Яков Клоц. Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны. М: НЛО, 2024, – 375 с.

 

    Такую книгу многие ждали давно – шутка ли сказать, русскоязычная иммиграция отметила свое столетие. За век она не только выжила и адаптировалась в контексте стран рассеяния, но и создала мощную собственную культуру. Ее вклад в мировое культурное наследие трудно переоценить. Литература иммиграции (сегодня говорят: диаспоры) стала бесценной частью литературы мировой. Но – парадоксально – феномен этот практически не изучен и существует и в читательских головах, и в исследовательской  практике как некое необязательное приложение к так называемой русской литературе СССР/Российской Федерации. Почему «так называемой»? – Вовсе не от пренебрежения, а от неясности абриса самого предмета и законно возникающего вопроса: так ли уж близки русская литература иммиграции и российская, чтобы не различать их лиц необщее выражение? Еще менее повезло издательскому делу диаспоры: целая сеть несоветских/нероссийских издательств, специализирующихся на выпуске книг на русском языке, оставалась до сих пор вне поля изучения. В последние годы, кажется, ситуация меняется – скажем, к пятидесятилетию «Ардиса» (2021) вышла книга об этом знаменитом издательстве, публиковавшем Иосифа Бродского, Сашу Соколова, Юза Алешковского, русскую классику (Н. Усков. «Ardis. Американская мечта о русской литературе», 2021). Остальным повезло меньше: кто-то удостоился статейных обзоров, большинство – лишь молчания. И бессмысленно здесь перечислять эти достойные имена издателей-русофонов и русолюбов; за столетнюю историю этот список насчитывает десятки имен и названий, а книжная продукция их, собственно, и есть то, что сегодня называется современная русская литература ХХ века.

    И вот в этом пустынном пространстве появляется книга американского слависта Якова Клоца. Тема автору близка по рождению: он принадлежит к последнему поколению, рожденному в СССР, – пусть и не на личном опыте, но на опыте кровном, родительском, знающему, что такое цензура, репрессии, нонконформизм, самиздат. И вот – тамиздат. Тамиздат как литературная практика и как политический институт борьбы с советской тиранией.

    Условно книгу можно разделить на две части: собственно история тамиздата и литературоведческий разбор отдельных текстов. (О последнем мы не станем говорить в этой рецензии – заметив лишь: повезло тому американскому студенту, кто посещает классы педагога, обладающего столь точным аналитическим аппаратом.)

    Остановимся на собственно историях тамиздата. Автор уделяет внимание лишь некоторым книгам – и да, в своем исследовании Клоц идет от книги, рассказывая ее судьбу. «Один день Ивана Денисовича» А. Солже-ницына, «Реквием» А. Ахматовой, «Софья Петровна» и «Спуск под воду» Л. Чуковской и «Колымские рассказы» В. Шаламова, а в качестве эпилога – «Тамиздат-проект Абрама Терца», – как видим, довольно объемный материал и, безусловно, знáковый для русской литературы. Каждой из книг посвящена отдельная глава, в каждой главе – обязательная подглавка: «Как читают на Западе».

    Книга открывается необычным введением – своеобразным расширенным до нескольких страниц Acknowledgment, «Благодарностями». Об этом стоило упомянуть уже потому, что – признаем сей горький и малоприятный факт: российский писатель оказался сдержан в словах благодарности к своему зарубежному издателю. Клоц словно пытается восполнить этот досадный пробел, изучив всю кухню, с ее пылом и жаром, издательского производства тех немногих энтузиастов, что взялись за гиблое дело борьбы за свободную русскую литературу. И в этом отношении к издателям – большая внутренняя правота, ибо «специфика русской истории сделала издателя не менее важной фигурой, чем писатель; она привела к значительному сокращению этого различия – при неблагоприятных условиях с различиями такое случается», – цитирует автор Карла Проффера, легендарного энтузиаста-издателя «Ardis». Клоц продолжает: «Именно издатели ‘контрабандной’ русской литературы вдохновили меня написать эту книгу» – исследование социально-политического контекста и передвижений самиздатского текста за границами СССР; историй первых публикаций и восприятия тамиздатских книг. Это важно уточнить и для понимания самой анализируемой книги: автор не рассматривает произведения, написанные эмигрантами; эмигрантская литература – особого рода: литература свободная, органично развивающаяся в контексте мировой культуры и (уже на мой взгляд) представляющая естественное продолжение традиций русской дореволюционной литературы как явления европейской культуры. Проводит автор деление между самиздатом и тамиздатом и по границе читательской: слишком разные были читательские аудитории у этих книг – не совпадающие в социальном опыте, культурных стереотипах и границами эстетически допустимого. Отсюда и разные читательские потребности и реакции.

    Со свойственным любому академическому исследователю педантизмом Клоц дает свое определение «тамиздата»: текст «со всеми формальными атрибутами печатного издания, опубликованный за рубежом после того, как он... пересек границу страны происхождения»; тамиздат сочетал в себе элементы официального и неофициального издания, «поскольку наделял легальным статусом [запрещенную] рукопись». Отличительным признаком тамиздата автор называет географический, а не политический: грань же между политическим и художественным в период Холодной войны объективно стиралась, критерий художественной ценности нередко задвигался на второй план.

    Вообще, объять всю тему тамиздата в одной книге не представляется возможным – автор справедливо ограничивает себя историями лишь некоторых знаковых текстов – хорошо известных, в том числе, российскому читателю (книга Клоца издана в Российской Федерации и, хочется верить, она будет распространяться там). Но и среди «знаковых» делается отбор – очевидно, по каким-то субъективным приметам, что не умаляет достоинства книги. Хотя, конечно, жаль отсутствующего «Доктора Живаго» – пробившего брешь в Железном занавесе уже в 1957 году (на итальянском, в 1958/59-м – по-русски) – прецедента, говоря юридическим языком, открывшего горизонты тамиздату (автор ссылается на подробнейшие исследования Л. Флейшмана по этой теме – отошлем и мы читателя к нему: «Борис Пастернак и холодная война», 2009; переиздано в 2013-м под названием «Пастернак и Нобелевская премия»). Короткий экскурс в историю самиздата («Жития» прот. Аввакума, Герцен и пр.), который предлагает автор, любопытен, но, на мой взгляд, далек от темы: всё это – явления иного порядка; да, публикации за границей Империи можно, при желании, отнести к нашей теме, но опасно, ибо ведет к размыванию самого понятия, уж очень различны были издательские ситуации в Империи и при Советах (вспомним различия между автократиями и диктатурами, о чем писал гарвардский проф. Михаил Карпович, русский эмигрант). И как верно отмечает сам Клоц, уже в 1921 году Советская Россия монополизировала книгоиздание – всё двигалось к тотальной идеологизации книжного рынка.

    В подглавке «Тамиздат от оттепели до застоя» Клоц коротко описывает ситуацию, сложившуюся в СССР после процесса Синявского–Даниэля, то есть когда «самиздат... превратился в инструмент политической оппозиции», когда проявляет себя диссидентское движение. Здесь тоже хочется частично возразить: самиздат всегда был оппозиционен – даже и в те времена, когда, к примеру, Даниил Андреев читал в узком кругу в 1947 году свой неоконченный роман «Странники ночи», за который по доносу получил 25 лет, лишь случайно избежав расстрела. Нелегальная, неподцензурная литература всегда стоит по другую сторону от литературы залитованной и тем уже противостоит идеологическому государству. Более точной кажется другая веха, также обозначенная автором: самиздат становится частью открытого диссидентского политического движения, а не чистым фактом литературы.

    Логично, что в этой главе, собственно, и начинается разговор уже о тамиздате – конечно же, о Профферах и их «Ардисе». В связи с «Ардисом» упоминает автор и сборник «Метрополь» – тем самым заложив тему и определив персонажей для нового исследования.

    Итак, Глава 1 посвящена А. Солженицыну. «Под знаком Солженицына» – так справедливо определяет автор начальные 1960-е. Подробнейшим образом он рассказывает все перипетии издания «Ивана Денисовича» в «Новом мире» – предлагая помимо социокультурного анализа эпохи еще и литературоведческий качественный анализ текста, оказавшегося не только в СССР, но и за рубежом «мерилом художественного достоинства контрабандных рукописей» (отзывы критиков Клоц обильно цитирует). Впрочем, автор обращает внимание на то, что не всё так просто в этом шумном мире – и приводит высказывание критически четкого Г. Адамовича, отнесшегося к «Ивану Денисовичу» как к «событию не столько литературному, сколько общественному и политическому».

    В связи с сюжетом о Солженицыне Клоц обращается к известной концепции единой русской литературы, которую разделяло (и разделяет) большинство лучших умов эмиграции, диаспоры, исследователи-слависты и российские литературоведы (похоже, и сам автор книги). Но давайте задумаемся, так ли уж един и неделим «Русский текст»? Для снятия остроты вопроса, перейдем в нейтральное поле: скажем, великий поэт Томас Венцлова – можно ли назвать его чисто литовским поэтом? – Ровно полжизни он провел в иммиграции. Литовская литература видоизменилась за те годы советской диктатуры, проживая собственную судьбу влияний и протеста; на ней, как на любой другой литературе «соцреализма», отразились полвека цензуры и приспособления к тирании – как и сопротивления этой системе. А на поэтику Венцловы влияло иное окружение – межкультурное свободное пространство. Безусловно, у «советских – собственная гордость», как заметил поэт, и «наш Бунин», «наш Поплавский» имеют глубокие основания, однако «наш» – это чей?..

    Надо сказать, что сложность ответа на этот вопрос определена далекими от литературы причинами, периодом Холодной войны, когда славистика выстраивалась в контексте программы борьбы с коммунизмом и советской диктатурой, и основной акцент – даже в литературе – парадоксально ставился на советскую литературу как проявление враждебной идеологии. В том – политический флёр тамиздата. А в то же время развивалась подлинная свободная русская литература – как органичная часть западного культурного гипертекста. Ее знали, конечно, ибо представители ее были включены в культуру стран рассеяния, однако изучали советскую литературу. В результате произошла аберрация зрения; деление на «метрополию» и «диаспору» автоматически распространилось и на культурное поле: литература «метрополии» – СССР – заняла всю авансцену русской культуры, а творчество диаспоры стало определяться как «локальное», «национальное» и даже «провинциальное». Тема в академическом мире не самая важная. Тогда как в реальности, признаем сей факт, наследницей – реальной наследницей – русской классической литературы была именно она – литература диаспоры, а советская литература (включая и оппозиционную, антисоветскую, маргинальную) была порождением эксперимента – от модернизма к соцреализму, идеологизированной эстетической модификации всё того же модернизма. И удивительно, как вообще что-то выжило и поднялось с колен в СССР. Словом, если в иных литературах – скажем, ирланской, испанской, скандинавской – мы имеем все основания говорить о единстве творческой метрополии и диаспоры, то в нашем случае не было того пресловутого «единого контекста»: независимо развивались две литературы, объединенные лишь меняющимся языком (стремительно деградирующим в СССР в направлении обсценного) и культурным прошлым (из которого в СССР был выстроен симулякр).

    Этот момент очень важен в оценке восприятия – и приятия – самиздата Западом, в том числе – и диаспорой, в его высокой оценке – политической скорее, чем художественной. Приветствовалась каждая оппозиционная антисоветская весточка; этот идеологический энтузиазм и поддерживал тамиздат долгие годы его жизни; культура свободная противостояла культуре рабства. Случайно ли, что именно самиздат и тамиздат подарили нам лучшие книги ХХ века на русском языке? – Нет, не случайно. Ответы здесь следует искать в области человеческого духа и метафизики свободы – что выше и сильнее любых идеологий.

    Глава 2 посвящена Анне Ахматовой, «Реквиему». Клоц подробнейшим образом описывает историю проникновения текста на Запад и его издания. В начале 1962 года проф. Мартин Малия (замечу, кстати, – ученик проф. Михаила Карповича, гл. редактора НЖ. См. о проф. Малии: НЖ, № 318, 2025) отправился на стажировку в СССР. Там он знакомится с Лидией Чуковской, Анной Ахматовой и Юлианом Оксманом – и связывает последнего с американским издателем Глебом Струве, готовящим совместно с Борисом Филипповым в их изд-ве «Международное литературное содружество» первое тамиздатовское собрание сочинений Анны Ахматовой. Малия пишет Струве о «цикле стихов», «сочиненном в 37-38 гг. <…> я слышал, как она читала некоторые из этих стихов», – добавляет он (допущенный в близкий круг друзей, которым Ахматова только и читала поэму). Оксман, как и Струве с Филипповым, ставит перед собой задачу преодолеть «барьер между русской зарубежной и советской культурной жизнью»; он и передает текст за Запад...

    Вообще, надо отметить почти детективный характер всех историй передачи самиздата на Запад: десятки малознакомых людей по цепочке – от друга к другу – передавали запрещенные рукописи в свободный мир; трудно переоценить благородство, как и риски, всего западного академического содружества, профессуры и молоденьких аспиранток, движимых идеалистической идеей братства людей культуры; не разумом лишь, но душой верящих в экстерриториальный характер гипертекста «Культура». Клоц подробнейшим образом описывает всех участников этих историй, все детали (вплоть до цены за первое издание) – дань людям и великому проекту по спасению русской неподцензурной литературы.

    Целая глава посвящена Лидии Чуковской, ее «Софье Петровне» и «Спуску под воду». Клоц описывает попытки издать рукописи в СССР, дает основательный литературоведческий анализ текста; все перипетии издания и переводов этих произведений на Западе. Эта история напрямую связана с «Новым Журналом»: «Софья Перовна» в свободном мире появилась впервые на страницах журнала. И первые отклики были именно на новожурнальную публикацию – хотя для переводов позднее использовался текст книги.

    Надо отдать должное гл. редактору НЖ Роману Борисовичу Гулю, поставившему перед новожурнальцами особую – и сложновыполнимую – задачу поддержки неподцензурной литературы из СССР. Он же придумал и оставшуюся в истории формулировку: печатается «без согласия и ведома автора». В этом была и правда, и заботливое лукавство: авторы произведений хотели быть опубликованными на Западе, хотя зачастую и не знали адресов изданий, но – как верно полагал Гуль – такая публикация служила еще и гарантом их свободы в СССР: посадить еще раз зека Шаламова – легко; сгноить известного писателя, автора «Колымских рассказов», – скандал на мировой политической сцене...

    «Колымским рассказам» посвящен отдельный раздел книги – с двумя подглавками, в том числе, «‘К.Р.’ в ‘Новом Журнале’». Уделим и мы этой истории некоторое внимание. Свою прозу Шаламов определял: «выстраданная как документ». В самом начале главы Клоц замечает, что метод описания лагерной жизни Шаламовым был «непостижимым для русских эмигрантов старшего поколения, <...> не прошедших через лагерный опыт, наложивший заметный отпечаток на этот язык и советскую культуру в целом»». Согласившись с «заметным отпечатком» пенитенциарной системы на советской культуре, возразим тому, что лагерный опыт был, якобы, незнаком эмигрантам. Не только знаком, но и блестяще описан – и задолго даже до Солженицына (о том, что представители второй волны сидели не только в советских, но и в нацистских лагерях, говорить здесь не будем). Как один из примеров, назову Сергея Максимова (Пасхина), известнейшего прозаика второй волны эмиграции, ярко воспроизведшего лагерный опыт в своих произведениях (его жизни и творчеству – включая историю ареста и заключения в ГУЛАГ двадцатилетнего студента Пасхина – посвящено несколько номеров НЖ, в том числе и републикация лагерных рассказов сборника «Тайга»). Максимов был практически сразу же переведен на английский язык, сыскал популярность и пережил вполне голливудскую историю славы. И это лишь один пример из десятков подобных.

    Неточна и мысль автора о том, что публикация «Колымских рассказов» в журнале «пришлась на рубеж, разделяющий два разных поколения писателей, критиков и издателей русской эмиграции». Шаламовские рассказы появились в НЖ, как известно, в 1966 году, – к тому времени первые две волны иммиграции успешно сосуществовали, работая над общей задачей сохранения свободной русской литературы, а третья волна еще не захлестнула американский берег. «Стилистические и идеологические противоречия», «кардинальные различия языковой и социокультурной среды» между прежней иммиграцией и новой, советской третьей, еще не заявили о себе ввиду отсутствия последней. Но – да, Клоц прав совершенно: эти противоречия заявят о себе на протяжении 1970-х и разведут старую диаспору с третьей волной до самого появления т.н. четвертой, перестроечной, волны мигрантов 1990-х годов, облагороженных налетом свободной литературы эмиграции (что начинает издаваться в РФ) – и массово вышедшего из подполья самиздата.

    Возвращаясь же в 1960-е, отметим верную мысль автора о том, что «К.Р.» стали «сенсацией, правда, не литературной», для всего западного мира. Причиной тому был не столько необычный, жесткий стиль Шаламова («распад языка и тела»), сколько тема – поднятая из недр ГУЛАГа, из страны-диктатуры. Однако эстетические требования все-таки имели место быть: антиязык шаламовской прозы оказалась чужд классической традиции русской литературы, и стиль Солженицына (замечу: тоже из недр ГУЛАГа), с его позитивным дискурсом, был ближе эмиграции в ее миссии сохранения русской культуры до победы над Советами и возрождения свободной России (такая попытка возвращения в 1990-е годы и стала последним этапом выполнения миссии). Здесь мы расходимся с автором в оценках: на наш взгляд, сформировавшийся советский русский язык – это именно распад языка, а не его обогащение. Эта «разложение» происходило  в тюремных застенках, и его невозможно оценивать как естественное языковое расширение, – скорее, как подмену свободного языка на «сермяжный» под давлением пенитенциарной государственной системы, когда сидело полстраны – а вторая половина стояла в очереди у «Крестов». Русский язык пал жертвой тирании – как и его носитель, советский человек (которого идеологи и определяли как «новую общность» – избави Бог нас от такого обновления...). Речь идет о деструкции культурного «Русского текста», о его распаде на территории «одной шестой», о создании в советской культуре симулякра гипертекста «Русская культура».

    Автор замечает, что с появлением третьей волны (1970-е) речь в иммиграции пошла о разделении на «языковые и стилистические различия между мейнстримом и нонфонформистской русской культурой по обе стороны железного занавеса». Хорошо бы здесь уточнить, что европейско-американский мейнстрим тех лет давно уже отошел от литературных эстетик психологического реализма и модернизма и пребывал в неге постмодернизма – стиль, который заимствовал и развил советский самиздат. Постмодернизм был хорошо знаком и диаспоре; литература ее исторически складывалась в мировом гипертексте «Культура», представлявшем разные эстетики.

    Клоц подробно исследует историю публикации рассказов Шаламова – их путешествие до редакции НЖ, обсуждение текстов, реакцию редакторов и издателей – вся эта почти детективная история увлекает. Однако явная критика «старшего поколения» эмиграции, что присутствует в этой главе, – удивляет. Я далека от мысли идеализировать первые две волны, но свои задачи они очень точно формулировали, предельно концептуально прорабатывали и выполняли – вопреки истории, хочется сказать. И да, они определяли как одну из задач тамиздата (коим они и были, публикуя самиздат) «служить оружием на фронтах Холодной войны», в контексте общей миссии сохранения и развития свободной русской литературы. Да, «старики» критиковали издание «К.Р.» Геллера в 1978 году – «увесистый булыжник» в 896 страниц. Замечательное было издание – но, признаем: лишь для специалистов-литературоведов, – в нем было всё с точки зрения академической, но для широкого читателя книга такого объема – это издательская неудача.

    Впрочем, критика издателя – ученым, что присутствует в книге и не только в этом эпизоде, – имеет обширную предысторию. Достается здесь и НЖ – парадоксально, но именно в связи с публикацией «К.Р.», хотя, казалось бы, – именно журнал и ввел имя Шаламова в контекст мировой культуры. Критика высказана по двум пунктам: во-первых, журнальная редактура манускрипта, во-вторых, публикация рассказов из номера в номер, а не всех сразу и не по очередности, определенной Шаламовым. Если отвечать коротко, то в этой критике сказывается элементарное незнание специфики издательского дела. Сколько ни размышляй о духовности, печатное производство останется бизнесом. И да – здесь приходится решать вопросы не только текста. Так что восемь сотен страниц рукописи журнальной практикой неизбежно отвергаются... Подача «из номера в номер» – это будни любого журнала, если он делается профессионалами (а Гуль был непревзойденным редактором, посвятив этому делу всю свою жизнь еще с 1920-х годов.). Вот ведь и «Темные аллеи» Ивана Бунина – заложившие традиции прозаической тетрадки НЖ – Алданов публиковал выборочно. Обвинять ли ближайшего друга Бунина в том, что рассказы цикла шли из номера в номер да еще и со стонами в личной переписке: уберем-ка некоторые скользкие моменты – в Америке к такому не привыкли, старушки на демонстрацию выйдут... Да не за что обвинять!

    Что же мешало Гулю публиковать рассказы именно в той последовательности, как они шли в рукописи, – задается вопросом Клоц – согласно шаламовскому «общему сюжету и сквозной композиции», чтобы «издали и прочитали как книгу»? Да то, что у журнала – любого – нет задачи текст «издать как книгу»: об издании книги Шаламова Гуль отдельно беспокоился, писал и предлагал известным ему издателям (о чем, кстати, Клоц пишет довольно подробно). Реальность журнального пространства и журнальной издательской практики отрицается – а миф об «испорченном» колымском тексте восстанавливается (во многом опирающийся и на вынужденное «защитное» письмо в советскую «Литературную газету» самого Шаламова, и на несложившиеся отношения между «стариками» (Р. Гуль и А. Седых) и третьей волной – вспомним хотя бы ее «операцию инфаркт» по очернению Андрея Седыха...). Есть определенная журнальная практика – и нельзя отрицать ее и смешивать с практикой книжного издания и своими желаниями. Давайте, наконец, спустя шесть десятков лет, откажемся от странного смещения реальности и мифа, от мифа о «плохой старой эмиграции» и скажем «старикам» спасибо за всё, что сохранили для нас.

    О деструктивном же советском русском языке я уже говорила. Что Шаламов! – Еще в 1950-х эмигранты первой волны обрушились на писательницу-«невозвращенку» за слово «раскладушка» в ее весьма неплохой повести! А все эти «Маньки» да «Ваньки», хлынувшие на куртуазный в те времена американский берег вместе с второй волной русской литературной эмиграции! (Заметим, что вторая волна – это в том числе первое советское поколение, выросшее при сталинской системе ГУЛАГа; уже на них сказался «распад языка». И несчастная писательница всю свою советскую жизнь именно это и слышала, именно так и говорила – как и все советские люди: согласно пенитенциарной и простонародной языковым нормам). Так и языковая деструкция шаламовского слова не может быть общей языковой нормой, она – его, индивидуальная, – в том была своя правота Гуля-редактора. Ну, а согласовать с автором правку, увы, история не дала возможности.

    Есть и «в третьих»: в паре Солженицын-Шаламов иммигранты отдали предпочтение Солженицыну, именно в нем видя «оплот антисоветского движения» и «воплощение нонконформистской литературы». А разве история не доказала, что это именно так? Кто как не Солженицын в иммиграции продолжил антисоветские выступления и борьбу за освобождение России. Он был активен и реален на политической сцене; Шаламов же молчал за Железным занавесом. Разные судьбы, ничего личного.

    Не очень прописана (в очередной главе книги) идея о том, что с появлением Абрама Терца «вся экосистема тамиздата» изменилась: «До начала 1970-х тамиздат оставался продуктом географического разрыва между авторами в России и их ‘сбежавшими’ на Запад рукописями», а новые иммигранты (как Синявский) «сами стали издателями». Если мы обратимся к реальной издательской истории иммиграции, то увидим, что, собственно, ничего в экосистеме тамиздата не изменилось с появлением третьей волны: прибывали иммигранты – и затевали издательства, и так было всегда, примеров – сотни (в Берлине в 1920-е русских издательств и журналов было больше, чем немецких; эмигрант Солоневич в межвоенный период издавал свои самиздатовские труды в Болгарии, Иван Елагин – стихи киевского периода в США...). Иммигрировал Синявский – и повторил прежнюю издательскую практику. Соперничество, о котором также упоминает автор книги, тоже всегда присутствует в бизнесе, в том нет ничего нового. Однако это не помешало сотрудничеству с Коржавиным, Поповским, Неизвестным и иже с ними. А конфликт старой эмиграции с тем же Терцем и его «Прогулками с Пушкиным» априори должен был состояться: столкнулись две эстетики, два русских языка. И всколыхнули океан претензий с обеих сторон. Но Текст всегда конфликтен – иначе он просто скучен и неталантлив. Спор с эстетикой постмодернизма был здоровой борьбой на культурном пространстве. И лишь в контексте реальной русскоязычной диаспоры эта борьба увела спорщиков с обеих сторон в область идеологии. Тут автор справедлив: к тому времени существовали разные две России. Вот только делить это пространство на «метрополию» и «эмиграцию», читай: «провинцию» (как это делается), – не имеет оснований именно в ситуации с русскоязычной многонациональной диаспорой. В отличие от иных диаспор, в нашей не было «русской метрополии»: российские иммигранты были всегда refugees – уносившие «Россию с собою», как верно заметил еще Гуль в своей «Апологии эмиграции». Метрополией для российских иммигрантов становились страны, принявшие их, – внутри культуры которых диаспора и создавала свой культурный «Русский текст». Поэтому все иные «наши тексты» неизбежно вступали в конфликт с ним. И так – до самых 1990-х...

    Но собственный иммигрантский нарратив не только не изучен (по указанным уже причинам идеологической борьбы в ХХ веке), но и покрыт советскими мифами – благополучно прижившимися на свободном Западе. К сожалению, и в этой книге мы находим их. Дело даже не в том, что, объективно, столь сложный и нетронутый исследователями материал неизбежно приводит к неточностям, вроде того, что известного писателя, литературоведа, проф. НЙ Университета Леонида Ржевского в книге назвали «критиком» – что ну совсем не по заслугам его. Скажем, описывая раздражение Струве от публикации «Реквиема» в «Гранях», автор замечает, что причиной тому были не только неточности в тексте (а кажется, что для педантичного Струве это перекрывало все иные положительные доводы), но и, якобы, «из-за отчетливо антисоветской позиции журнала и его связей с Народно-Трудовым Союзом российских солидаристов (НТС) – самой зловещей в глазах советских властей эмигрантской организацией», что НТС была связана с нацистским режимом, в частности, «с печально известной Русской освободительной армией генерала Власова». Трудно комментировать данный пассаж, ибо далее ни о РОВСе, ни о НТС автор не пишет и позиции своей не проясняет. И непонятно, почему, скажем, РОВС – «печально известен», почему зловещий для Советского Союза НТС столь  же негативно воспринимается автором и, в его интерпретации, Глебом Струве, – ведь именно своей антисоветской деятельностью, в том числе и на поле культуры, была известна и почитаема семья Струве во всех ее поколениях... Отвергнем и сотрудничество с нацизмом, совсем уж из учебника Мединского: НТС – молодежная организация второго поколения эмиграции первой волны работала на антикоммунистической ниве (включая не только антисоветскую литературу, но и терроризм на территории СССР); десятки ее членов погибли в нацистских лагерях – как представители независимого националистического русского движения... Деятельность этой организации в чем-то предрешила падение СССР, – отчего же вдруг столь неожиданная критика в книге об оппозиционной культуре?! Достается в книге и конкретно Филиппову – антикоммунисту, дипийцу, человеку, издавшему более 60 томов русских писателей (по статистике П.Нерлера, исследователя творчества О. Мандельштама) – в их числе, первые послереволюционные собрания сочинений Гумилева, Ахматовой, Мандельштама. И как бы узнал советский российский читатель, как бы попал Гумилев да Мандельштам, Цветаева с Ахматовой (список длинный) в самиздат, не будь столь самоотверженных, преданных русской культуре людей, как Борис Филиппов-Филистинский, – и всех тех, кого автор книги не упоминает, но труд которых лег в фундамент свободной русской литературы? Это в СССР, а нынче – в РФ, говорили и говорят о второй волне как о «предателях родины», а о третьей – как об «отщепенцах»... ну так там – иной язык и свои «понятия».

    Как видим, книга Якова Клоца затрагивает самые серьезные, принципиальные темы существования и нонконформистской литературы, и культуры иммиграции, и самого «Русского текста», и диаспоры в мировом пространстве. Некоторая пунктирность в описании всего этого корпуса вызвана общей неисследованностью материала: Архипелаг русской иммиграции ХХ века покрыт глыбами ледяного равнодушия – и ледники эти не тают, не исчезают в нашем холодном мире. Поэтому появление исследования Клоца – это попытка альпиниста-энтузиаста через глыбы мифов и незнания ледорубом пробиться-подняться к истине, к истоку, к земле. К обетованной земле русской свободной литературы. О, если бы таких книг было больше, если чаще оборачивались бы мы к своей истории – истории диаспоры, а не далекой туманной «метрополии», – симулякра, созданного идеологами мира сего...

Марина Адамович