Ирина Муравьева

 

Про Люду Штерн

Памяти Л.Я. Штерн (1935–2023)

 

11 июня 2023 года в Майами скончалась Людмила Яковлевна Штерн – известный журналист, писатель, мемуарист, переводчик, общественный деятель. В СССР она участвовала в правозащитном движении, подписывала письма в защиту Синявского и Даниэля, академика Сахарова. В 1976 году она эмигрировала и с тех пор жила в США, продолжив общественную и литературную деятельность. Среди ее друзей и единомышленников были Иосиф Бродский и Сергей Довлатов, о которых она оставила книги воспоминаний.

 

Вечер был, поздний вечер, за пару дней до Рождества. На елочном базаре пусто. Шел мелкий и редкий снег, пахло лесом. Выбрали две елки: большую для меня и маленькую – для Люды. «Он большую не позволит», – сказала она, имея в виду Витю Штерна.

Поднялись на третий этаж с маленькой, робкой елочкой, вошли в квартиру, где было темно и тихо.

– Витя! – сказала она.

Тишина.

– Витя-я! – она закричала. – Что с тобой?

И бросилась в темноту, не сняв шубы.

Она бросилась с таким отчаянным, с таким громким криком, что я перепугалась. Витя Штерн недавно перенес операцию и еще не выходил на улицу. Через несколько секунд послышался его заспанный кашель.

– Ты почему не отвечаешь? – она уже не кричала, голос ее упал до шепота. – Что значит: заснул? Ты не знаешь, как я боюсь?

Я никогда не забуду этот вечер. Я увидела другую Люду Штерн, беззащитную и любящую. Я увидела ее: настоящую. Без Бродского, без Довлатова, без знаменитых друзей и приятелей, без микрофона в кулачке. Люду, Людку, – как я называла ее, хотя мы всегда были на «вы», и никакой фамильярности не допускалось. Пришла доверительность, которая и стала основой будущей нашей жизни. И теперь, когда оборвалась ее жизнь, оборвалась и наша. Я не любила ее – выступающей, внешней, ищущей чужого внимания. Это была та сторона ее души, которая ничего во мне не затрагивала. Но родственно, нежно, преданно любила ее – домашнюю, заботливую, смешную, испуганную.

 

Она никогда не называла Надежду Филипповну «мамой», только «мамочкой». «Мамулечкой».

«У мамочки сегодня дамы, – говорила она. – Я накрою на стол и уйду. По магазинам проедемся?»

Это значило, что сегодня для «дам», пожилых приятельниц Надежды Филипповны, будет устроено чаепитие на террасе. Я помню – нет, вижу сквозь вспыхивающую цветную пленку памяти, – маленькую, всю залитую светом террасу их дачного дома на Кейпе; стол, застеленный желтой клеенкой, красивые парадные чашки, букет цветов в центре, пирожные, конфеты, печенье, фрукты, я чувствую запах свежезаваренного чая, слышу старческий, громкий голос Надежды Филипповны, смех и скороговорку «дам», пришедших в нарядных платьях, с подкрашенными губами...

– Мамулечка! – говорила она, в последний раз оглядывая красоту на желтой клеенке. – Я приеду часа через полтора.

– Не спеши, – царственно кивала Надежда Филипповна. – Через полтора часа рановато. Что ты нас торопишь?

И смеялась своим столетним приветливым смехом.

Мне хочется не то чтобы вернуть то счастливое время – его не вернешь, – мне хочется полюбоваться им издали, замахать ему вслед обеими руками, как радостно, со слезами, машут вслед поезду.

Мы приехали с ней в Ленинград. Конференция, посвященная Бродскому. Все, кто знали его, собрались, все хотели выступить. И Люда хотела. Я Бродского почти не знала, но пристроилась к ней, и полетели мы вместе. Это было время белых ночей. Она, окунувшаяся с головой в родной город, молодела на глазах. Гордин поселил нас в гостиницу неподалеку от Казанского собора. В соседней комнате жила секретарша Бродского Энн, молодая, застенчивая, светловолосая. Гордин и Казаков пригласили нас в ресторан. Ей они были родными, хорошо знакомыми людьми, она знала их характеры и повадки. Сидим в ресторане. Мальчик-официант мгновенно узнает Казакова.

– Я извиняюсь, – говорит он и багрово вспыхивает. – Вы случайно не артист Казаков?

– Я – артист Казаков. – отвечает Казаков. – И у меня сегодня день рождения.

– Врет, – обьясняет мне Люда. – Нету у него никакого дня рождения. Всё врет. Всегда.

В ресторане начинается небольшой переполох. Вместо одного мальчика нас обслуживают уже двое.

– Ну, вы принесите, что у вас там фирменное, – снисходительно роняет Казаков. – Проголодались мы.

Стол наш дымится и ломится. Казаков явно доволен. Но и те, кто сидят в ресторане, – а народу было немного, – довольны. И те, которые мечутся в кухне, желая как можно лучше угостить артиста в его день рождения, тоже довольны. С заблестевшими выпуклыми глазами Казаков наклоняется к Люде.

– Людка, – говорит он немного пьяным, хорошо поставленным голосом. – А вот я тебя сколько лет знаю?

Люда машет рукой.

– Правильно, – кивает головой Казаков. – Я тебя знаю двести лет. А скажи мне, Людка, почему я тебя за все эти годы ни разу не позвал на свидание? 

– Ты, Мишаня, других звал.

– Но я исправлюсь. Людка, приходи ко мне на свидание. Сегодня. Попозже.

– А Витьке что скажем?

– Витьке? – удивляется он. – А ничего не скажем. Откуда он, Витька, узнает?

На этом ужин заканчивается, и мы расстаемся. Уже засыпая, я слышу ее смех с соседней кровати.

– А ведь так и не пригласил! – смеется она. – Вот ведь почти пригласил, а так и не пригласил!

И мы засыпаем, счастливые.

Я помню так много, что моих благодарных воспоминаний хватило бы на целую библиотеку, но надо выбрать то, что отозвалось бы и в ее душе, что она разделила бы сейчас со мною.

 

Надежду Филипповну похоронили на Кейп-Коде. Каждую годовщину я приезжала утром к Люде, и мы вместе ехали на это тихое деревенское кладбище. Она подходила к могиле и начинала заботливо убирать ее, словно это комната, в которой Надежда Филипповна еще живет, в которой ей должно быть уютно.

– Вот смотрите, – говорит она, – я эту пихточку посадила два года назад. Вы помните? А как она выросла! Видишь, мамулечка?

И поливает подросшую пихточку.

– Желтые сюда поставим, – она опускается на колени и распределяет цветы по банкам, – а синие сюда. Ирочка, наберите еще воды, пожалуйста.

Я иду за водой и, оглянувшись, вижу, как она обеими ладонями приглаживает землю, потом берет бумажное полотенце, протирает камень.

– Вот так, мамулечка, – бормочет она. – Я в середину два этих красных посажу. Нравится вам, Ирочка?

Я киваю. Мне нравится не могила – я не люблю и не понимаю могил – мне нравится она, Люда, стоящая сейчас на коленях и втыкающая два красных цветка в ярко-черную землю. Она поднимается, собирает остатки бумажного полотенца, засохшие и выдернутые стебли.

– Мамулечка, – говорит она совершенно естественно, как будто Надежда Филипповна остается, а мы ненадолго уходим. – Я завтра вернусь, надо всё-таки розовый куст посадить. Такой же, как у Симановских.

Ее любопытство к другим, ее умение приоткрыть раковину чужого «я» было неслыханным. Каждый таксист рассказывал ей свою жизнь. В Нью-Йорке она раскрутила немолодого редкозубого кенийца, а поскольку ехали мы долго, я узнала не только про его многочисленную бедовую семью, но и любопытные факты о флоре и фауне далекой Кении. Еще был чудесный Новый год, который мы встречали в Майями. Люда была в чем-то сверкающем, серебристом, что на любой другой женщине выглядело бы слегка вульгарно, но ей шло и точно соответствовало существу праздника: Новый год. Кажется, нас куда-то не туда посадили или что-то не то принесли. И опять, как тогда, в Ленинграде, мальчик-официант, на этот раз не белобрысый и бледный, а ярко обугленный щедрым солнцем, крепкий, в нарядной красной курточке, терпел ее упреки.

– И это по-вашему хлеб? – она возмущенно отодвигала корзиночку. – Это сухарь для тех, кто на диете! Нормального, белого нет?

Она шутила. Она ни за что не стала бы портить ему вечер, даже если бы он не принес на наш столик ничего, кроме миски соленых огурцов. Она умело и весело сводила каждый свой упрек и каждое приказание к шутке, и малый в красный курточке, наконец, догадался, что эта серебристая, по виду требовательная, дама превратит его сегодняшнюю хлопотливую работу в приятное событие. Потом были танцы. Пока рядом дергались и подпрыгивали, эти двое – Люда и Витя – двигались медленно и ритмично, глазами и усмешками подтрунивая над собою, словно в этом медленном ритме им вспоминалось, какие танцы были тогда, когда малого в красной курточке еще не было на свете.

 

Она была очень умна. И испугалась наступающей немощи, как очень умный человек. Когда она сказала мне, что не может жить слепой, это не было преувеличением: она не могла. То, с чем худо-бедно справляются другие, приноравливаясь к грустной необходимости возраста, – ослаблению зрения, потере слуха, снижению подвижности – оказалось невыносимым для нее. Она слишком привыкла к ощущению полноты жизни и остроте собственного воображения. Помню, мы входим в океан, раздвигая руками волны, и она вдруг произносит:

– Маленькие люди говорят о вещах, средние – о людях, и только самые крупные – о мыслях.

– Что это: говорить о мыслях?» – и я отплываю.

– Это значит: говорить о том, что в тебе есть. – она требует, чтобы я поняла. – Вы этого не знали?

Та сильная и несомневающаяся вера в Бога, которая придавала особый смысл жизни ее мужа, не была разделена ею. Но такт и бережное отношение к тому, чем дышит самый близкий ей человек, оказались на высоте.

«Вдвоем с Витюнчиком будем на Пасху, – вздыхала она. – Нашу Пасху никто больше не выдержит: пять часов стоять!»

Но стояла, и стол накрывала по правилам, и одевалась во всё праздничное. Всё как положено. 

 

Изредка мы ездили в Нью-Йорк. Всегда на поезде, потому что в автобусе нельзя было так разговаривать, как в поезде. Рассказывала она, я только слушала. Ее короткие зарисовки, сценки, карикатуры переливались так же, как долгие и серьезные истории. Она могла повториться, могла рассказать мне то, что уже рассказывала, но – удивительная вещь: каждый новый рассказ немного отличался от прежнего, словно она нащупывала в устоявшемся содержании новые формы.

 

И вот еще одно, самое, наверное, драгоценное мое воспоминание. Была зима, на улицах горели фонари, и в их свете медленно ползущие на землю снежинки казались какими-то скорбными. Мы сидим в крошечной, очень теплой комнате в подвале того дома, в котором она живет. Вдоль стены проходят толстые трубы отопления. Мы – это Люда, я, радостно улыбающийся старик и худая, до слез трогательная своею ласковостью беспородная собака. Старик – то ли смотритель всего хозяйства, то ли просто отвечает за отопление. Он живет здесь, вдвоем с когда-то подобранным и выросшим щенком, и никому – вот это я почувствовала сразу – не делает зла. Может быть, оттого и нет на его лице следов неправильных мыслей и глупых амбиций. И он, и собака – светлы и чисты. Посреди комнаты стоит детская железная дорога, но какая! Она сделана его руками, им продумана, им раскрашена. И это не игрушка, это маленький живой, обособленный ото всего остального космос, райский островок благополучия и разумности, покруженный в кроткую разумность существования этих двоих: тихого и радостного старика, тихой остролицей собаки. Он гордо, подобно ребенку, обьясняет нам, как устроена его дорога, сколько на ней станций, сколько будок, шлагбаумов, поездов и вагонов.

– А на прошлой неделе я докупил еще немного людей. Вот этих.

И показывает дам, крошечных, как в путешествии Гулливера, и таких же господ в старомодных плащах и цилиндрах, которые ждут подходящего поезда. Собака ставит лапы на Людины колени, лижет ее шеку, и Люда целует ее в сморщенный шелковистый лоб.

– Ну, сласть ведь? – говорит она мне. – Ведь сласть настоящая!

Старик нажимает кнопку, и медленно трогается поезд. Колеса его постукивают так же мелодично, как мелодичен звук потрескивающих в печке дров.

Спросите меня сейчас: чего ты хочешь? Да только этого вечера. Этого старика, его поезда, его собаки, снежинок за окном и главное: Люды, Люды, обернувшей ко мне разрумянившееся лицо:

– Ну, сласть ведь? Ведь сласть настоящая!

 

Бостон