли бы и в наши дни обогатить эти девственные души и легкие умы.
На его первую повесть «Девушка из бункера» («Грани», № 8, 1950; № 9, 1950; № 11, 1951) отозвался Иван Бунин, приветствуя появление нового талантливого писателя. Тем не менее надо признать, что о новом имени в русской литературе на его родине не узнали до 1990-х годов прошлого века – а в веке нынешнем уже благополучно забыли, закрыв на замок вторую эмиграцию в старом каземате для «предателей родины» и энергично лишая ее ранее выданных индульгенций – хрущевской реабилитации 1950-х (хотя – а судьи кто? кто нынче отпускает грехи на «одной шестой суши»?..). Такова литературная судьба большинства писателей второй волны – звездный млечный путь Николая Моршена, Ольги Анстей, Валентины Синкевич, Бориса Филиппова, Олега Ильинского, Ивана Елагина, Сергея Максимова, Николая Ульянова и многих-многих иных. Литература второй волны оформлялась в тяжелейших условиях сознательного замалчивания со стороны Советского Союза и равнодушия – как к любой этнической литературе – со стороны своих европейских и американских коллег. При жизни на прозу Ржевского появилась лишь одна рецензия американского исследователя Joachim Baer «Some Observation on the Prose of Leonid Rzevsky» (1984), в которой автор сразу сравнил русского писателя с Иваном Буниным. И когда сегодня мы говорим о том, что эта волна русской эмиграции не дала столь же ярких имен, как литературная эмиграция первой волны, мы должны понимать, что, возможно, мы просто не знаем о них ничего. Сегодня мы не можем оценить, что в действительности было дано литераторам-дипийцам и сколько среди них было недовоплотившихся толстых, достоевских и буниных. Однако в истории не бывает сослагательного наклонения, с этим приходится считаться. Поэтому сегодня мы в праве говорить лишь о том, что в этой литературе ясно прослеживаются основные черты классической русской литературы в ее эстетических поисках и высотах, в ее свободном полете; ее философичность и гуманизм.
Одно наверняка: мы выделяем как типичную черту литературы второй волны ее автобиографичность. Эта связь художественного текста с биографией писателя и его поколения лежит на поверхности. Этим определяется, кстати, и предельная исповедальность этой прозы; говоря современным языком, можно было бы сказать, что они работали в жанре автофикшн, однако я бы предпочла отнести эту прозу к эго-роману – дабы отмести все аналогии с модными нынче низкопробными «исповедями» в современной русской литературе.
Собственно, им и не дали высказаться вне художественного текста. А ведь общая трагедия Ди-Пи в реальности составлена из множества частных: это были и трагедии угнанных в Германию подростков и женщин, трагедии военнопленных, трагедии диссидентов 1920-30-х гг., не принявших советский режим, – в конце концов, продолжение трагедии Гражданской войны, ведь многие участники Белого движения и так называемые бывшие, вроде Леонида Суражевского, Даниила Андреева или Анны Ахматовой, остались в Советской России, уйдя во внутреннюю оппозицию. Вот эти частные трагедии и попытались передать выжившие литераторы второй волны – передать чисто художественными средствами.
В этом исповедальном мемуарном ряду стоят и романы Ржевского, что отмечали все его немногочисленные, но именитые исследователи: Валентина Синкевич, Joachim Baer, Георгий Адамович, Роман Гуль, Федор Степун, российский исследователь Владимир Агеносов. Валентина Синкевич писала: то были «беседы с совестью». И если мы вдумаемся в это определение, то вспомним, что в русской традиции понятия совести и – исповеди – были сопряжены с религиозным мироощущением. Дело даже не в том, что сам Суражевский был верующим человеком, хотя он был им. Дело в том, что творчество писателя Ржевского стоит в ряду классической русской литературы, с ее особым отношением к человеку, к его метафизической природе, как и с отношением к слову как особому слову-откровению, слову, наделенному имманентной свободой; с признанием нравственного очищающего значения художественного текста, с установкой на катарсис. В этом ряду мы должны говорить не о реализме прозы Ржевского, а о «высшем реализме» в духе прозы Достоевского. Не случайно практически все крупные произведения Ржевского не просто описывают трагедию Ди-Пи, а в разной степени затрагивают вполне религиозные понятия жертвы и греха. Собственно говоря, это и есть основные темы прозы Леонида Ржевского.
Тема Пилатова греха исследована Ржевским-литературоведом в его статье под тем же называнием, посвященной творчеству Михаила Булгакова. Сама по себе – это блестящая литературоведческая работа, полная тонких наблюдений. Однако в контексте нашей сегодняшней темы мы говорим лишь об одном ее аспекте: о грехе Пилата. «Грех Пилата – структурный фокус авторской тайнописной темы. Тяжкий грех предательства, попустительства Злу из трусости, в страхе за личное благополучие. Две тысячи лет тому назад в древнем Ершалаиме был совершен этот грех, вдохновленный царем тьмы, в вечной и неисповедимой борьбе тьмы со светом. Две тысячи лет спустя грех этот повторился воплощением в другом, уже современном, огромном городе. И привел с собою страшное хозяйничание зла среди людей: истребление совести, насилие, кровь и ложь. Спасение – в раскаянии, в преодолении страха произнести преступлению ‘нет!’, в обращении к Небу, в защите каждым всех и всеми – каждого...» Ржевский ставит многоточие. К его монологу легко подключить слова многих очевидцев советских – да и постсоветских – лет. Размышления о Пилатовом грехе находим мы и в рассказе «Горячее дыхание», одном из наиболее «бунинских» у Ржевского, лиризм прозы которого отмечали все исследователи (в частности, Г. Адамович). Штрихом обозначена в тексте Финская война – «нескладная, масштаба комнатной кражи со взломом»; включает сюжет и неизменного персонажа тех лет – работника НКВД, который мягко и недвусмысленно направляет всё развитие истории в необходимое ему русло. И естественно, логично, совсем не по-бунински (или – по Бунину, в «Окаянных днях»), рассказчик восклицает: «...будь проклято время, сделавшее ложь правом, а людей – вольными либо невольными участниками этой лжи, отступниками от человеческой совести и пособниками нечеловеческих преступлений. Будь проклят и тот, кто захотел бы дать этому времени отпущение грехов!.. Раскаяние, отпущение грехов нужны только отдельному человеку. И прощение ошибок... Да, человеку необходимо отпущение ошибок!»
Об отпущении ошибок, прощении Пилатова греха страха, толкающего на сделку с совестью, просит и герой «Сентиментальной повести» Ржевского – молчанием предавший учителя и не прощенный любимой женщиной. Писатель художественно переосмысляет это вполне реальное молчание русского двадцатого века. Он вводит в свой словарь особое определение: «маленький язык». «Маленький язык» – это язык полуправды, намека, умолчания: и не ложь, кажется, но и не опасная правда... «Маленьким языком» выражается позиция самоустранения, это язык Пилата.
Ржевский настаивает на тайнописи художественного произведения: «Тайнописна апология человеческой души и права ее на обращенность к Небу и творческое самовыражение».
Так что же такое язык, слово персонажа в «тайнописи» собственного художественного текста Ржевского? Язык для Ржевского – это озвученная совесть. «Чтобы загнать в щель миллионы, нужно повыветрить, а то и вовсе отменить совесть», – замечает литератор Батулин, один из героев повести «За околицей». Человек большого таланта, он не сумел состояться, ибо предпочел «маленький язык» Божьему дару, которым был наделен. За эту – метафизическую, религиозную – измену, а не за измену советскому строю в военное время, он и наказан: личность его разрушается, и он гибнет, ничтожный, без любви, без языка. Этому герою Ржевский отказывает и в любви: человек, знакомый с грехом Пилата, не может бродить по бунинским аллеям любви: «Отдушины... – наш рок: все нормальные народы и поколения дышат свободной грудью, а наш дых – только в отдушины». Это уже – подпольный человек Достоевского. И Ржевский продолжает: «Ведь если добровольно-принудительно отказался от одной ценности, самой, может, значительной, к чему цепляться за другие?.. ‘Все равно’ выходит вроде как бы и логичнее».
Замечу, по Ржевскому, человек – глубоко этичен, эта этичность закреплена в нем верой и проверена историей. Иначе бы он не понимал, что есть грех. Безнравственна социальная система социализма, советское общество в целом, которое и ломает личность. Его герой – жертва, агнец безвинный перед закланием. «Человеческая смерть? Разве вас там просто лишат жизни? Там истерзают ваше тело, измозжат волю, наплюют в душу, заставят оболгать себя, предать и продать друзей, родных, самых близких, кровных своих... Превратят тебя в слякоть кровоточащую, слезоточивую, дрожащую, безвольную... и тогда пожертвуют тебе в затылок пулю и ночью закопают в какой-нибудь подлой яме, как закапывают падаль...» – и как выбор: «маленький язык» и жизнь. Агнец – герой не греческой трагедии, а ветхозаветной; спасения для него нет, нет и величия. Кстати, не случайно именно мотиву жалости у Достоевского посвящена еще одна работа Ржевского. Мотив жалости он выделяет как один из самых близких Достоевскому мотивов и как один из самых функциональных в его поэтике. Не «жестокий талант», а «христианский талант», возражает Ржевский Михайловскому. Жалость как активный компонент в поэтике Достоевского (князь Мышкин: и в облике, и в психологии его, жалость – основная характеристика) увлекает Ржевского. И он использует этот элемент поэтики Достоевского в своей собственной – создавая образ лагерного священника, который жертвует собой во спасение пленных солдат. Перед смертью священник передает герою Евангелие, заложенное на странице с цитатой: «Больше сия любви никто не имат, аще кто душу свою положит за други своя» (Гл. 15 от Иоанна, стих 13). «Жалость как, может быть, единственный закон бытия для всего человечества», – повторяет Ржевский слова своего предшественника.
С этим выводом герой Ржевского и вступает в третий период своей художественной биографии – войны и плена. Как человек, сам переживший трагедию плена, унижения, оставленности, реальность смерти, Ржевский-писатель милосерден и мудр. Его герой – всё та же жертва, агнец, независимо от того, кем он был до плена, – идеалистом или подлецом: «Надо самому пережить всё на собственной шкуре, чтобы иметь потом право в кого-нибудь из несчастных людей бросать камень», – замечает один из персонажей романа «Между двух звезд». В этом романе, составленном из самостоятельных, отдельных повестей, связанных лишь общими героями, Ржевский не столько автобиографичен, сколько эпичен; в его руках оказывается материал, пригодный для новой «Войны и мира» середины ХХ века: война и общество, оторванное от мирной жизни и брошенное в мясорубку военного Молоха. Однако Ржевский не пытается идти по следу Толстого. Он, скорее, продолжатель традиции Достоевского и стоит в ряду с Шаламовым (но – раньше того. Литература эмиграции подняла тему ГУЛАГА на полвека раньше, чем советская бесцензурная литература. Пока в Советском Союзе еще «сидели», эмиграция уже взывала к миру о помощи репрессированным). Общество, описываемое Ржевским, вышло из трагедии советского плена-диктатуры и плена-войны, оно уже испытало на себе всю проблематику экзистенциализма, да и война для героев Ржевского – не напряжение боя, а всё та же шаламовская экзистенциальная трагедия лагеря (такова реальная история реальных прототипов Ржевского). Словом, из лагеря в лагерь. Поэтому, кстати, и вопрос о мужестве и чести ставится Ржевским совершенно отлично от постановки, принятой в советской литературе: «Я в Белой армии трусом не был... – говорит его герой. –Мысль умереть за Сталина, за сохранение проклятого режима убивала всякий намек на отвагу, всякое желание подвига». Честь, свобода и совесть – как основные составляющие личности – остались для Суражевского-Ржевского там, на поле брани Гражданской. Вся остальная жизнь в СССР была погружена в Пилатов грех. Эта мысль, кстати, параллельно Ржевскому, прозвучит у философа, писателя Даниила Андреева, когда в начале Отечественной войны он воскликнет: родина отмыкается руками врага! В этом и состояла реальная трагедия поколения Андреева (г.р. 1906) и Суражевского (г.р. 1905).
Тем не менее романы Ржевского существуют не в эпической традиции, а в традиции экзистенциальной прозы. Вообще, развитие традиции подсознательного в прозе Русского Зарубежья – тема особая, она неизбежно относит исследователя к словам Георгия Адамовича о том, что толстовский императив оказался не по плечу реальному человеку ХХ века и что любить человека следует таким, каков он есть. Эта мысль оказывается близка и Ржевскому. Он использует бунинский фрейдизм – и порождает тот необыкновенный лиризм, который потрясал его современников. Однако в романной форме цель Ржевского – определить философско-религиозную составляющую трагического ХХ века. «Между двух звезд» (New York, 1953) – один из его основных романов. Именно здесь проявляется вся сложность «тайнописи» художественного слова Ржевского.
Одна звезда – красная, советская, она несет духовную смерть героям Ржевского в мирной жизни, физическую смерть – в военный и послевоенный период. Вторая звезда – белая, звезда Запада. Первоначально она видится как звезда спасения и надежды. Но судьба агнца быть закланным. Белая звезда тоже смертоносна: напомню еще раз, по договору ялтинской конференции советские граждане, оказавшиеся в союзнических зонах, должны были быть переданы в руки советских властей: «Людей, виновных только в том, что они не пожелали защищать самый кровавый в истории режим и пошли против него, за свой народ, за свою родину... сдавшихся на милость свободолюбивейшей нации мира – американцам, выдают на расправу палачам, лютым врагам христианской цивилизации! И это – человечность?» Позже белая звезда станет для Ржевского символом еще и духовной смерти его героя-эмигранта: «Проблема Востока и Запада – это проблема души. Восток, сохранив основы гармонического духа, должен одухотворить Запад, который их утратил», «мир придет к страшному кризису, к столкновению двух систем: коммунизма и демократии... Мы, как ничейные по своей беспризорности, окажемся между двух звезд... Между пятиконечной белой и пятиконечной же красной...» Это прозвучит в поздних рассказах Ржевского. Образ – типичен для литературы второй эмиграции. Достаточно вспомнить сборник «Тяжелые звезды» Ивана Елагина; для этого поэта образ звезды-судьбы был особенно характерен. Вот и герою Ржевского некуда вырваться, нет спасения на земле. Так возникает звездное небо над головой – то самое кантовское небо как апология человеческой души и ее готовности к Откровению.
Образ неба – как чистоты, истины, спасения – постоянно возникает в прозе Ржевского. Это один из основных элементов его «тайнописи». То серенькое ситцевое московское небо – как отдушина, то холодное небо над лагерем, то синее, фисташковое, до горизонта, небо любви и свободы... И на небе – яркие звезды. Судьба не позволяет героям Ржевского жить и выжить в своем времени, кантовское «звездное небо над головой» оставляет им единственную надежду. Характерно, что одна из повестей Ржевского называется: «...показавшему нам свет» (Frankfurt/M., 1961). Ф. Степун писал о ней: «Казалось бы, стилистика Ржевского, явно чуждая эпическому началу, не могла бы осилить того жуткого содержания, которым исполнена его повесть. Но... она это содержание осилила и с таким совершенством, что как-то не представляешь себе другой формы».
Ржевский дает нам особый тип экзистенциальной прозы, в которой биографическое начало носит служебный характер, оно становится дорогой героев по кругам ада. В этом страшном путешествии писатель открывает перед нами метафизические глубины человеческого духа. В очерке «Про самого себя» Ржевский признавался: «Я вдруг ощутил эту великолепную, ни с чем не сравнимую свободу поступать по собственному хотению, думать, беседовать с совестью...» Как тут не вспомнить другого крупного представителя русской эмиграции Романа Гуля, с его гимном человеческой свободе в мемуарной трилогии «Апология эмиграции»: «...родина без свободы уже не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, м.б. даже страшна, но все-таки – моя свобода». Имманентная свобода, считает Ржевский, есть необходимое условие для создания подлинного художественного языка, для тайнописи текста, для беседы с совестью.
Публикуемая сегодня статья Л.Д. Ржевского имеет принципиальное значение в его творчестве. Здесь литературовед соединяется с писателем и коротко дает основные, опорные для Ржевского понятия, определяет, что есть «Русский текст», из которого вырастает русская литература. Статья написана в 1968 году, сразу же после выхода в свет романа Булгакова в Париже. Ржевский одним из первых в диаспоре и среди славистов откликнулся на книгу, четко и точно определив основные особенности творческой манеры Булгакова. В своем тексте литературовед отталкивается – во всех смыслах этого слова – от журнальной публикации романа (ж. «Москва», № 11, 1966; № 1, 1967), открывая перед читателем «кухню» советской издательской цензуры. Ржевский исследует оба текста – книжный и журнальный – и в мельчайших подробностях описывает «мастерство профессиональной цензуры». Парадоксально, но спустя 60 лет после той журнальной публикации наблюдения Ржевского вновь актуальны – стоит их поместить в июльский контекст 2025 года с печально известной статьей М. Швыдкова, бывшего министра РФ по культуре (2000–2004), спецпредставителя нынешнего президента РФ по международному культурному сотрудничеству. Вспоминая советские времена, г-н Швыдкой пишет: «Было бы честнее вернуться к цензуре, которой бы занимались профессионалы», «возрождение института цензуры – недешевое удовольствие, требующее не сотен, но тысяч просвещенных слуг государства, но, пожалуй, только оно может сохранить здоровую обстановку в творческой среде» («Российская газета», 1 июля, 2025). Чудны дела Твои, Господи... «Маленький язык» этой маленькой статьи в поддержку введения института цензуры в современной РФ поразительно подтверждает наблюдения Ржевского, знакомого с «государевыми слугами» и «пилатовщиной» не понаслышке – и шестьдесят лет назад он уже ответил на вопрос, что есть профессиональная цензура, «маленький язык», «пилатов грех» – и творческая свобода, в которой только и созидается подлинная культура.
В этом году мы могли бы отметить 120-летие Леонида Денисовича Ржевского (как и другую, печальную, дату – сорокалетие со дня смерти). Но такая уж у писателя судьба, что вспоминаем мы его в связи с иным именем и иными событиями – почти 60 лет тому назад в годы оттепели в советском журнале «Москва» был опубликован роман Михаила Булгакова, судьбу которого мог бы повторить и Леонид Суражевский, если бы не череда трагических обстоятельств, парадоксально подаривших ему свободу жить и писать.
ИЗБРАННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Л.Д. Ржевский:
«Девушка из бункера». Грани, № 8, 1950; № 9, 1950; № 11, 1951.
Между двух звезд. НЙ: Изд-во им. Чехова. 1954. Переиздание: Москва: Терра-Спорт, 2000.
Сентиментальная повесть. «Грани», № 21, 1954.
...показавшему нам свет. Изд-во «Посев», 1960.
Через пролив. Повести и рассказы. Мюнхен: «Товарищество зарубежных писателей», 1966. См.: Горячее дыхание.
Язык и тоталитаризм. Изд-во Института по изучению СССР. Мюнхен. 1960.
«Спутница. Записки художника». Мосты, № 13-14, 1968, № 15, 1970.
Прочтенье творческого слова. Литературоведческие проблемы и анализы. NY University Press, 1970. См.: «Пилатов грех (о тайнописи в романе М.Булгакова «Мастер и Маргарита»)».
Три темы по Достоевскому. Нью-Йорк, 1972.
Творец и подвиг. Очерки о творчестве Александра Солженицына. Frankfurt/M., 1975.
Две строчки времени. Frankfurt/M., 1976.
Бунт подсолнечника. Ann Arbor, 1981.
Звездопад. Московские повести. Ann Arbor, 1984.
За околицей. NY: Tenafly, 1987.
К вершинам творческого слова. Norwich University Press. 1990.
О нем:
Роман Гуль. [Рецензия на Между двух звезд]. Новый Журнал, 1953, № 4.
Георгий Адамович. «Повести Л. Ржевского». Новое русское слово. 1961, 4 апр.
Федор Степун. [Рецензия на «...показавшему нам свет»]. Мосты, 1961, № 7.
Роман Гуль. «О прозе Л. Ржевского». В: Одвуконь. НЙ, 1973.
В. Агеносов. «Леонид Ржевский: две строчки времени». В: Литература русского зарубежья. М.: Терра-Спорт, 1998.
Валентина Синкевич. «...с благодарностию: были». М., 2002.
Joachim Baer. «Some Observation on the Prose of Leonid D. Rzevskij». In: Russian Language Journal, 1984, #XXXVIII.