Леонид Ржевский

 

Человек, которому было всё равно

 

О человеке, которому было не всё равно

«Леонид Ржевский жил в четырех взаимоисключающих друг друга мирах: старая Россия, в которой прошло детство <…>, Советский Союз − его годы учебы и начало педагогической деятельности, военное время − для него это фронт, лагерь, госпиталь, и, наконец, современный Запад − Европа и Америка», − писала о Л. Д. Ржевском поэт и критик Валентина Синкевич. Оба они представляли послевоенную волну русской эмиграции в США; они были друзьями и творческими единомышленниками, хотя Ржевский принадлежал к старшему поколению второй волны, а Синкевич – молодому, из «остовцев». О таких судьбах поэт второй волны Николай Моршен, друг Ржевского, сказал: «Он прожил мало: только сорок лет. / В таких словах ни слова правды нет. / Он прожил две войны. Переворот, / Три голода, четыре смены власти, / Шесть государств, две настоящих страсти. / Считать на годы – будет лет пятьсот».

Леонид Денисович Ржевский (1903/05−1986) принадлежал к известному аристократическому роду Суражевских (якобы состоящих по матери в родстве с Людовиком XVI, семье Роберти-Лацерда, о чем писатель упоминал с теплой иронией). Он был внучатым племянником писательницы Л. Нелидовой, приятельницы И. Тургенева. После революции Леонид окончил МГПИ, преподавал русский язык и литературу в Туле, Орехово-Зуево, Ленинграде; с началом войны был призван в Красную армию, попал в окружение, раненным был взят в плен; в плену – почти умер (туберкулез легких, горловая чахотка и язва желудка. Его чудом нашла поэтесса Агния Сергеевна Шишкова, ставшая его женой, и буквально вырвала из лап смерти. Ее образ в художественном преломлении не раз встречается в произведениях Ржевского). После войны Суражевский отказался вернуться в Советский Союз по политическим мотивам, получил статус Ди-Пи и в пятидесятых годах оказался в США. Как большинство эмигрантов второй волны, опасаясь насильственной репатриации в СССР, Суражевский изменил биографию и стал Ржевским. Преподавал историю русской литературы в Оклахомском университете, потом возглавил кафедру славянских литератур в университете Нью-Йорка (NYU); учил американских аспирантов в прославленной Pусской летней школе Норвича (Вермонт) − в ней побывали, пожалуй, все известные эмигранты-литераторы от Гуля, Ржевского, Чиннова и Иваска до Солженицына, Коржавина, Аксенова, Соколова и др. Занимался исследованием русской литературы, писал о романах Булгакова, Пастернака, Солженицына, о поэтах и прозаиках русской эмиграции, книги по теории литературы.

О литературе второй волны эмиграции говорят как о несостоявшейся, «второго ряда». Правильнее же признать, что литература эта не известна до сих пор, не изучена – и не изучается, − но она полна имен, коих достаточно, чтобы заговорить о «феномене второй волны», о целой странице в истории русской литературы ХХ века, без которой мы в принципе не имеем права выстраивать линию развития отечественной культуры в прошедшем столетии (опасаюсь, что в России XXI века тема «второй» − чуть приоткрытая в 1990-е – вновь под семью замками). Да, им не повезло, вечно «закрытым» по политическим мотивам, − хотя из них мало кто был политически, в действительности, ангажирован. Просто литература второй волны оформлялась в тяжелейших условиях сознательного замалчивания со стороны Советского Союза (теперь – РФ как его наследницы) и общего равнодушия к этнической литературе со стороны западных читателей и исследователей. Горький парадокс, но и сегодня в мире советскую литературу знают лучше, чем литературу эмиграции, − хотя существование последней и ее достижения заставляют задуматься над тем, не стоит ли переписать всю историю русской литературы ХХ века, расставив в ней, наконец, правильные приоритеты?..

На прозу Ржевского, известного профессора-слависта, при жизни появилась лишь одна рецензия по-английски – исследователя Joachim Baer «Some Observation on the Prose of Leonid Rzhevsky» (1984), в которой автор сразу сравнил писателя с Иваном Буниным. Признаюсь, что несомненные бунинские ноты слышу и я в предлагаемой сегодня читателям НЖ повести. Знатоки творчества Ржевского-прозаика (а был еще и блистательный Ржеский-литературовед) смогут назвать и другие его тексты, наполненные «легким дыханием» бунинских героинь (что отмечал еще Г. Адамович), пограничным эротизмом чувств – даже, я бы сказала, «элегантным фрейдизмом», – и жесточайшими красками в описании общества. Среди своих современников Ржевский прославился, скорее, исследованием трагедии Ди-Пи, обнаженной почти до натурализма. Его роман «Между двух звезд» стал знаковым для второй половины ХХ века в Зарубежной России. Образ звезд – «звездного неба над головой» и красной звезды на погонах сталинских палачей – стал определяющим в литературе той эмиграции.

Этот ряд его произведений – биографичен (что вообще характерно для литературы второй волны). Однако от жанра «физиологического очерка» Ржевскому удалось уйти. Его исповедь связана не столько с реальной биографией, сколько с писательским исследованием «обыденности греха» и греха как понятия религиозного; с обращением к метафизике человеческой природы, с признанием нравственно-очищающего значения творчества. Ржевский настаивает на «тайнописи» художественного произведения: «Тайнописна апология человеческой души и права ее на обращенность к Небу и творческое самовыражение». О реализме прозы Ржевского следует говорить как о «высшем реализме» (Достоевский). «Грех Пилата – структурный фокус авторской тайнописной темы, – пишет Ржевский в своей известной статье о Булгакове. – Тяжкий грех предательства, попустительства Злу из трусости, в страхе за личное благополучие. Две тысячи лет тому назад в древнем Ершалаиме был совершен этот грех, вдохновленный царем тьмы, в вечной и неисповедимой борьбе тьмы со светом. Две тысячи лет спустя грех этот повторился воплощением в другом, уже современном, огромном городе. И привел с собою страшное хозяйничание зла среди людей: истребление совести, насилие, кровь и ложь. Спасение – в раскаянии, в преодолении страха произнести преступлению ‘нет!’, в обращении к Небу, в защите каждым всех и всеми – каждого...» Здесь Ржевский ставит многоточие. Поставим его и мы. С хрупкой надеждой, что когда-нибудь литература второй волны вернется к читателю...

Марина Адамович

Человек, которому было всё равно

Не знаю, вычислил ли кто-нибудь быстроту, с которой иной раз взрываются в нашей памяти воспоминания, складываясь в цепочку, стремительную, как кинофильм? Вычислил ли, как вычисляют разные прочие скорости? Не знаю, но вот, например, финал этой моей повести вспомнился мне буквально в какие-то осколки секунд, когда пастор, похожий на Державина, но приехавший хоронить на мотоцикле, стряхивал с длинной черной лопаточки в яму первый комок земли. Он был липкий, жирный, этот комок, похожий на шоколадную пасху, и никак не хотел отрываться, – пастору пришлось понукнуть его, рывком, как понукают возжами лошадь. Тогда он отлип и скатился вниз с едва внятным мокрым чмоком, слышным только в той почти мистической тишине, когда, затаив дыхание, окружающие ждут этого первого глухого шлепка о крышку гроба. Да и вся эта история, которую теперь записываю (вот уже второй месяц записываю!), возникла у меня в памяти всего в несколько взрывных минут – от выезда нашей скудной процессии с гробом за черепичную околицу и – покуда забрасывали могилу.

Околица была в ветре и листе – звонком, желтом, широколопастном – с каштанов, и мелкоузорчатом – от какой- то повители по стенам, похожей цветом на пенки с вишневого варенья. Всё это крутилось, шуршало, взлетало, поддуваемое с поля, за которым холодел лес, и по плывучему облачку чертила невидимую линию белая, как мелок, островерхая колокольня.

Два немецких битюга, с крупами, емкими, как цистерна, словно бы с недоумением тащили широкий, как тротуар, грузовой полог, на котором узенький (ничтожно узенький, если смотреть сзади) гроб казался почти анекдотической случайностью. Лениво вскидывались назад волосатые, в тяжелых подковищах копыта, похожие с изнанки на скальпы. Кремнистая дорога под ними похрустывала, скрипела и брызгала искрами.

Осеннее – везде одинаково. И трудно было мне не вспомнить другую осень, подмосковную, ту самую, когда в первый раз встретился я с героем этой повести, Батулиным. Говоря «подмосковная», имею я в виду один недалекий дачный пригород по Брянской. По живописности это не столь уж и взрачные места: много глины по обрывам, рябиновая кое-где рябь и мелкие на опушках осинки. Но кто бывал и бродил там осенью, тот помнит до смерти, где бы ни жил, какое сквозит между этими осинками небо и какой от них вокруг шелест и горьковатый воздух, словно бы с наркотиками, и как от всего этого хочется вдруг самому себе в чем-то исповедаться, или написать нового «Мцыри», или просто заплакать.

Помню, приехал я туда в такое же осеннее листокружение, в ветреный красный закат. За фиолетовыми перелесками вдали бледно золотел купол Храма Христа Спасителя (вот как давно это было!). Подле полустанка, между тощими аллейками и мелкими желтыми прудами торчало несколько утлых, как спичечные коробки, дачек – летний лагерь одного из многочисленных тогда, в первый период послеоктябрьской беспризорности, детдомов. Заведующая этим детдомом, давняя приятельница нашей семьи, и пригласила меня на свои пруды. «Приезжайте в субботу. У нас пионерский праздник. Будут Дима и Шура, а главное – Рыжик поставил вашу пьесу, и все хотят познакомиться с автором.» Дима был ее племянник, актер средней известности, а Шура – сын, тогда писавший еще только эпиграммы, а позже сделавшийся одним из крупнейших наших драматургов. Но меня, конечно, тянуло прежде всего увидеть на сцене собственное творение. Пьеса была моя первая, от которой и посейчас краснею, вдобавок революционная, в стихах, с «ура – пора!» и тому подобное. Но – первая, и этим сказано всё.

Всех троих я застал на скрипучей терраске, за чаем. Узнал, что праздник перенесли на воскресенье, потому что в воскресенье должна была прибыть сюда сестра Ильича. А потом шмыгоносая воспитанница из «адъютанток» (дом был девичий) провела меня к Батулину – «Рыжику». Кстати, был он вовсе не рыжий, а скорее желтый, как вода в пруде, около которого я его нашел. Он стоял спиной ко мне, длинный и волосатый (без рубахи), на небольшой площадке вроде крокетной. С дюжину девочек в майках и трусиках шароварчиками, расставленные в шахматном порядке, выделывали под его счет пластические движения. Очевидно, репетировали один из завтрашних номеров. Строго говоря, было это не так уж красиво, и помню, что некоторые из гимнасток показались мне чересчур коренастыми, и уж больно трудились, кажется, даже и пóтом доносило от них, несмотря на вольный воздух. Но в общем эти дружные взлеты рук-ног на фоне притемнившегося уже неба и еще раз неба – в янтарном пруду – были довольно эффектны.

– И раз, и два, и три, и четыре... – считал Батулин, распевно и сочно, и иногда, не останавливая счета, поправлял крепким обжимом пальцев чью-нибудь ошибшуюся смуглую ногу или плечо. Этот голос, густой и мягкий, с гибкими, как бы актерскими интонациями, был моим первым «сквозным» впечатлением от нового знакомства и, помнится, поразил меня странным несоответствием обстановке: такой осанки голос – и в детском приюте! Здесь обычно командовали кружками какая-нибудь визгливая «тетя Катя», воспитательница, или «затейница» из пионервожатых, выкрикивающая звонко вместе с ладошами и подпрыгивающими на лбу вихрами: «Два притопа, два прихлопа! Начали!»...

Постояв рядом с минуту, я заметил, что добрая половина этих физкультурных девочек были весьма даже великовозрастны, некоторые притом вовсе не так уж неуклюжи, как показалось мне по первопутку. Еще заметил я (или уж это теперь мне кажется, что заметил, после более поздних объяснений и очевидностей), что иные из них, когда он до них дотрагивался, вспыхивали и замирали, словно захлебнувшись собственным дыханием. Помню, мне сделалось почему-то неловко стоять так и глазеть, да и кусались комары (физкультурницы в шароварчиках тоже звонко ошлепывались в паузах). Несколько пар глаз поочередно чиркнули по мне, потом стали уж задерживаться откровенно и с любопытством. Тогда Батулин сказал в последний раз: «...и четыре», – руки-ноги мелькнули книзу, и он обернулся.

Ему было за тридцать, т. е. лет на десять больше моего, что мне тогда, помню, очень импонировало. Лицо, пожалуй, тоже несколько актерское и с чрезвычайно подвижными бровями, выражавшими самым незначительным движением заинтересованность, безразличие или насмешку. Они словно подменяли собою игру глаз, которые у него не смеялись, были как-то особенно холодны в уголках, словно кто-то там стерег и тушил каждое их возможное оживление. Брови были моим вторым «сквозным» впечатлением от Батулина. «Всё!» – сказал он, подняв вверх руку, и окружившая его было живописная пирамидка, с перехватом в середке и загорелым живым ажуром по краям, разлип-лась. Мы познакомились. Не помню, расспрашивал ли я его о чем-нибудь, или он сам говорил, угадывая мои вопросы. – «Да, это самые крупнокалиберные здесь», – кивнул он на разбегающиеся майки. – «Дом, собственно говоря, для переростков, кое-кому уже по шестнад-цати, хотя точно трудно установить – не помнят сами-то. Что? Физкультурник? Нет, я здесь на амплуа так называемого клубного работника. Кружки веду – хоровой, драматизации, гимнастический вот. Не только в этом зверинце, но и во всём лагере – здесь ведь собрано с полдюжины детдомов. Так вот и хожу по дворам, как перепатетики»... – Он ухмыльнулся бровями: улыбка как бы застревала у него где-то в углах губ, не пошевелив их. Мне очень хотелось узнать, как попал он сюда, на эту работу, по тогдашним моим представлениям – не муж-скую и не солидную. Но что-то мешало спросить. «А живу я здесь, – показал он на одну из фанерных дач. – И ночуете вы у меня, уже велел для вас койку втиснуть. Прошу! Или вы сначала – к начальству?»...

Так я и не спросил у него ничего. А спросил у начальства, немного спустя, за чаем, на жидкой терраске, где над керосиновой лампой обжигались ночные мохнатые мотыльки, попадая потом, опаленные, в черносмородиновое варенье. Дима и Шура в ответ на мой вопрос как-то многозначительно произнесли «гм!», а хозяйка сдержанно сказала что-то про обстоятельства, которые, мол, заставляют иных в наше время выбирать такие незаметные даже и для «вооруженного глаза» занятия.

* * *

Ночевал я в дачке Батулина, где помещалось, кроме него, с десяток шмыгоносых девчушек, «эмбрионов» – как сказал он мне, раздеваясь и потягиваясь. Говорил он в тот вечер довольно много, гудя полушопотом, – говорил со смаком и с такой ловкой чеканкой мысли, что я не переставал удивляться: как и зачем он здесь? Говорил о чем-то отвлеченном, в том числе, между прочим, о каких-то будто бы сходных чертах у Ницше и, кажется, Лермонтова, – не помню сейчас. Когда лежали уже в кроватях, в какую-то разговорную паузу коптилка на столе качнула пламенный фитилек, и в дверь, точнее в расселину между косяком и простыней, которая дверь заменяла, просунулась девичья фигурка в халатике; кажется, это была одна из двенадцати там, на площадке, очень стройненькая, как оказалось теперь, и глазастая, настоящая Сандрильона! Не берусь описывать ее лицо, очень, помнится, миловидное, со вскинутой кверху губкой, но вот выражение этого лица, когда она к нам заглянула, запомнил надолго – потому, должно быть, что было это выражение не для меня и что такого же для себя мне, кажется, так и не случилось в жизни встретить. Это выражение, когда глаза ее встретились с моими и сладчайший свет в них потух, сменилось сразу студеным испугом; у Батулина же – я посмотрел на него сбоку – сломилась вдруг и поползла кверху одна бровь, распространяя по комнате такое вопросительно-ледяное недоумение, что фигурка мгновенно растаяла в занавеске.

– Тоня. Дежурная, – сказал Батулин, опуская бровь на место.

Вот и следующий день, точнее вечер, запомнился мне, главным образом, зрительно, хотя в разговорах недостатка и не было. Праздник устроили при плошках и факелах в одном из бывших имений, неподалеку от наших дач и полустанка. Тоже с прудами. От барского дома остались, правда, только внушительные развалины, несколько прудов вытекло, но один, небольшой, в очень старом, настоящем парке, уцелел. Перед ним, на лужке, поставили скамьи и соорудили эстраду. Приехала сестра Ильича и какой-то еще высший свет. Ребячьих же голов в темноте, сзади меня, бездыханных или, напротив, сопевших от восхищения, набралось до полутысячи. Мы –Дима, Шура и я – сидели во втором почетном ряду и единогласно поставили пятерку Батулину, который это зрелище организовал: было всё очень, даже до нереальности, красиво, особенно – плошки, плескавшие оранжево-красные вихры пламени на еловые лапы, так что откуда-то уже сладко, как от костра, тянуло запахом жженой хвои. И за эстрадой, где-то глубоко в лабиринте стволов, полыхая сизым дымком, горели плошки, а если закинуть голову вверх – спокойно глядели на всю эту феерию и вам в лицо частые осенние звезды и стекал лесной холодок.

Батулин удостоился похвал не только за декорацию, – он, как трансформатор, выступал то суфлером и выпускающим (это в моей пьесе), то физкультурным постановщиком (это в уже знакомых мне пластических упражнениях), то дирижером хора или очень тогда излюбленной «коллективной декламации». Последняя удалась. «Туда, где над площадью нож гильотины» (это «Мятеж» Верхарна, весьма модный в то время) прочли превосходно, тоже и «Зеленый шум», хоть был и не по сезону. В заключение читали еще какую-то «ура-ораторию», из которой до сих пор запомнил слова:

За камнем камень, снова, снова

Крепим и строим наш маяк.

И в нем восстанья мирового

Храним непобедимый стяг.

– запомнил, потому что, как выяснилось, автором этой оратории был сам Батулин. В качестве героя дня позвали его к высоким гостям, а через минуту потребовали и меня, и сестра Ильича, морщась от начадившей на сцене плошки, сказала мне что-то любезное по поводу пьески, – в несколько старомодных, помнится, выражениях.

Возвращались мы к дачкам очень громко. В сотни ног разбегался по лесу хруст, взлетали песни, по нескольку сразу, перебивая друг друга, отдалялись и глохли, утекая в ночь. Я должен был снова ночевать у Батулина, и уже чувствовал под собой колко-душистый сенник, специально для меня набитый вчера, но всё кончилось иным нежданным, но хорошо подытожившим мое знакомство с этим человеком многоточием. С кем-то заговорившись, пришел я в спичечную дачку позже хозяев. Плотная тень Батулина с чуть срезанной притолокою макушкой стояла на дверной простыне-занавеске, розово освещенной изнутри коптилкой. И еще бродили по ней расплывчатые какие-то пятна, и шуршало сено: кто-то, вероятно, готовил мне на ночь постель. Я остановился в коридорчике, чтобы не мешать. А потом невнятные пятна подплыли поближе и сгустились в знакомый уже щупленький силуэт вчерашней девочки с задорной губкой, теперь особенно задорной – на экране. Силуэт метнулся было к выходу, но рука, отделившаяся от большой серой тени, тронула его за плечо, притянула к себе и скользнула вниз, уродливо оттопырив острую маленькую пазушку. Я повернулся, стараясь не скрипнуть половицей, еще раньше, чем тени разъединились, и вышел на улицу. Кажется, были за мной чьи-то поспешные шаги, но тотчас же я перестал слышать что-нибудь, кроме шороха листьев под ногами. Вскоре откуда-то, будто из-под низких звезд, зарокотал, подкатываясь, глухой, с попутным лесным эхо, шум: последний пригородный поезд на Москву, – и я заспешил к полустанку.

* * *

Шорох под ногами и наплывающий грохот поезда слышал я и сейчас, оторвавшись от воспоминаний: наша жидкая процессия подползла к железнодорожному переезду. На подступах к нему, по обе стороны, стояли каштаны, уже стряхнувшие под ноги всё свое листвяное богатство, – оно грудилось в кюветах сугробами, пузырящимися на ветру, как желтая пена. За железнодорожной будкой, совсем уже недалеко, синела кромка леса и перед ней – белый палец колокольни в красно-бурой браслетке кладбищенской изгороди. Шлагбаум был опущен, у подъемной его рукоятки разглядывал нас сторож-баварец с трубкой во рту и двойным розовым зобом на сторону. Над шлагбаумом, вдоль и через рельсы, со свистом носились стрижи. Битюги, отчаянно качнув гроб, остановились рывком у самой полосатой поперечины, хлябнув подковами. Слева подгрохатывал поезд...

2

Моя вторая встреча с Батулиным произошла лет восемнадцать спустя, в феврале, кажется, 43-го года. Немцы выпустили меня из военнопленного лагеря под Смоленском – читать педагогические лекции наспех собранным в одном захолустье учителям. Путь в это захолустье был неблизкий, морозный, в полуоткрытом грузовике я совсем закоченел, и мы вытряхнулись на ночлег в небольшом овражном городишке. «Здесь живут ваши земляки, устройтесь у них!» – сказал провожатый ефрейтор и отворил передо мною заиндевелую чью-то дверь. Дверь с изнанки была теплая, как щека, и таким за нею полыхнуло сладким печным духом, что я от счастья зажмурился. А когда открыл глаза, увидел на кровати длинного человека в полунемецкой-полурусской солдатской одежде, а на подушке – густые подвижные брови; брови эти, как показалось мне, поползли вверх по серой наволочке – и я уже знал, кого встретил.

– Сразу узнал! – сказал Батулин, спуская ноги на пол. – Трам-пополам! А ведь сколько это прошло лет? Пятнадцать? Нет, семнадцать, пожалуй, если не больше. Семнадцать лет, трам-пополам! – продолжал он (свои реплики я выбрасываю). – Не удивляйтесь, что у меня этим «трам-пополам» весь разговор завшивлен, – нарочно придумал, чтобы не крыть по-площадному на каждом повороте. Разоблачайтесь немедленно, а я сейчас слетаю за согревательным.

«Раздушистый самогон» был одним из видов спиртной утехи, которой я не терпел. Но когда Батулин, воротившись почти мгновенно, вытащил из пивной, с пузырчатым тавром, бутылки кляклую бумажную пробку и в воздухе поплыл сладковато-пригорелый душок, – меня вдруг даже и потянуло выпить. Всё тут было: и первое после двух лет незапроволочное тепло, на котором так приятно было оттаивать спину, и ноющее за лопатками нездоровье, и предвкушение этого, иногда несравненного, удовольствия – слушать.

– Думал кончить с ней на сегодня, – басил Батулин, разливая самогонку в два стаканчика для бритья. – Но вот явились вы – и не выпить было бы уродством, уродств же у нас и без того невпроворот. Итак, со свиданьицем.

Он сильно постарел, брови были всё такие же акробатические, и, должно быть поэтому, на лоб нагнало морщин. Волосы посветлели, стали теперь не желтого, а бледнопалевого цвета, а на висках бесцветными совсем. Еще появились над губой усики-кавычки, под Гитлера...

– Закусывать, увы, можно только вот этой дрянью, – сказал Батулин, вывертывая из бумаги что-то гутаперчево-зеленое, истекающее пронзительным запахом, – из гостеприимства только не говорю, на что этот сыр похож. Впрочем, есть вот хлеб. А не пить нельзя! – усмехнулся он бровями, наливая по второму. – Я не алкоголик, нет. Но обстановочка у нас... – я тут по зрелищной части, при местном Управлении, – обстановочка такова, что если пребывать в трезвости и давать волю всяким там условным рефлексам, так, пожалуй, заскочишь и в партизаны. А поскольку я в защиту гнусного режима, трам его пополам, пальцем пошевелить не хочу, то рюмка пока что – единственная отдушина. А вы передергиваете! Да, отдушина! Отдушины, как знаете, наш рок: все нормальные народы и поколения дышат свободной грудью, а наш дых – только в отдушины. Пейте же...

Скоро он перестал следить за моим стаканчиком, допил бутылку сам и всё продолжал говорить, перескакивая с одной темы на соседнюю.

– Да, насчет режима. Презираю, конечно, хотя... Не знаю, приходило вам когда-нибудь в голову, что, собственно, режим этот – мы? Не приходило? Ну да, вы, я вижу, даже и недоумеваете... А логика простая, ничуть не головоломная. Что, вообще говоря, они изобрели гениального? Одну только планетарной подлости мысль, что для того, чтобы загнать в щель миллионы, нужно повыветрить, а то и вовсе отменить, совесть. И тогда официальных подручных, застрельщиков раболепства, достаточно всего одного на тысячу. Потому что тотчас же объявятся добровольцы. Легион. Одни из рабьей трусости. Другие – в погоне за боярской шапкой. Добровольцы эти – мы. Ну, скажем: в числе их и мы... Если не в качестве самых ярых любителей ползать на брюхе (хотя ведь и ползанье на брюхе можно как-то перетолковать), то в качестве кланяющихся. Да... Я лично за боярской шапкой не погнался. Не из благородства, а больше из отвращения к пошлости. Но кланяться начал уже давно. Помните это мое, тогда, на дачках, на празднике: ««За камнем камень, снова, снова Крепим и строим наш маяк. / И в нем восстанья мирового / Храним непобедимый стяг», – и так далее... Ну, восстанье не состоялось, а маяк, боюсь, выдюжает. Так о чем бишь я? Да, о себе... Писал я раньше и даже печатал. Одна книжонка моя «Панегирики телу» прошла не без аплодисментов, не читали, верно?.. (Как раз читал! еще гимназистом, из-под полы; но автор, помнится, назывался иначе). – Да, под псевдонимом, – кивнул он, прочтя на моем лице то, что я поместил тут в скобках. – Так вот, после катастрофы писать, конечно, не мог. То есть писать, выражая себя. Но стал писать, кланяясь. Добровольцем пера. Дрянь, разумеется, писал, профсоюзные разные вирши, а чаще – эстрадное, водевильчики, мелкие пьески. Не для перестраховки только или денег, это само собой, но больше для девок, особая была цель, о чем после... – Он нагнулся подшвырнуть в печку чурок и выпрямился не сразу, качнувшись. – Разобрало меня, и это очень хорошо, язык развязывает... И знаете, мне нравится, как вы слушаете, и что не задаете вопросов. Из деликатности, верно? Я эту вашу деликатность еще с первой встречи запомнил. Ведь как вам тогда хотелось расспросить, откуда и почему попал я в тот детский зверинец, к тетям-мотям в подмастерья. Ведь хотелось? А?

Я кивнул.

– Трам-пополам! не мог же я тогда выложить вам, что за год до этого один из моих бывших друзей, принявших боярскую шапку, но совесть полностью не утерявший еще, посоветовал мне исчезнуть на годик-другой с московского столичного полигона. Я ведь побывал у Врангеля. Так-то!.. Трудно было исчезнуть. Подумывал уже, не исчезнуть ли начисто. И вдруг – дачки эти, кружки разные, девки...

На слове на этом «девки» мигнул и вытек из электрической лампочки с дрожащей спиралькой свет.

– Как угадал погаснуть!– сказал Батулин, открывая печную дверку, и в плеснувшем оттуда оранжевом отблеске видно было, как поползла у него кверху бровь. – Знает, что вам в потемках внимать этой теме удобнее. Так о чем я? Да, девки. То есть любвями живал я и до этого. Донжуанский мой список длиннее, пожалуй, чем у Пушкина. Кстати, какое это чудо – пушкинские дневники и письма! какой бриллиант – по языку, по страстной своей и простой человечности. Особенно – письма. Но как лирик был он слабее Лермонтова. И как философ слабее, особенно если принять во внимание разницу возрастов. «Демон», например. Ведь это сверхгениально! Это поистине самосознание человечества! Но простите, я сделал зигзаг... Мы ведь – про девок. Да, так вот открыл я их впервые в таком изобилии в том самом инкубаторе, где с вами встретились. Какое это было идиотство сгребать в такие кучи великовозрастных девиц! Ну, конечно же, они в меня повлюблялись. До неприличия. Когда бывало трогал их, ну, знаете, на этих физкультурных гимнастиках, талию там или бедро, они... Но оставляю натурализм. А то как бы не спугнуть вас, золотого слушателя. Помню ведь, как вы тогда, на даче, – поворот от ворот. Я ведь слыхал, как скрипели шаги. Побежал было за вами я, и обласканная мною Тоня, Тоня первая – по списку, помните ее? – со вздернутой такой губкой, похожа была на ангелочка под Сикстинской мадонной, левого – правый у Рафаэля какой-то перестарок. Да, так вот и задышалось мне внезапно привольно в этом девичьем питомнике. Не подумайте, что в очень уж подлом каком смысле. Нет, дело не в том, что легко было соблазнить, обмануть, не в истреблении невинностей, а в окружении, когда отовсюду на тебя – этакие инфра-пронзительные лучи от мелькающих вокруг тел, крутых и нежненьких. И сам всегда в накале, на который они – как мотыльки на свечку. И были ведь красавицы... Тоня, например, или, как вы ее, кажется, назвали тогда... – Сандрильона. Я не знал тела более нежного. Эх, да разве теперь расскажешь! Попробуйте рассказать радугу или запах цветка. Помните верхнюю ее губку? Задор какой-то особенно трогательный и чистоту? Вот и у обнаженной у нее во всём теле, в каждой выпуклости, в каждой... ах ты, Боже мой, а «впуклости» сказать нельзя?.. в каждой складочке такой же сиял задор и чистота. Каждая линия была гармонией. А кожа... Я, помню, был как запойный. Я не мог уже ни на секунду быть с ней наедине, чтобы не видеть... не трогать ее руками. Как тогда, за занавесью, когда вы смылись... Я ненавидел гнусные тряпки, которые скрывали ее от меня. Знаете ли вы у Ренуара «Габриэлла с расстегнутой блузкой» – эскиз с любимой его натурщицы в кофточке с голой щелью от самого горла до живота. Как понятен мне этот порыв художника распахнуть, выдать, как чудо, это теплое, лепное, смуглое; раскрыть непременно на ширине сосков, в карминной их матовой сочности, от которой у зрителя сами собой начинают шевелиться губы. Но, между прочим, эта, ренуаровская, перед моей Тоней – обыкновенный мопс. Ее, Тоню, тоже тянуло ко мне, как кошку на валерьянку. Но было редко осуществимо. Чаще она приходила ко мне с Веркой, подругой, годом помладше, кажется, и тоже прекрасной конструкции. Так обеих и пускал под одеяло. Вы знаете, что голенькие они пахнут сотами...

Делаю здесь купюру в своей записи из сдержанности перед читателем, хотя и не уверен, что так действительно нужно: уж очень был Батулин в этом монологе – не без пластической силы – сам для себя типичен. К тому же не появлялось у него никаких таких карамазовских причмокиваний и восторгов, – рассказывалось всё прехладнокровно, даже сухо, и, помнится, именно эта суховатость рассказа вызывала во мне отталкивание. Он, видимо, почувствовал это, и в голосе его зазвучала, всё усиливаясь, какая-то полемическая, даже раздраженная нотка.

– Разумеется, ханжи и холуи духа понять этого не в состоянии. Но подлинно высокая, до непостижимости, красота – она, конечно, нерукотворна, она не в музеях, а рядом, в жизни, и прежде всего – в гармонически изваянном теле... Всё это знал я, конечно, и раньше, но открыл, как открывают прииски, только там, на этих дачках. И воспользовался открытием в меру тогдашнего своего озлобления и тоски и рекомендованного эпохой отказа от некоторых «прэнсипов»... Вы всё молчите? – заметил он вдруг, после небольшой паузы, весьма недружелюбно. – Голову дам на отрез, что, как и тогда, 17 лет назад, держите за пазухой вопросики. Давайте, чего же... теперь бояться друг друга нечего!

Почему-то, когда я оттаял у печки, стало меня вдруг знобить. Говорить не хотелось, и я ничего ему не ответил.

– Хотите, я сам назову вам эти ваши вопросы? Первый, вполне практический: как это удавалось мне там развлекаться безнаказанно? – Ну как, очень просто – был сдержан и имел подход. Девок нужно знать. Это ведь вздор, будто чуть что – и разболтают подругам. Иную на час-ти режь, не расскажет ни слова, такие есть характеры. Но, между прочим, скандальчик вышел, хоть и без всякой прямой моей вины. Была в моем физкультурном гареме одна великовозрастная, полудурок. Лицом бы и ничего, но коротконогая, приземистая, как шифоньерка, и вся проросла в бюст. За что, сам не знаю, но органически ее не терпел и даже пальцем никогда не прикоснулся. Она же, представьте, от чувственности съехала с глузду и сама себе примыслила разные прикосновения и прочее с моей стороны. Сначала это было тихое, так сказать, помешательство: заметит, либо только предположит меня в радиусе видимости, – сейчас же, как мне рассказывали, сама не своя, волнуется, пудрится, переживает... Потом начинает напевать – песню сложила, мне передавали, – совершенно идиотские слова и мотив, что-то вроде:

Это ты, мой мильтон,

Это рыцарь, мой друг,

Приходи, я шаги твои знаю...

Интересовало меня тогда, какого «мильтона» эта кретинка имела в виду, – писателя, или у нас ведь вы знаете, милиционеров так называют... Ну вот, а потом всё перешло в буйную стадию. Делались припадки какие-то, и в припадках стала выкликать, что я-де пылко ее люблю, тогда-то и то-то с ней проделывал, – подробности, представьте, богатейшей сексуальной фантазии, – да, проделывал, мол, но интриги мешают нам объединиться навеки. Конфуз вышел громкий, назначили даже комиссию. Ну, я был чист, вся моя шароварная гвардия стала за меня горой, эту бедную дефективную чуть что не линчевали, а моя педагогическая репутация вышла без сучка без задоринки... Но из ведомства этого, немного погодя, я все-таки ушел... – Он поднял с полу бутылку, поболтал у уха и, убедившись, что пуста, швырнул на кровать. – Так. Это был первый вопрос. Начинать ли второй? А? – спросил он с совершенно уже пьяными интонациями. – Потому что второй вопрос, как я понимаю, будет у нас «мирового масштаба», насчет добровольных поклонов и отказа от «прэнсипов» вообще. Хотел проиллюстрировать, с какой неизбежностью и для себя даже самих незаметно отказываются от этих «прэнсипов» иные весьма бла-а-родные их носители. Кстати, припоминаю, что ваша тогдашняя отроческая, так сказать, пьеска там, на прудиках, была тоже не без реверансов. Тоже кланялись, а? Или, может, отложим дискуссию на следующий раз? уже поздно. Как вы думаете?.. Ба! да вас колотит! Что это с вами? Малярия? Чахотка? (как ведь угадал! сам я об этой своей болезни узнал уже много позднее). – Тогда немедленно же укладываемся. Сейчас я притащу сенник... Увы, придется на полу, если вы не боитесь крыс – они тут у нас ходят «вольно», ибо рядом цейхауз. Впрочем, что ж это я! Ведь – хозяин! На полу устроюсь я сам, а вы на моей кровати. Пожалуйста. Диспута по этому вопросу открывать не станем...

* * *

Эта вторая «экспозиция» Батулина, припомнившаяся мне, покуда ждали у шлагбаума, и от нетерпеливо прядавших битюжьих голов вздрагивал на пологе гроб, – эта вторая «экспозиция» имела еще два довольно красочных продолжения.

В середине августа я, как говорят зощенковские герои, «обратно» выбрался в овражный городок и «обратно» же заночевал у Батулина. Он был снова вполпьяна и мрачно сидел за какими-то газетными вы-резками, весь в окурках, в рубахе, расхлестнутой на шерстистой груди. Впрочем, он тут же надел куртку, застегнув до крючка на воротнике.

– Это не для вас, не испытывайте, пожалуйста, раскаяния, – шевельнул он бровью, – а потому что всё равно придется лезть в убежище. Взялись каждый вечер бомбить, трам-пополам! Кидают целую ночь – и всё в овраг да огороды, без всяких последствий, но бывают и жертвы – свои, понятно, у немцев убежища и дисциплина бетонные. Значит, какой уж здесь, в хате, разговор, когда начнется...

Началось, в самом деле, тотчас же, и мы пошли в бункер, про который Батулин уверял, что сделал его собственноручно. Там была одна широкая лавка, вроде нар, с матрацем, узкий проходик и нишка для коптилки. Сверху – накат из огрызков рельс и каких-то чугунных балок, торчащих наружу из-за засыпи. Под нарами оказалась всё та же, видно, дежурная, бутылка с самогоном и те же бритвенные стаканчики.

– Вот и хлопнем под зенитки, тут недавно фугаску одну прямо у нужника нашего воткнули. Пейте, покуда девки не пришли, чтобы им не давать. Не люблю: ненатурально пьют и сразу дуреют...

– Девки? И тут тоже?

– Рядом живут. Не всех же повывезли. Остались некоторые, хотя, как правило, второй сорт. Увидите – у них убежище в затылок нашему, на огороде, сидеть скучно, вот и заходят. Одна довольно импозантная, фламандской школы. И еще одна... Вы пейте. И третья придет, моя. Спасительница... Что? Да мне тут, знаете, в середине лета так подперло, сам не знаю, почему. Просто стало невмоготу, хоть в петлю! Голодно, жарища проклятая. Я бы вообще лето и зиму отменил, одни демисезоны оставил. Но дело, конечно, не в жаре, а как-то всё обрыдло. Клял и презенс, и будущее, и вообще всё кругом... И вдруг – влюбился! Да пейте же!.. Она славная и – как фарфоровая. Вот увидите. Тоня вторая. Пока, то есть, еще не совсем вторая, но я надеюсь... Мать у нее дошлая, всюду с ней таскается в качестве этакого радикального средства по предупреждению беременности...

Всё это общество – три девушки и полустарушка с очень недоверчивыми глазами и вострым носиком – действительно втиснулось к нам в одну из бомбежных пауз, – и как только разместились! Было, впрочем, довольно весело. Батулин ожил и сыпал рассказами, не помню о чем, но не без занимательности. Девицы же, вдохновляющие его, были преобыденные на вид – и флегматичная «фламандка», работавшая где-то переводчицей (год спустя узнал, что была партизанкой-подполыцицей, бурной активности), и другая, постарше, иссиня черная, и, наконец, «Тоня вторая», у которой в самом деле было фарфоровое, кукольной свежести личико, и на нем большие, слегка на выкате глуповатые глаза. Отбой дали неожиданно скоро, и гости, подождав четверть часа для верности, законфузились вдруг и ушли; Батулин же огорчился и, допивая бутылку, стал огрызаться на мои реплики, как хорек. «Как? не одобряете? Ну, вы не разобрали в потемках... Что? Эта, постарше, лучше? Терпеть не могу брюнеток, так и кажется, что должны пачкаться. И потом – она такая же девушка, как я – бабушка. А? Да, моей только семнадцать лет. Что ж, поэтому и ‘табу’? Не понимаю! Я не людоед, я этих невинных созданий никогда злостно не обманывал и не оскорблял. Но ведь я не могу ставить этакую козу на одну с собой доску. Им ведь только кажется, что они нивесть с какого обрыва прыгают. А что они теряют на самом-то деле? А мне – отдушина...»

Снаружи, над накатом, снова вдруг взмыла в ночь сирена, и тотчас же поплыл над головой грозно-унылый рокот. Где-то рванула бомба.

– Проклятие! Опять начали... Придется, видно, здесь и заночевать. Тут еще есть немного в бутылке, хотите? Напрасно, полезно, если озноб. Тогда допью сам... Про что мы? Да, про девок и про отдушины. Ими и жил, обогащался, они же меня и опустошали... Что ж, свободу отняли, но оставили красоту, ее близнеца... Обладая ими, я чувствовал себя иной раз свободнее любого восточного деспота. И для этого обладания, каюсь, точнее – имею мужество признаться, – поступился многими кое-какими «прэнсипами» по смежности... И чем, спрашивается, можно было дышать еще? Мне было нечем. Преподавал я литературу, и вот, представьте себе, среди жмурых разных гляделок, на вас уставленных с парт, вдруг – глаза, которые одни вы только и начинаете видеть в конце концов. И сила в вас от них течет, и вдохновение, и даже вирши Лебедева-Кумача, если вы их этим глазам читаете, звучат как бы и на самом деле поэзия... Этим и жил. Они, знаете, чутьем каким-то угадывали во мне знатока. И льнули. Я не злоупотреблял... Старался даже сделать что-нибудь из каждой. Из одной, например, вышла актриса, теперь даже и заслуженная. Я развил, разре... развернул...

Он сильно опьянел и начинал уже иной раз спотыкаться на слове.

– Эка бомбят! Главное, чтобы не угодили в хату, не люблю перебираться, да и полок себе там наделал для книг... Да, развернул. Не вижу, но угадываю, как у вас лезет угол губы кверху. Породисто этак, как у таксы... Что ж, цинизм нам задан самой «великой» эпохой, провинциальной, конечно, и временной, но из нее не выпрыгнешь же. Судьбу решает всего один вопрос: согласен или не согласен ты пресмыкаться. «Нет» – говорят только единицы, герои какие-нибудь отчаянные или висельники. Остальные отвечают «да» и, значит, уже в какой-то мере, хотя бы и самой ничтожной, проституируют. Я тоже сказал «да», хоть и клял вымогателей на чем свет стоит «маленьким языком». За это мне позволили закончить вуз и загнали в полесское тартарары, в комары и болота. Я хотел видеть весь мир, вобрать в себя, так сказать, Рафаэля и Монмартр, а от меня требовали процентов успеваемости, этих идиотских процентов, которые целое поколение сделали неграмотным. Мечтал творить, размышлять над роковыми проблемами, изречь свое, «новое», – а должен был воевать с клопами, проклятыми коммунальными клопами, неистребимыми, как пропаганда. Бр-р! до сих пор помню гнуснейшую вонь этого клопомора, которым их поливал, и вообще всю эту пытку пошлостью, когда живешь не как человек, а как мышь под веником, когда пропадают все большие мысли, остаются тольке самые мелкие, ничтожные, радиусом из одной комнаты в другую, и становится постепенно всё равно... Да, всё равно. Ухватиться же не за что. Да и надо ли? ведь если добровольно-принудительно отказался от одной ценности, самой, может, значительной, к чему цепляться за другие? Если от одной – почему бы не от всех? «Всё равно» выходит вроде как бы логичнее. И даже дирижирует...

– Всё летают, сукины дети! – прервал он сам себя, прислушиваясь. – Слышите: бомба сорвалась, летит... а-а-а-ах! одна!.. А-а-а-ах! –  другая! Занимательно, не правда ли, говорить под такой акомпанимент – начнешь «Отче наш...», а «иже еси» и далее уж и не поспеешь договорить. Ну а мне хочется непременно рассказать про «всё равно» и как это захватывает... Вот вам эпизодик, автобиографический, из тридцатых годов. Была у меня одна десятиклассница. Гм... не хочу называть имени – красивое имя одной красивой реки, и сама красавица – с силой красота, с характером, один постав головы чего стоил, посмотрели бы вы... Знал, что любопытна ко мне, даже неравнодушна, но горда и в школе, бывало, ни-ни... Да и покуда я оборачивал в свою пользу учительский свой авторитет, она уж успела и кончить. Главное то, что был знаком с ее родителями, бывал в доме, то есть в комнатушке, в которой жили они все втроем. Чудесная была семья – дружная, воспитанная. Из аристократов, чуть ли не королевской какой-то крови, он в прошлом – лейб-гвардии полковник, а жена давала уроки музыки... Я сказал: был знаком: нет, даже приятельские были отношения, домашние, привязанность питал и к матери, и к отцу, хотя, помню, в последнее время и злило втайне, что моего чувства к дочке не замечают, или, как я догадывался, не хотят замечать... Разговоры мы вели, убедившись предварительно, что не подслушивают, самые преоткровенные. Ну, как и следовало ожидать, взяли все-таки его. И – без следа, без никаких справок, хоть я избегался весь. Уж потом, лет пять спустя, дошло до меня, будто использовали его при похищении какого-то генерала из эмиграции, а потом пустили в расход. Да... За драматические эти дни, после ареста, еще ближе я стал к этим двум бедняжкам, оставшимся. Не в любовном каком смысле, разумеется, – девочка была вся в горе, – а так, утешал... А потом вдруг повесткой, через дворника, вызвали и меня. Следователь – уж в сединах, холеный, шипром, как сейчас помню, продушен весь, сам, видно, из «бывших» и первоклассной психологической выучки. Альтернатива: «Подпишите, говорит, вот документик насчет этой контрреволюционной семейки, что видели, что слышали, общаясь... Или...» Заглянул я в «документик» – трам-пополам! чего только там не было наворочено – вплоть до вооруженного заговора, и явно – к расстрелу всех... – Ну, а если не подпишу? – спрашиваю. – Что тогда? – Меньше пяти лет, говорит, вам не обещаю. Подпишете – можете снова гулять. И заметьте, говорит, что отказом никого не спасете: обеих женщин всё равно сегодня же заберем. Посидите, говорит, посоображайте на досуге пока... – и встал. – Нет, отвечаю, простите, соображаю я довольно быстро, а лучше мы сразу договорим до конца. Он снова уселся и ждет, а я перед ним – как на кол посаженный. Представляю себе, что вот отнимут у меня ее, и значит ни сегодня, ни завтра, никогда больше не увижу, – и пот по лбу бисером. Именно эта одна мысль и корчит, одна из всех обуявших... А девочку, спрашиваю, не можете оставить? Тут он в свой черед замолчал, и молчал минут десять. Что десять! – часы, как мне тогда показалось. Посмотрит на мой лоб и потом – на свои ногти. Опять на меня и – на ногти. И так несть конца. Сердце у меня будто чечетку выколачивает, даже рукой прихватил. Что скажет? Предаю, конечно, стариков, но ведь не из корысти какой или низости, ведь всё равно не поможешь, а хоть бы ее спасти, хоть бы ее одну! При этом «одну» сообразил, помню, – нет не сообразил, а ощутил, понимаете ли, живо, как щекотку, что ведь, если пощадят, останусь единственным ее утешителем, сердце вдруг, как на шарнире, загребало в сторону, а потом – медленно так и сладко – назад, и в глазах темно, смотрю на следователя, но ничего не вижу. Как в бреду, жду, что ответит, что насчет нее ответит, а до всего прочего во всей ситуации стало мне совершенно всё равно... – Хорошо, – сказал он, и поднялся. – Оставим девочку. Подписывайте!

– И я подписал... Вы слушаете? – спросил он после паузы, почти раздраженно. – Темно, не различаю вас, не спите ли? Вопросами на этот раз не интересуюсь, но – чтобы не напрасно рассказывал.

– Нет, я слушаю, – сказал я. – А эпилог?

– Это к делу уж и не относится, но можно досказать. Они мне ее оставили. Три месяца, которые я с ней прожил, были, как я полагаю теперь, самыми сладостными в моей жизни. Сошелся, конечно, сразу же – бедняжка была совсем сломлена после ареста матери, и всё произошло само собой... А через три месяца взяли всё-таки ее. Даже в загс не успел с нею, не мог – был связан. Впрочем, не помогло бы и это. Когда взяли – чуть не спятил с ума. Но ничего, ничего не удалось предпринять... Узнал, что сослали в один из полярных лагерей. Еще узнал, это уже позже, что взял ее себе один из лагерных вельмож и потом заразил сифилисом. Это, если хотите, эпилог... Да... А резюме из всего сделайте сами. Главное – отметьте типичность. «Всё равно» – это многих славных путь. Что? – Ладно, пусть не «славных», но путь... А чтобы сопротивляться ему, нужен воздух! Не всякий может... И непротивление не в крови ли русского человека? «Всё равно», «однова живем», «ничего». Это наше знаменитое «ничего» – оно ведь только одной ногой в пресловутом российском добродушии, а другой, пожалуй, в цинизме. Не за то ли и мучимся? А? – Башка трещит! – сказал он, зевнув, и опустил на сенник голову. – В общем, швыряйте в меня каменьями, если без греха, – мне всё равно... Я, кажется, засну... Влепят в сонного бомбу – тоже всё равно. Вы ведь, я знаю, пописываете часом... Можете вывести меня в повестушке или в очерке. Так и озаглавьте: «Человек, которому было всё равно»...

Он и заснул. А я, под его храп и грохот снаружи, долго еще сидел в бункере, дожидаясь отбоя. Трясся в ознобе и думал о разном. Об одном только, разумеется, подумать не мог: что лет тринадцать спустя действительно запишу это всё о нем, и даже заголовок возьму, им придуманный...

3

И последняя из наших «военных» встреч с Батулиным; сентябрьский дымный вечер, почти ночь. Разбитый вокзал, нелепые в этих развалинах высокие хребты платформ с черными руслами путей внизу. Длинный-длинный, мистически мрачный, хвостом и началом в потемках, товарный состав. Вдоль него суетливое шарканье ног отъезжающих и реже – солдатский кованый топ. В воздухе – тяжелая кирпичная пыль взрываемых зданий, стрекот пропеллеров и мало кого уж пугающий немецкий гортанный окрик. От всего хотелось как можно скорее в вагон, зарыться в какой-нибудь угол, в солому. Мы с Наташей, моей женой, уже вкарабкались в одну из теплушек, но вынесла все-таки какая-то тяга разлуки назад, на перрон: не найдем ли знакомых? И тут же наткнулись на Батулина. Он первый меня разглядел, я б его не узнал: шел он, согнувшись вверху, как газовый фонарь, с огромным узлом на загорбке, и рядом с ним, замотанная в платок, семенила совсем лилипутная фигурка, похожая тоже на узел, только с ногами. – «Перекочевываем в классный! – сказал Батулин, сплавляя одной рукой на землю узел, а другой вытирая лоб. – Хотите с нами? У жандармского фельдфебеля получил одобрение занимать. Вагон для немцев, но они боятся партизан и предпочитают товарные, ну а нам... Двух смертей не бывать. По крайней мере поедем не по-свински...»

«Двух смертей не бывать», верно. Перебрались и мы. Это был третьеклассный многостворчатый немецкий вагон с одной общей подножкой и особой дверью в каждое отделение. Мы заняли целое вчетвером, мы с женой – на единственной узкой скамейке (другая мебель была выломана), а Батулин с внезапной готовностью – на полу. «Ни черта! как-нибудь. Расстелем одеяло.» Вообще, судя по голосу (ничего ведь не видно), был он весьма оживлен, даже суетлив непривычно. Что ж удивительного в этой горячке и горечи бегства своих от своих! Я, признаться, и не обратил сначала внимания на его как бы вдохновенные интонации, но вот когда сели и пока еще не склеился общий разговор, интонации эти, где-то в углу, превратились прямо в воркующие. Раздалась, наконец, и ответная речь, совсем глухо сперва, а потом всё яснее: живой узел, повидимому, разматывался. Каюсь, симулировав какие-то поиски, я засветил фонарик: узел, распеленываясь, как кокон, тощал на глазах, и, когда отмоталась последняя складка, я увидел большие, выпуклые, чуть бараньи глаза на фарфорово-розовом фоне: Тоня вторая!

– Тоня! – сказал Батулин, проследив за моей иллюминацией. – Встречались с ней в бункере, помните? Насилу вот уломал. Ну куда ж оставаться чудачке. Служила в рабочем бюро у немцев, и значит – немедленно вздернут или сошлют, предварительно изнасиловав. А упиралась! Правда, своих пришлось вот оставить, братишку и мать. Переживает, бедняжка...

Большие глаза и впрямь при этих словах влажно блеснули в углах, и я выключил батарейку.

– И представьте, меня даже подозревает, будто это я так схлопотал, что маму не взяли... Глупенькая! Маме – что? – продолжал Батулин, сперва так же громко, а потом всё потише, переходя понемногу в пианиссимо для двоих, – маме нет никакого расчета покидать насиженное гнездышко, если, конечно, не сожгут, – она с немцами не зналась, к ней не придраться. А мы... – Дальше стало уже не разобрать, и я встал, подошел к окошку. Теперь были понятны именинные интонации Батулина и безразличие ко всему, что происходило за вагонной стеной.

Что происходило? На перроне было уже совсем черно и тихо – погрузка, верно, закончилась. Вдали, над рваными контурами каких-то зданий и выше, разливался красновато-оранжевый свет: город горел. И вдруг совсем почти незаметно, впору экспрессу, вагон наш тронулся. Под первый еще разминающийся стук колес, похожий на перебои сердца, поплыли мимо замазанные синькой зрачки стрелок, кувыркаясь одна за другой в темноту. Лбом прижимаясь к стеклу, старался я уследить за ними, до последнего мелькания, будто это не стрелочные чужие фонарики, а что-то мое, близкое, убегало от меня кувырком, растворяясь во мраке, густейшем и тяжком, – мраке родной земли, которую оставляешь навсегда...

Потом начался обычный тряский грохот, попытки уснуть в жестком углу, разнообразя всяческие несонные позы, какие-то все-таки удавшиеся паузы сна, шумные остановки, когда кто-то ломился в двери (мы замотали их веревками), стуча прикладами и чертыхаясь по-немецки, и остановки тихие, когда чернота снаружи была молчалива, как склеп, и только из противоположного угла, с одеяла долетал иногда шорох и два шопота – один гулкий, ровный, другой – почти беззвучный и придыхательный. В одну из таких остановок, под утро уже, разбудила меня Наташина взволнованная рука, теребя мои пальцы, – разбудила и тут же словно приказывала молчать, только слушать. Я прислушался. В затихшем теперь, без шороха уже, противоположном углу Тоня вторая тоненько, едва разобрать, плакала...

* * *

Прострочил мимо, уже не в воспоминаниях, а на самом деле, ухая пустышками платформ, длинный товарный порожняк. Битюги, взболтнув бляшками, выгнули шеи, и окантованный жестью край полога с узкой трапецийкой гроба поплыл вперед. А когда перевалили переезд – с белой колокольни у леса сорвался и притек жалостный медный удар. И другой, и третий... Нас встречали. Ох, этот звон. Есть ли на свете другое, более властное над человеком «мементо мори», чем этот звон среди такой вот просторной тишины поля, дальнего леса, чуть слышно поддуваемого желтого листа и стрижей – поперек!

Навстречу ему, этому звону, припомнились мне и последние эпизоды моего знакомства с Батулиным – послевоенные. Наташа привела его в лазаретный парк, где я висел целыми днями в гамаке, зацепленном за два шелушистых сосновых ствола, привела, кажется, в июне. К сожалению, чувствую, нужно сделать одно биографическое отступление. В начале этого, 1945-го, года моя биография вообще едва не кончилась, привезли меня в лазарет в чахотке, которая кинулась уж и на горло, так что не мог говорить. Как узнал потом, даже и поместили в одиночку для умирающих, и сестра-монашка в белоснежном чепце удивительной пластической конструкции приносила мне на обед фрукты, что также положено только смертникам в услаждение последних часов земного бытия или для чего уж – не знаю. Но «суждено было иное», и к июню, к встрече с Батулиным, в моем «активе» были Наташа, чудом разыскавшая меня здесь, кило прибавленного веса и весьма дерзкие надежды, а к осени стали доступны и вылазки, вроде вот этой, на похороны.

Помню, только что свалил зной и в каленый смолистый воздух проникли вместе с тенями влажные, мшистые запахи. Солнце сползло на стволы, и всё вокруг сквозило розоватой сепией, когда я рассматривал его, Батулина, лицо. – Оно показалось мне чуть помягчевшим, брови, что ли, двигались не так уверенно, и словно опал рот, – нельзя было проверить, потому что он, как и прежде, не улыбался, но мне показалось, что зубов под верхней губой не было, не было и усов-кавычек. Я выкарабкался из гамака, и мы перешли в аллею, на скамью. Не передаю здесь рассказа его о себе, потому что для литературного повествования то, что случилось с ним, очень уж неправдоподобно, а для документального – очень уж похоже на десятки других, столь же невероятных одиссей, пережитых многими в страшное время конца войны.

– Где же вы будете жить? – спросил я его в заключение, узнав, что он собирается остаться в здешнем предместье. – Девушки пустили! – сказал он (опять-таки без былой самоуверенности, – прежде, например, он непременно сказал бы «девки», а не «девушки»). – К себе, в лесную домушку, знаете? Буду у них вроде кухонного мужика...

И опять должен я сделать отступление и объяснить и про девушек, и про дом в лесу, чтобы снова вывести мой рассказ на дорогу за гробом, навстречу жалобному колоколу, где, собственно, и пришли ко мне воспоминания, здесь записанные. Итак: девушки были Тамарка и Ася, которых мы с Батулиным знали еще в годы окупации. Обе собой недурны, хотя и совсем разные: Тамарка – всегда в движении, как ртуть на ладони, в веснушках и темпераменте, растрачиваемом денно и нощно, несть конца; Ася же вся в себе, в комочке, как ежик. Я знал, что она была сирота, что пела с красивыми низами («прежде; теперь силой нотки не выколотишь!» – жаловалась Тамарка), что многие вокруг нее околачивались до отчаяния, она же оставалась равнодушна. Что еще – про нее? – На смуглом мелком лице ярче всего были глаза, потом – губы, довольно крупные, чуть с вывертом, как бы и капризные, которые, когда она улыбалась, складывались удивительно рисунчато и хорошо. Но улыбалась она редко, и в задумчивости губы поджимались и блекли, делая ее похожей на монашенку. Встретил я обеих весной победного года при весьма необычных обстоятельствах: к нам в лазарет в поисках душ, уклонявшихся от возвращения на родину, приехали на джипе два советских лейтенанта. Помню, Наташа, прыгающими пальцами держась за подоконник, заглядывала сбоку в окно, за подъездной фасад, и вдруг заметила внизу, на газоне, за стрижеными кустами какого-то кустарника, две девичьи фигурки на корточках, прятавшихся, как в «палочку-выручалочку» (мы узнали потом, что за ними как раз и приезжали). Это и были Тамара с Асей, которые, оказывается, работали судомойками на нашей лазаретной кухне, а жили в «домушке» – бывшем охотничьем доме за парком, в лесу, не больше четверти часа от нас ходу (я потом расскажу)...

Поселившись у девушек, Батулин целыми днями пропадал в городе. Возвращался к сумеркам и, если видел, бредя вдоль парка, что я еще в гамаке, пролезал ко мне через дырку в ограде. Часто были с ним, кроме консервных банок, и какие-то претолстые книги, но почему-то никогда не показывал. Говорил же охотно и много. Про город, про встречи... «Провинциальная, конечно, но всё же столица. Хоть и искарежили, но чувствуется этакая королевская величественность, не лотошный стиль. Хотя, знаете, сам я как-то не понимаю и не люблю старины. Противно думать, что вещи тебя переживают. Этакая дурь старинная, баба какая-нибудь на дельфине верхом. И еще пятьсот лет проскачет, а из тебя уже и черви выползут... Что? Видел ли эмигрантов? Видел, но разочаровался. Может, в двадцатых годах они и представительствовали на Западе русскую культуру, а теперь... Покрупнее кого почти что и нету, а так, пустоцвет... Разумеется, считают нас, новых, ненастоящими. Настоящие, мол, после Первой Мировой выехали, и что же без них могло остаться на родине настоящего! Перелистывал их теперешние писания. Много кудреватых слов и как бы трехсмысленно. Ссылки, цитаты какие-то заклинательные. Фамилии – Самбо, Турамбо, которых ни один чорт не знает; термины, которых не сыщешь ни в одном словаре, а если соскоблить со всего этого чистую, так сказать, словесность, так ведь ничего не останется, ни одной здравой мыслишки. И везде, конечно, – «Мы! да когда мы! да если б мы... да у нас!..», «Как хороши, как свежи были розы» и тому подобное. Газетки их кое-какие смотрел – со второй же страницы идут панихиды. Панихидная эмиграция!

Помнится, я заметил ему насчет этих его суждений, что, вероятно, несправедливы и через край.

– Ах, полноте! Вот как-нибудь увидите сами... Представили меня одному из них, повиднее. Барственный такой, с животом обтекаемой формы и брадатый. Разговорились с ним о житье-бытье, а как только перешли к идеологии, сразу же повернул он на «Протоколы сионских мудрецов» и прочее юдофобское. – Простите, говорю, не сочувствую. Я не жидоед. – «Не может быть!» – Верно, говорю. Стыдно русскому бояться жида. Единственный, мол, мой упрек Достоевскому. В основе жидоедства, говорю, чаще всего комплекс неполноценности, паралич воли. Лежит Богом одаренный русак на печи, а еврей – как белка в колесе: способности растит, связи... В день на копейку, в год – на три рубля. А потом сценарий напишет или в концерте выступит – и звезда. А у русака уже пролежни на спине и мировая тоска. Размочит ее в рюмочке и кричит, что жиды задавили... Вскипел старик. – «Это, говорит, у вас оттого, что мы здесь двадцать лет с коммунизмом боролись, а вы там к нему приспосабливались.» А сам только всего минуту назад рассказывал, что все свои эмигрантские годы на птицеферме провел. Ну, я не упустил спросить осторожненько, с каких это пор щупанье кур означает политическую борьбу. – Разобиделся старик вдребезги и ушел. И кстати – в кофе мне наплевал, в чашку, через стол, когда объяснялся, – так и не пришлось отхлебнуть, хоть и хотелось...

В этом месте воспоминаний, по дороге к кладбищу, помню, поймал я у себя улыбку, с которой шел уже несколько шагов. Прогнав улыбку, еще несколько шагов смотрел на узкую спинку гроба, полированную под дуб, – в нижнем углу ее, около четырехгранной ножки, плывуче темнел овал спиленного сука (сосновое, верно, было дерево). Краешек овала повыщербился, и к щелке прильнули две крупные свинцовые мухи. Саркастические цитаты из Батулина тотчас же сменились другими. Впрочем, должен сказать, что в эти последние встречи их, саркастических, почти у него и не было. Я вообще замечал (правда, это уже много позже, после долгих зарубежных впечатлений), что многие из земляков «оттуда», пересаженные на вольную почву, совсем новые пускают иногда ростки, даже новое обретают цветение. Так вот и Батулин: я уже упоминал, что он как бы помягчал весь – злое, самоуверенное сменилось беспокойством каким-то, словно бы поисками и надрывом. Даже прежнее «трам-пополам» исчезло...

Надрыв особенно стал заметен, когда, как мы выяснили, Батулин воспылал к Асе страстью самою неистовою. Выяснили мы это не сразу: ничего особенного не было по нем видно, да и не стремился я наблюдать, занятый собственным «быть – не быть» и «не потерял ли в весе». Выболтала всё Тамарка перед своим отъездом за океан, куда умыкал ее какой-то американский сержант. Выболтала взахлеб, во всю силу своего темперамента и долго сдерживаемой тайны. «И что ж это будет, ребятки? Ведь может получиться дельная др-рама, ей- Богу... И хоть она малочувственная, как холодильник, но... как же они теперь вдвоем... Пускай съезжает!»

После этого разоблачения мы, так сказать, уже вооруженным глазом увидели, что Батулин в самом деле не свой. Угрозу «пусть съезжает» он, должно быть, переживал отчаянно. И совсем перестал заходить ко мне. Я иной раз видел из своего гамака, как мелькали за дрекольным забором вдоль парка его длинные ноги, а над забором – светлопалевая седина волос – нарочно отворачивался, должно быть, чтобы не заметить, – спешил домой!

– Ну а как Ася? – допрашивал я Наташу: они часто встречались вечером и ели в каком-то трактирчике тоскливый капустно-картофельный «штамм».

– Никак... Всё задумывается, теперь даже чаще прежнего. А когда о нем заговоришь – подожмет губы (Наташа показала – как) и такой монашкой так и просидит до конца, ни одной улыбки не выцарапаешь. И знаешь: они с Батулиным каждое воскресенье в церковь вместе ездят. В город...

Про Асю я знал, что очень религиозна, а у Батулина это была новая черта. Теперь, как раз вот при виде присосавшихся к гробу свинцовых мух, вспомнился мне следующий эпизод, случившийся вскоре после тамаркиного отбытия. Батулин (он так и не съехал из домика) пришел ко мне в парк в мертвый час, после обеда. Наташи не было, и хорошо, что не было, потому что она непременно увела бы меня в палату: шел дождь, редкий, теплый, и я перетащился из гамака под подол здоровенной елки, в этакую натуральную нишу с общипанными белкой шишками у корней, живыми бисеринками муравьев и смолой, за что ни схватишься. Сюда же ко мне, на корни, пролез и Батулин, и долго отдышивался.

– Какое это проклятие, старость! – сказал он, смахивая дождевые капли с лица и волос. – Непереносима эта постоянная утрата простейших возможностей и умений, одного за другим, – то вот бегать уже не можешь, то мускулы, глядишь, раздрябли, то другое что... «Он смертным дал забвенье смерти»... Не дал. Нам, русским, не дал, мне кажется, в особенности. У нас это неизменное «помни» – всюду. В песне, в буйстве, в мечтательности... Ну, а когда уж за плечами околеванец, так совсем тяжело. И, казалось бы: смирись, для чего пыжиться? Зачем? Пусть... Вчера на эту тему, о смерти и бессмертии, с одной замечательной личностью разговаривал. До ночи, чуть поезд не прозевал. Чудесный человечек. Архимандрит один. Глаза ласковые такие, и умница. Я вот крыл вам как-то старых эмигрантов и перехватил, думаю. To есть, конечно, в отношении ихних разных политиков, оно и верно – почти все одержимые, у каждого своя навязчивая идея, заполняет всё чердачное помещение, без никаких сквозняков, и им кажется от этого, что они мудрецы. В этом смысле и наши, позднейшие, нисколько не лучше. Разве что полукавее – этакий, знаете, рязанский ум, который уверен, что всех раз на всю жизнь перехитрил... Да. Но попадаются у них, у старых, и такие вот, вроде этого монаха, из ученых, кажется, в прошлом. Этим, может быть, и есть что сказать. Что ж, в конце концев у нас с вами там не было ни времени, ни обстановки, чтобы думать. А эти ведь думали... В церкви с ним познакомился – добавил он не без заминки и, помнится, искоса посмотрел на меня.

– А вы разве верите? – спросил я (то есть вышепнул: голоса у меня тогда не было. Поэтому иные, разговаривая со мной, тоже начинали шептать – не знаю, от неожиданности ли, или от психологического какого-то шока. Случилось это в тот раз и с Ватулиным. Вполголоса, гудящим топотом произнес он почти весь свой последующий монолог. Может быть, по необычайности этого шопота под хвойной крышей, в шорохе сыпкого летнего дождя, и врезался он мне так в память).

– Верите? – переспросил Батулин и помотал головой.

Пуд соли надобно съесть, чтобы на этот вопрос ответить. «Како веруеши?» – вот вопрос правильнее. Нет, по-церковному, бездумному, наверно, по самому душеспасительному, – не верю, конечно, нет. Тут было у меня даже какое-то отталкивание до последнего времени. Может быть, и по привычке: я ведь в «воинствующих безбожниках» состоял, Демьяна Бедного инсценировал. Весной вот только в первый раз, это после четвертьвекового, должно быть, перерыва, забрел в церковь. Сразу как бы даже и умилился: бутафорское такое сооружение, в бараке. Лубочно, но трогательно. И удивило, помню, что не какие-нибудь одни стоптанные старушки – нет, тоже и цветущий возраст. Наших, из пленных или остовцев, много было. Ну, эти, видать, привыкали еще только, робели проявлять усердие. Помню одного: тугой такой парень, крестится всё больше петитом подмышкой и на соседей косится. Я зачастил. Пошел даже к исповеди, но батюшка не понравился – в крахмальном воротничке (он у них князь, не то граф) и липкий какой-то. Пристал: в загробную жизнь веруете? ну и прочее... Не знаю, по мне православный поп уж лучше бы – в смазных сапогах, волосы чтобы в деревянном масле, и табаком чтоб от него, и медком... А тут как бы дисгармония. В общем, про что я? – Да, загробная жизнь, бессмертие души, Царствие небесное... Не могу ведь верить! Ну зачем иному Сидорову душа? Как можно примыслить ему душу, да еще бессмертную? Представляете вы себе бессмертие этих вот шишек? – Он пнул круглоносым ботинком с раздрябшими от дождя сыромятными шнурками одну хрусткую шишку, другую, и черные бисеринки муравьев испуганно заметались под ногами. – Вот они, вызрели, просыпались для потомства, накормили белок и – сопреют. Где, в каком тлене станете вы искать их загробную душу? Какому Абсолюту, в нарушение всякой гармонии, могла бы понадобиться для шишек вторая жизнь? Сравнение, конечно, крайнее, но разве не ясно, что мы выдумали себе потустороннее бессмертие из гордыни и страха? А я не хочу – из страха... Я верю в бессмертие, так сказать, практическое – то, которое сам человек соорудит на земле. Не глядите на меня так: вовсе не так уж банально, как кажется... Оно и будет, будет непременно – это самоутверждение бессмертия на земле. К этому идет – возьмите хотя бы статистику преодоления болезней, от которых прежде мерли тучами. Но всё это побочно пока, в наш кризисный и антигуманистический век. Побочно и бездуховно. Эта так называемая цивилизация, машины, политика подменяют дух вещностью, мешают людям чувствовать, что действительно прекрасно, желать, что действительно хорошо и спасительно, или – как это говорил Платон... Великая задача победить смерть разменивается на грошевые победы над избирательной урной и усовершенствованной моделью холодильника, а человек продолжает умирать в сорок пять лет от рака или разрыва сердца. Но это только пока. Необходимо и неизбежно произойдет новое Возрождение, и все силы духа сосредоточатся на одном. В том числе и те, грандиозные, как тяга земная, которые тратил человек здесь, на земле, на пустышку загробного своего существования. Земное бессмертие станет искомой и найденной Истиной, Открове-нием, которое всё поставит на место, всё осмыслит... Прошлое, настоящее... Ведь если я знаю, что мой пра-пра... в энной степени, словом, что какой-то отдаленнейший мой отпрыск действительно будет бессмертен здесь, на земле, так ведь это и для меня самого действительное бессмертие. А?

Он закурил, пыхнул, и дым повис над нашими головами этаким свернутым парусом, зацепившись за хвою, пыхнул еще раз – и в нашей раковине стало сизо. Я заметил ему что-то о материалистичности этой теории и потом, помню, сильно закашлялся. Тогда он раздавил папироску подошвой – запахло костром – и стал нетерпеливыми рывками выгонять накуренное на дождик.

– Нет, совсем не материалистично и не безблагодатно! – продолжал он резко, справившись с дымом и одышкой. – Совсем не материалистично, и в этом-то и есть новое. Проблема бессмертия будет решена с Высшего благоволения. Человек победит старость, а потом и смерть, без никаких воскресений из мертвых, но – по Высшей воле, не по своему, но по Божьему замыслу. Совершенно ощущаю, что воля Господня отнюдь не в том, чтобы я на земле, прекрасной земле, только дрожал и молился, готовя себя к Страшному суду. Бог – любовь, а не возмездие, и дал человеку свободную волю для бесстрашия, а не для поклонов, и совсем малую толику чудес. Последнее знаменательно! Крестный подвиг Христа был тоже отрицанием чуда, как и при искушениях. И указанием нам самостоятельного пути... Нет, победа человека над смертью будет победой Божественного замысла – такой гармонии не мог же желать дьявол. Только тогда и осуществится подлинное возвеличение Бога. А главное – всё станет на свое место, всё будет оправдано. Эта, как она называется по-богословски, проблема теодицеи, что ли, исчезнет, потому что всё осмысленно – все жертвы, гекатомбы трупов, водометы слез и крови, – всё искуплено, понимаете, – всё, если будет побеждена смерть. И заметьте, каждая отдельная жизнь осмыслена, каждое дыхание, каждая маленькая польза. Ведь и до сих пор человек только потому и не отчаивался, что где-то в подсознании верил, что победит смерть. И не на этом ли вообще строится инерция веры в прогресс? Да, жизнь, человеческая жизнь, станет священная, ибо смерти не будет. Любовь станет органична, как дыханье, и органична свобода: живи, как хочешь, но лучше, если будешь любить... Тогда совершится и возрождение Церкви, и пастыри ее из капралов благочиния превратятся в бережных опекунов человеческого духа, во что-нибудь вроде наших старцев – лучшее, что дало православие... Всё это мое... вся эта сегодняшняя моя вера, заметьте, совершенно совпадает с Евангелием, начиная с «Царство Божие внутри нас» и...

Тут пришла Наташа – разыскала нас по батулинскому голосу из-под елки: последнюю часть монолога он уже давно не шептал, а, стараясь почему-то говорить тише, как-то гудел. Пришла Наташа, и, кажется, в первый раз я пожалел, что она не позже пришла – хотелось, чтобы он выложил эту свою теперешнюю фразу до конца. Мы условились, что перенесем разговор на завтра. Но он не пришел на следующий день, ни после: надвигалась кульминация этой невеселой истории, и ему было не до того...

* * *

Мы подошли к кладбищу, и над головами застыли последние судорожно-жалобные удары. Кто-то встречал нас с черными ручными дрожками. Во много рук с подрагивающего от лошадиных всхрапов полога перетянули на них гроб. Повезли вдоль гранитно-цветочного фронта могил по белой дорожке из дробных камешков. Эти камешки, ювелирного блеску и чистоты, с хрустом раздавались под острым колесом и потом, как по команде, кувыркались на место, будто стремясь как можно скорее заровнять колею, – так что и в самом деле оставалась после только совсем невнятная матовая вмятина. Помню, не в первый уже раз, подумал я об этой разительной несхожести здешних кладбищ, где так бойко, резьбою и клумбами, как бы на вечность подрумянена смерть, – с нашими, в откровенно забвенной крапиве, тлене и ржавчине.

«Pfarrer ist noch nicht da!» – сказал чей-то голос, и все стали смотреть на дорогу, откуда, видно, ждали пастора. Я тоже взглянул на эту ярко-извилистую, по жнивью дорогу между железнодорожной насыпью и лесом. Вдалеке тушила ее наплывающая через насыпь длинная лесная тень. Ничего не видно было на этой дороге, только навстречу ей бежал по рельсам, сквозя колесами, будто игрушечный поезд, и стеклянная лента вагонных окошек то взблескивала зеркально, поймав низкое солнце, то гасла в синем языке тени. Пейзаж не оригинальный, но почему-то всегда тревожащий и въедливый...

Да, философский диалог о бессмертии так и остался без продолжения. Целую неделю спустя мы с Наташей не видали Батулина, но по некоторым мелочам и по особенному молчанию Аси догадывались, что в охотничьем домике зреет некий конфликт. Он и вызрел-таки. В один непрекрасный день Наташа не пришла ко мне после обеда, а уж почти перед самым ужином, прямо в палату и в необычайно взволнованном виде. – «Ты не мог бы сейчас... Или, может, это тебе повредит? – начала она, сбивчиво и хмурясь (признак чрезвычайной важности разговора), – не могли бы мы пойти сейчас вместе туда, в домик, к Асе с Батулиным? То есть Ася, собственно, у меня, но она хотела... то есть это я хотела, чтобы ты с ним поговорил. В общем, пусть он съезжает или пусть ведет себя... в общем...»

«В общем» я уже понял приблизительно из этого вступления, в чем дело. Чтобы не терять времени и не волновать бдительности сестер-монашек, – так и вышел, не переодеваясь, из лазарета в полосатом сине-белом костюме, за который здешних больных звали «зебрами». Мы вылезли через прогал в заборе на дорогу вдоль парка, и тут Наташа, забегая на шаг вперед и толкая меня плечом, изложила подробности происшествия, пополам с самыми ожесточенными комментариями. Комментировать, собственно, было почти что и нечего: происшествие состояло в том, что Батулин этой ночью, под утро, проник из своей кухоньки («у него там тюфяк такой, прямо на полу, ну, соломенный...») в Асину комнатушку и Асю, спящую, поцеловал («куда-то в тело, она, верно, раскрылась во сне»...) – в ногу, видимо, судя по наташиному пальцу, скользнувшему к коленке. А потом начал какие-то матримониальные объяснения. – «Она, конечно, вытурила его, и он мигом смылся, но всё-таки... На что это похоже! Ты должен воздействовать на него, – я знаю, он тебя стесняется»... Возмущений хватило ей до конца парка, а за ним началась вырубка, поросшая матово-зелеными, цепучими ползунами ежевики, и через вырубку мы пробирались уже молча: Наташа – всё еще прихмуриваясь и отводя глаза от ягод, так и кидавшихся под ноги, я – в не очень приятном раздумьи по поводу предстоящей миссии.

– Ах, да! – хватилась вдруг она за сумочку. – Тут у меня стихотворение, которое он написал ей вчера вечером. Мы читали вместе... Бред какой-то безумный. Посмотри-ка...

Я сел на попутный пенек, обрадовавшись втайне передышке, и развернул «бред безумного», четко написанный чернильным карандашом на синеклетчатой четвертушке бумаги. И прочел:

АСЕ

Есть с чего голове закружиться!

Снова чаша вина полна.

Снова кличет синяя птица

И прильнуть, и допить до дна.

Чаша выточена из агата,

И вино в ней – ярче, чем кровь.

Безрассуден я, как когда-то,

Опьянен, одурманен вновь...

Не допить до дна? отказаться?

Отвернуться от света в ночь?

Ах, любимая, не терзаться

Только ты можешь мне помочь.

Дай к губам моим чашу ближе,

Чтоб скрипел о зубы агат.

На агатовом дне увижу

Мой не найденный в жизни клад.

Иль возьми чашу прочь! Пусть брызнет,

Пусть прольется вино. И тогда

Я уйду из недожитой жизни

В невозвратное никуда.

Вот какие были стишки! Конечно, не высший сорт, но, если отвлечься от качества, то вовсе даже не «бред», а, напротив, очень целеустремленные. Мне еще больше захотелось вернуться, но – что поделаешь! – пошли по инерции дальше, через ветреное выпуклое жнивье, на другом краю которого начиналась опушка леса. Оттуда, из-за редких сосен, и засквозил уже издали этот самый охотничий домик, весьма, надо сказать, идиллической внешности, обшитый мелкими крашеными в тон стволов досками, с вьюнком над окошком, скамейкой и полузатоптанными клумбами около. Было, помню, странно тихо в лесу, когда подошли, – только над головой, по хвойным вершинам, с легким свистом перекатывался ветер, и падали шишки. Ничего сперва не могли разглядеть, войдя за крохотную, без окна, кухню с каким-то вроде камина кирпичным очагом. Потом разглядели Батулина: он лежал у другой стенки, не на тюфяке, а вдоль, прямо на полу, с раскрытым ртом, похожий на длинного вытащенного на берег линя. Помню, нас испугал было этот открытый рот (не припадок ли какой?), но он тотчас же зашевелился, сомкнул рот и сел на полу, с коленями к самому подбородку. – «Она меня отвергла...» – сказал он, глядя не на нас, а на прикрытую в смежную комнату дверь, – сказал так, будто мы с ним уже полчаса как беседовали. Потом поднялся, пошатываясь, и я заметил, что от него пахнет спиртным, хотя и не видно было в окрестностях бутылки, верной спутницы наших прежних встреч. – «Я похожу тут около, в малиннике, – заторопилась Наташа. – А вы поговорите. Полчаса, не больше, нам нужно к ужину...»

– Вылезем на воздух из этой дыры, – проворчал Батулин и, когда мы уселись на скамейке, посмотрел на меня сбоку, подняв одну бровь. – Вы, как я понимаю, по стороннему наущению явились наорать на меня и наставить, так сказать, на путь истинный. Ну, не наорать, – поправился он, заметив мою усмешку, – орать сейчас не по вашим возможностям, и вообще не пойму, какого черта вас, чахоточного, сюда притащили. Ладно, пусть... Но слово беру я сам. Коротко и без обиняков: этот нелепый инцидент, сегодняшнее ночное приключение, больше никогда не повторится. Понятно? Лично для себя я считаю его исчерпанным. Между прочим, уже смахал в лавчонку, купил здоровенный дверной крюк и приделал, можете убедиться. Крюк, конечно, не для меня, я не слабоволен и сдержу... Но – пусть она запирается. Вот и всё – о том, что вас, вероятно, интересовало. И точка! – Он привстал было, но, даже и не выпрямившись еще, качнулся, сел опять и как-то словно обмяк. Я видел теперь, что он пьян, грузно пьян, этим, конечно, и объяснялся запал последующего его излияния и даже пафос, которого прежде у него не замечал...

– Да, вот сказал «инцидент»... Это для вас – инцидент, для меня же – рок. То есть всё это громадное, что вдруг навалилось и сплющило... У-у! – скрипнул он зубами, – даже при одной мысли душит меня бешенство, что кто-нибудь скажет: блажь, мол, очередное увлечение. Не увлечение, а это у последней черты. Дальше или перерождение, немыслимая вторая жизнь, или – конец!.. Почему «немыслимая»? Почему Господь, пославший мне на закате лет это, настоящее, не захочет отдать его мне всё, всё... дать пронести до конца? Она меня жалеет и – только... Неужто не может, не сможет полюбить? Я молю... Я два часа сегодня утром на коленях перед нею стоял, чтобы улыбнулась... Да, я сам себя не узнаю, словно вывернули меня наизнанку и всё мое перемешали с чьим-то другим и, вероятно, лучшим. И всё кругом кажется мне теперь лучшим. Умилен... Как это: «Готов я с небом примириться / Готов любить, готов молиться, / Готов я веровать добру...»

– Нет, стихи ни к чему, потому что не выражают... Тут свои слова надо, взрывного действия, чтобы швырнуть, как гранату, в разных скептических соглядатаев, вроде вот вас... Впрочем, простите. Да, я молюсь, молюсь. Все молитвы вспомнил и еще свои сочинил, особые, потому что больше не могу, не вынесу... Я, понимаете ли, всегда любил как гастроном, а теперь хочу любить без... чтобы быть самому покоренным, понимаете, не для себя, а...

Тут, кажется, он всхлипнул, или, может быть, свело ему горло спазмой. В паузу показалась на опушке Наташа, делая мне знаки: и правда, я рисковал неприятностями, пропустив ужин. Но разве можно было от него, такого, уйти. Было в нем всегда что-то притягательное, несмотря ни на что, хоть я и не мог никогда решить, что именно это было, – оно только угадывалось сквозь позу и парадоксы; но теперь звучало совсем почти без наигрыша, очень из души и подкупающе.

– Да, – продолжал Батулин, упершись в острые колени ладонями и глядя под ноги, – из-за нее я почти перестал ненавидеть. Земляков, например, в первую очередь... А может я их и прежде не презирал вовсе, как мне казалось, а любил? Русаков наших, этих талантливых иванушек-дурачков, богобоязненных разбойников, мечтательных циников, восторженных болтунов и фанатиков? Или вот вас, скажем... И занятно: всегда было мне с высокого дерева наплевать, какого обо мне все прочие мнения. А теперь нет, теперь, черт подери, мне почему-то не всё равно, что вот вы, например, обо мне сейчас думаете. А? Что думаете? Сейчас вот, сию минуту? Может, тоже считаете просто юбочником-сластолюбцем, который снова вот рассиропился при виде очередной жамки? Может, даже примысливаете какую-нибудь гнусную  на меня пародию? Бывают ведь такие живые на нас пародии в жизни, из знакомого окружения. Были и у меня, и я люто их ненавидел. Помню одного такого, двухмерного бабника и пошляка... таскался ко мне часто и откровенничал, хотя я и презирал его бесконечно. Всю жизнь прогонял за юбками, и почему-то нравился, распоясывался вовсю... Ну а потом поседел, обрюзг, – постойте: сколько же это ему было перед войной? черт возьми! сколько и мне, пятьдесят с гаком! Словом, перестал привлекать всякую, даже и неказистую, добычу. Но не оставил. Стал действовать лукавством: где обманет, где поддарит «душки-гребешки», по его же подлому выражению. Приходил ко мне и признавался сквозь слюни, что только, мол, тогда и дышит, когда пружинит у него под пальцами... ну и так далее. Похабнейшим образом переживал эту свою собачью старость. Всё примерял себя к разным литературным персонажам. По возрасту. «Дворянское гнездо» не любил, потому что там про Лаврецкого, которому нет и сорока, говорят: «он старик», – и еще за эпилог, за то, что герой уступает молодежи. В эпилоге ведь, помните, в горелки играют, и Лаврецкий – в стороне. А этому прохвосту как бы удержаться! – «Тут, говорит, какая сама на тебя прямо грудью налетит, облапишь и извиняться не надо»... Никогда прежде не интересовался книгами или жизнью великих, а тут, бывало, развернет у меня историю литературы и вычитывает: «Веневитинов помер двадцати двух лет... Сумароков... – скажи, пожалуйста! отчего же Сумароков так мало?.. Лермонтов? – этот почти мальчишкой. Ох и плохо же в русской литературе, я, выходит, всех пе-режил?» – и так дальше в таком же духе. И вот к такому, представьте, пришла нелепейшая удача. Полюбила одна... Чем прельстил, непонятно. Рассказывать мог только самую банальщину, и пакостно. Но прельстил. Разжег, а сам ничего или почти ничего не может. Она убежала ко мне... Впрочем, к чему я вам всё это рассказываю? Ах, да... Пример пародии. Так как же всё-таки... Что и как вы обо мне думаете? А?

Он приставал с пьяной настойчивостью. Не помню сейчас, что я ответил. Кажется, напомнил ему кое-что о девушках в качестве «отдушин» – из его же рассказов.

– Ах, мало ли что я... Не всякое лыко в строку. «Отдушины!» Слово, может быть, и узковато, хотя сколько величайших творческих свершений вдохновлены были как раз такими отдушинами. Нет, я любил полным и долгим дыханием. Именно девушек, женщин редко. Женщины – не то. Красота расцветает в них потом изумительная, тонкая и пышнейшая, даже инфернальная, но таинственного-то нет. Таинственного, которое, знаете, как фонарик изнутри, свет. Это – в девушках. Девушка – всегда неведомое. Она бредет, эта настоящая девушка, по жизни, как тайна искомая и, конечно, ищущая, и потому, если натуральна, не искажена ничем, – всегда прекрасна. И я это знал, и они чувствовали, что знаю, и потому, должно быть, и любили меня... «Девушка!» – слово-то какое чудесное! Какой-то кретин, не помню, говорил или писал, будто банально. Ерунда! В нем что-то душистое, или – как, знаете, стоишь у водопада, скажем, и на лицо попадает тончайшая такая водяная пыль, а вокруг непременно чем-нибудь пахнет смолистым, или... Да! А сухарей этих, очерствевших душою, конечно, тьма, большинство. Любуются причесанными пейзажами, бездарными Шишкиными или Айвазовскими, мозаикой, заплесневелыми орнаментами и говорят: вот какая красота! А прекрасное прежде всего нерукотворно. И все необъятные и таинственные возможности чудотворицы-природы, всё воплотилось в девичьей гармонической наготе. И недаром подражатели на раскрытие этой гармонии убивают все силы духа и мысли, страстей, талантов и вдохновения, никогда не достигая совершенства. И вашу Венеру Милосскую нужно было бы, по совести, закутывать в простыню. Шедевры – в живой жизни. Рядом! И все это чувствуют, несмотря на искусственные уродства и искажения, – взять хотя бы эту модную теперь спекуляцию на каждом сантиметре голого женского тела. И она, эта спекуляция, – разве только на похоти? Если бы так, то торговцы репродукциями с разных там «купальщиц» имели бы в качестве клиентов только лысых импотентов и юнцов-головастиков. А тут все, глядя на девичье совершенное тело с непорочной кожей, чувствуют, как заходится у них в груди, стараются не прерывать дыхания, то есть чувствуют эту красоту, обжигающую, как кипяток. Не без преступности, правда, чувствуют, потому что представляет каждый: так можно оголить на всеобщее общупывание глазами, слюни и похоть – его возлюбленную, его сестру, дочь... То есть чувствуют святотатство почти, потому что – тайна и красота, то есть святыня... Я, кажется, заговариваюсь? Вы не думаете сейчас, что я просто сладострастник, пережевывающий перед своим концом все виденные когда-то девичьи ноги, груди, объятия, как корова жвачку?..

У него в самом деле получалось местами бессвязно, но он говорил, говорил, говорил... Прямо перед нами, за выпуклым жнивьем, садилось солнце, и он то и дело спохватывался, словно бы невзначай, смотрел из-под руки в ту сторону – ждал, должно быть, Асю. Потом солнце село, а вместо Аси подошла Наташа, вся растревоженная прозеванным ужином, тем, что после захода солнца будто бы гибельно для здоровья, и чуть ли не за руку утащила меня домой...

4

С потемневшей дороги притекла глухая строчка выхлопов; окрепнув и уже рокоча, подкатилась к кладбищенским воротам, взорвалась и заглохла. Приехал пастор, и мы пошли к могиле. Ее вырыли в задней, почти еще не заселенной части кладбища, рукой подать до мощной гряды леса, с кабанами и оленями, как говорили мне, начинавшегося почти сразу за низкой стеной. Вырыли очень удачно: под лиственницей, большой и сквозистой, в частом пунктире мелких шишек. И вся нетоптанная, в холодной росе трава вокруг усыпана была этими круглыми шишками, а на рыжей глине, вперемежку с булыжниками, выброшенной из ямы, тоже лежало уже две-три... Помню, за чуждой невнятицей молитв и всей этой незнакомой мне обрядностью следил я вполне бездумно. И только когда пастор черной лопаткой стал стряхивать вниз, на гроб, первый липкий комок земли, – пробежала у меня в памяти развязка этой истории.

Перед обедом (это было несколько дней спустя после моего путешествия к Батулину) принесла мне наша коридорная сестра-монашка, круглая и благодушная, похожая на просвирню незапамятных времен, записочку от Наташи: «Она согласилась!! Мы пошли сейчас вместе к портнихе, так что я приду к тебе только позже, к ужину». Я повертел записку, надеясь найти продолжение, – знал, что Наташа начинала иногда свои письма прямо с постскриптума, но понял всё и без продолжения. Неужто Ася вправду решила выйти за Батулина замуж?

– Да, представь себе. Вправду! – подтвердила Наташа вечером. – Подумать только! И у них уже всё, оказывается, договорено со священником, так что завтра и венчанье. Мы бегали по портнихам – переделывать ей платье. И я тоже пойду завтра в церковь. Ух, устала, и болит немножко здесь, от без-очков... – она дотронулась кончиком пальца до переносицы. – И знаешь, что? Не сходим ли мы сейчас к ним? На этот раз чтобы нипочем не опоздать к ужину. Только на минуточку... – поздравить! Мне кажется, они были бы рады. Особенно он – он как будто немножко стесняется тебя, у меня такое впечатление, – не знает, как ты к этому относишься.

Относился я к этому без восторга, совсем даже без всякого восторга, если не сказать больше. Но от меня всё это никак не зависело, а тем, что моя первая дальняя вылазка прошла благополучно, и вот снова зовут, то есть, значит, не считают уже умирающим, – я был, помню, весьма горд. Мы отправились.

Теперь по дороге через вырубку Наташа уж не пренебрегала ежевикой – нагибалась, кололась, вскрикивала и то и дело подсовывала мне две-три вороненых ягоды на узкой ладони в лиловых кляксах и капельках.

Как и в прошлый раз, опушка и домик были в позднем оранжевом солнце. Мы нашли Батулина на скамеечке, и перед ним на ребре, загораживая его почти до плеч, стоял широченный пружинный матрац с распоротым посредине нутром. Сквозь прореху в мешковине виднелись серые кишечки пружин, видимо, только что подтянутых свежим желтоватым шпагатом. Сейчас он кончил уже работу, натягивая и загибая через край брезентовую обивку, пристукивая ее не без ловкости мелкими сизо-черными, как коринка, гвоздиками. Когда гвоздь впивался в складку до шляпки, из-под обушка топорика, которым Батулин действовал, взлетали в солнечный воздух легкие гейзерчики пыли.

– Вот, оборудую свадебное ложе... – поднял он на нас лицо, осветленное какой-то уютно-домашней торжественностью. Да, кажется, бродило на этом лице что-то вроде конфуза, а может быть, это он просто щурился слегка от солнца. – Садитесь. Ася там, в горенке, с тряпками, наводит парад.

– Нет, нет, мы только на секундочку буквально, и сейчас же назад! – сказала Наташа и побежала в домик. А я протиснулся на скамеечку, сел, и мы промолчали минуты две-три, покуда Батулин свернул себе самокрутку и курил, – промолчали, не глядя друг на друга, и тоже в какой-то натянутой торжественности, словно в ожидании тоста или именинного пирога. Потом вышла Наташа, одна, без Аси («стесняется тебя, пойдем!»), и мы стали прощаться.

– Пока! – сказал Батулин, поднявшись и придерживая обеими руками качнувшийся матрац. – До завтра! – добавил он уже вдогонку нам, и что-то необычное послышалось мне в его голосе, так что я обернулся.

Он улыбался, широко, всем лицом, в первый раз за всё время нашего с ним знакомства. Смеялись и глаза с Бог весть откуда взявшимися вокруг них мелкими и подвижными на солнце морщинками. Он улыбался, и теперь было видно, что у него действительно нет нескольких передних зубов, и от этого в лице сквозит что-то наивное, детское. Но тронуло меня не это, а выражение какой-то обреченности, которого не удалось стереть этой счастливой улыбке, чего-то недоверчивого, бесконечно тоскливого и жалкого. Словом, в ответ на его «до завтра» махнул я ему рукой и отвернулся вряд ли с сухими глазами. Пряча от Наташи эту свою неожиданную растроганность, вспомнил, что, пожалуй, только однажды в своей жизни видел другую такую же раздирающую улыбку. Не уверен, что удастся рассказать, но всё же попробую. Это была девочка, беловолосая и голубоглазая, лет шести-семи, приемыш в избе одного хуторянина, к которому попал я случайно, проездом. Было это во времена давние, – позже таких хуторян изничтожали под псевдонимом кулаков, но я должен признаться, что этот, о котором речь, и в самом деле был вовсе непривлекательный. Мы ели за столом яишенку, не то драчены, а девочка эта в одной облезлой рубашонке притулилась у печки на полу, с бабками, которые она чрезвычайно робко и с оглядками на нас то укладывала ниц, то расставляла стоймя. Потом в избу вошел крупный хозяйский мальчишка в полушубке, звонко шлепнул ее по затылку (она не посмела всхлипнуть и только втянула голову в плечи) и отнял бабки. Хозяин, верно, заметил, что я всё на нее смотрю, и, когда мы выходили, остановился осанисто у печки. «Сирота! – сказал он, – терпим вот»... и, пригнувшись, провел рукой по белым ее волосам, – совершенно уверен, что в первый и единственный раз. Тогда девочка подняла на нас грязное личико и улыбнулась. И было в этой улыбке, помню, что-то такое пронзительное, такой неописуемый диссонанс детской радости и совсем недетской тоскливо-покорной обреченности, что вот на долгие годы застряла у меня эта девочка в памяти. Очень похоже, с той же обреченностью, улыбнулся сейчас Батулин. Так и нес эту улыбку вместе с его «до завтра» до самого дома.

А ночью он умер.

Ася прибежала к Наташе чуть свет, с третьими петухами, сказала это: «он умер» – и больше не говорила ни слова. Не отвечала она даже полицейским; впрочем, они от нее отстали, когда местный врач установил с несомненностью разрыв сердца. Наташа же ее не расспрашивала – не до того: бегала, хлопотала по похоронам и сама была в нервном трансе, особенно после «жуткого», как она говорила, посещения домика, где в сумеречной еще асиной комнатушке длинный-длинный, под натянутой простыней, лежал Батулин, – лежал на том самом «свадебном» матраце, который чинил накануне. Как всё-таки он умер? Под эти такие звучные в безмолвии стуки и шорохи засыпаемой могилы я смотрел на Асин маленький профиль с сжатыми губами и окаменевшим подбородком и понимал безнадежность да и немыслимость вопросов. Но больше, помнится, смотрел тогда вниз, как, заравниваясь, мельчала и вспухала вверх могильная яма, и видел четыре ножки в черных чулках на желтом комкастом засыпавшем траву грунте. Две – в черных же туфлях, Наташины, – очень живые, у одной всё время беспокойно и словно бы вопросительно приподнимается каблучек. Другие две – в туфлях коричневых, новых (не к свадьбе ли купленых?), и словно впаяли их во влажную глину, не дрогнут, как изваяние...

* * *

Ася продолжала молчать – о самом главном – и после. Потом однажды поехала в город, почти что и не попрощавшись, не сказав, что насовсем. Оказалось – насовсем. Наташа сбилась с ног, наводя справки по лагерям, даже и в официальных учреждениях, – никакого следа! Наконец, уж много-много позже, выяснилось, что Ася уехала за океан по какому-то контракту, еще раньше заключенному, в одну из южноамериканских ананасных республик. Загадочное со смертью Батулина так и осталось непроясненным. Что эта была за смерть? Можно ли ее, эту смерть, эту предсвадебную (или свадебную?) ночь реконструировать в духе мистической романтики из любимого Батулиным «Демона» – герои при этом меняются ролями, и смертоносной победительницей оказывается чистота? Или всё было проще, совсем прозаически, могло бы обернуться и иначе, если бы не сердце? Могло ли? Могла в самом деле эта грустная девочка помочь этому старому человеку?

У самой у нее не спросишь: ни письма, ни адреса, – все сожгла за собою мосты. И откликнется ли когда-нибудь на нашу о ней память, даст ли весть о себе?

Не знаю. Не думаю...

«Новый Журнал», № 45, 1956