Игорь Гельбах
В мастерской художника
1.
Летний день подходил к концу вместе с самим летом, но было еще жарко, и к общему выцветшему и сероватому тону московских улиц был примешан желтоватый отблеск оконных стекол. Улицы в те годы были, в основном, пыльные и серые, и лишь в праздники на домах возникали красные пятна флагов и транспарантов, ну а в летние дни каждое появление поливальной машины и летящие вокруг и падающие на горячий асфальт и булыжники струи пены и воды становились праздником для прохожих.
В 1959 году мастерская Ламма располагалась в старом двухэтажном довольно обшарпанном доме на Садово-Каретной, в одной из комнат квартиры, где издавна проживало семейство инженера И.Н. Ламма и семья их бывшей домработницы Лукерьи Ильиничны, бабы Луши. Дом стоял поблизости от улицы, названной именем революционера-бомбометателя Ивана Каляева, и сада «Эрмитаж».
Два больших окна комнаты в квартире на первом этаже выходили на Садовую-Каретную. С улицы доносился гул машин. Летний свет из окон падал на огромный рабочий стол с бумагой и карандашами, скальпелями и рейсфедерами в глиняной кружке. Тут же на столе присутствовали кувшин с кистями, палитра и тюбики с красками в желтой деревянной коробке.
Несколько в стороне стоял высокий, массивный желтоватый мольберт с неоконченной работой. У правой стены – полки с книгами и папками графики. Слева от стола, на стене висело несколько работ, которые сразу же меня удивили и заинтриговали.
Хозяин мастерской оказался среднего роста, темноволосым, с бородкой, достаточно молодым мужчиной, несколько медлительным в движениях, с добрыми и веселыми зеленоватыми глазами.
Помимо пары его живописных работ с экспрессивно деформированным, до синего звона дрожащим будильником и металлических кастрюль, что, казалось, излучали озлобление собственным блеском, висели над диваном две обрамленные и помещенные под стекло репродукции: абсолютно спокойная геометрическая абстракция Мондриана, составленная из прямоугольников разного цвета, и одна из версий портрета м-ль Давид кисти Пикассо.
Так я их и запомнил, эти четыре работы на стене над большим старым и очень удобным диваном, косо перечеркнувшим стол у стены с окнами.
Был я тогда совсем еще молодым человеком, и в мастерскую Леонида Ламма приехал с Американской выставки в Сокольниках, где надолго задержался в павильоне с живописью. У работ шло множество оживленных дискуссий. Помню заявление одного из посетителей: «Мы с таким безобразием давно распрощались...», недоумение публики, разнообразные реплики из толпы и замечание одного из уставших американских гидов: «А почему же тогда ваше правительство не хочет продать нам всё, что лежит в запасниках Третьяковки и Русского музея?»
Оказавшись в мастерской Ламма, я увидел его работы, и для меня стало очевидным, что существовали какие-то общие корни у того, что выставлено в Сокольниках, и у того, что увидел в мастерской на Садовой-Каретной, в доме против Лихова переулка.
На следуюдщий день я уехал в Ригу, где мне предстояло завершить учебу в последнем классе средней школы.
2.
Прошел год, и я снова оказался в Москве.
В кафе «Националь», куда Ламм привел меня сразу же после того, как я обнаружил свое имя в списках зачисленных в институт, он познакомил меня с завсегдатаем этого места и одним из своих друзей, искусствоведом Юрием Нолевым-Соболевым – худощавым, в больших роговых очках, джинсах и черном свитере, – так довольно часто выглядели в ту пору московские интеллектуалы, каким Нолев-Соболев и был.
К нам присоединился плотный, очень динамичный коротко остриженный мужчина, скульптор Эрнст Неизвестный. Присутство-вала за столом и «муза» Эрнста по имени Жанна, живая и зеленоглазая, тоже коротко стриженая актриса расположенного поблизости Ермоловского театра. Помню, через несколько минут Нолев заговорил о своих эстетических пристрастиях, коснулся Джотто и высокого Возрождения. Общий, завязавшийся за столом разговор сочетал темы совершенно, казалось, несовместные, но это, как я понял позднее, было вполне естественным свойством подобных разговоров в Москве того время, когда люди более или менее свободно вздохнули и теперь, сознательно или бессознательно, стремились расширить зону свободы во всех направлениях, отчего разговоры шли разом обо всем на свете.
«Националь», или «Дом», в честь парижского Café du Dôme, как называли его художники того круга, к которому принадлежал Ламм, известен был не только благодаря своим завсегдатаям и виду на Манежную площадь, но и рыбным ассорти, котлетами по-киевски, разнообразными солянками и классическим яблочным паем. Рассказывали, что столики прослушивались, впрочем, это казалось вполне естественным, так как в кафе с видами на улицу Горького, Манежную площадь и Кремль бывало немало иностранцев.
В тот день в зале, глядевшем на Манежную площадь, присутствовало несколько известных персонажей, на которых указал мне Ламм, из них запомнился темноволосый и грузный писатель и журналист Борис Полевой в мешковатом сером костюме, автор «Повести о настоящем человеке».
Из «Националя» мы вернулись на Садово-Каретную, завязался разговор, и получилось так, что я проговорил с художником о его работах и обстоятельствах их появления до глубокой ночи. Ламм был открыт, ироничен и добр и вовсе не пытался подчеркнуть нашу разницу в возрасте, опыте и кругозоре. Тогда я был вдвое его моложе.
Показал он мне и свою коллекцию репродукций, которую собирал еще с юности, с послевоенных лет. Хорошо помню, что более других заинтересовала меня репродукция работы Мориса Утрилло из музея им.А.С. Пушкина. Была в этом городском пейзаже с уходящей с пригорка за поворот улочкой искренность и пронзительная свежесть.
Подобного рода разговоры о живописи, совмещенные с разглядыванием репродукций, велись не один раз, и привели к тому, что в один из осенних дней, между репродукциями Мондриана и Пикассо, появился на стене большой белый лист бумаги с четко прорисованными контурами «обнаженки» или «Прекрасной Елены», как называл ее Ламм.
Помню, как, смеясь, записал он на бедре Елены текст короткой эротической поэмы, заканчивавшейся дерзким уверждением:
А Мондриана с Пикассо
Швыряю я тебе в ЛИЦО!
На вопросы появлявшихся в мастерской знакомых о том, что же это такое висит на стене, Ламм с гордостью и иронией отвечал:
– А это манифест, излагающий нашу программу!
В то время у меня уже начались лекции в институте на Семеновской, жизнь в общежитии на 7-ой Парковой и работа на заводе им. Лихачева, в цехе «Мотор», недалеко от станции метро Автозавод.
Появились у меня и первые товарищи с нашего курса: Саня Деменков, приехавший в Москву с Севера, Ника Гусаров из Подольска и Алексеев Владимир Петрович, он был постарше нас и увлекался мотоциклетным спортом.
Саня был стройный парень, старался хорошо одеваться, его интересовали спектакли и выставки, он любил посидеть в кафе, и ему нравилась московская жизнь. Он занимался тяжелой атлетикой; однажды, потянувшись, мечтательно сказал: «Вот бы в разврат окунуться!» Это была чистая душа, и он не скрывал своего намерения как-то зацепиться и остаться в Москве после окончания института.
В отличие от Сани, который посещал все лекции и вел конспекты, Ника Гусаров относился ко всему на свете довольно легко. Он был отличный футболист, парень с душой нараспашку и как-то зимой решил познакомить меня с жизнью Подольска, где мы провели в деревянном двухэтажном доме несколько дней. Там, сидя у печки, прочитал я «Братьев Карамазовых». Ника был младшим из трех братьев, родители их, работавшие на ПМЗ, были люди серьезные и обстоятельные. Ну а Ника оказался шалопаем; он любил девушек, легкую жизнь и красивые рубашки.
– Игорек, одолжи мне эту рубашку, – говорил он, – я тут такую девушку встретил в кафе «Аэлита»!..
Однажды он появился у меня в Сухуми, куда я уехал на лето.
– Ты откуда? – спросил я, открыв дверь.
– Да вот ребята на мотоциклах ехали в Грузию, а я попросил их подвезти меня до Сухуми, – ответил он.
Володя Алексеев внешне напоминал Маяковского. Был постарше нас и на многое смотрел с усмешкой. Родом он из города Кимры и собирался вернуться домой по окончании вуза. Это был темноволосый и спокойный парень, с очень ясно очерченными чертами лица, никогда не возвышавший голоса. Он не пил, за плечами у него был срок, и его любила одна из студенток нашего вуза, которая уехала в Кимры раньше его. Позднее он перешел на заочное отделение и уехал к своей подруге в Кимры.
По театрам я начал ходить вскоре после начала первого учебного года, а первым театральным спектаклем, на котором побывал по совету Ламма, стал грандиозный «Гамлет» с Э. Марцевичем в заглавной роли, в театре Маяковского, поставленный Н. Охлопковым в 1954 году, вскоре после смерти Сталина.
Ламм, помню, рассказал мне не только о «Гамлете» в театре Маяковского, но и о «Голом короле» Е. Шварца в «Современнике», который в ту пору находился совсем неподалеку от Садовой-Каретной, на площади Маяковского.
За этим первым посещением театра последовали самые разные спектакли московских и немосковских театральных коллективов, приезжавших в те годы в столицу из разных стран Европы. Притчей во языцех в те годы стал Брехт.
Память сохранила множество деталей, связанных с тем временем...
Известный своим исполнением роли Ленина в кино, актер театра Маяковского Максим Штраух поставил «Матушку Кураж» с Юлией Глизер в главной роли... Билеты на спектакль «Макбет», привезенный в Москву труппой театра Олд Вик из Лондона, я приобрел в театральной кассе на заводе Лихачева. А в проезде Художественного театра, в кафе «Артистическое» или «Артистик», как называл его Миша Зайцев, учившийся в школе-студии МХАТа, чашка черного кофе с рюмкой коньяка стоила всего 37 копеек. От Миши – с ним я познакомился в военкомате, на призывном пункте, туда на комиссию пригоняли студентов со всех вузов – я впервые услышал о Булате Окуджава и его песнях.
Миша Зайцев, высокий и светловолосый, c мягкими и плавными чертами лица, несколько напоминавшего ожившую маску, учился на театрального художника, и я постоянно встречал его на ул. Горького у книжного магазина № 100 или в проезде Художественного театра. То были достаточно регулярные, но случайные встречи.
Жизнь складывалась, как упражнение в эклектике; она состояла из самых разнородных по смыслу и значению событий, порой весьма удаленных друг от друга в пространстве и времени. Познакомившись лет двадцать спустя с театральным художников Верой Зайцевой, я никак поначалу не мог понять, кого она так сильно напоминает... Шел 1981 год, в Москве открылась выставка «Москва–Париж. 1900–1930», и Ламм познакомил меня со скульптором-авангардистом Л.Берлиным и его женой Верой. Она умела внимательно слушать собеседника, мастерски держала паузы, реплики ее были краткими и очень точными. Ей было знакомо чувство сострадания. Лишь позднее, узнав, что Вера преподает в школе-студии МХАТа, я понял, что Миша в молодости был очень похож на свою мать.
В институте я получал стипендию, кроме того родители ежемесячно присылали мне «вторую стипендию»; жил я в общежитии, питался в столовой, да еще и получал зарплату в цехе «Мотор». Работа была нелегкой, но всё это позволяло мне чувствовать себя достаточно независимым; я мог покупать книги, ходить на выставки, выступления поэтов в Лужниках, на концерты в Консерваторию и Зал Чайковского, или зайти в кафе с Майрой, черноволосой, тонкой и стройной девушкой из Алма-Аты, – она заканчивала учебу в историко-архивном, и я познакомился с ней на вечере, проходившем на Стромынке, где находилось гигантское студенческое общежитие.
Жили там студенты из самых разных вузов и самых разных краев, в том числе и приехавшие из-за рубежа. Немало студентов перебивались с хлеба на квас и месяцами не выезжали в город. Неподалеку находился парк «Сокольники», трамвайное депо и следственный изолятор «Матросская тишина». Бродя по коридорам Стромынки и беседуя с ее обитателями , можно было узнать и о том, как живут люди в Осетии, – меня пару раз принимали за осетина, «взгляд у тебя ясный и подозрительный», так объяснил мне причину этого один из моих осетинских приятелей; и даже узнать колоритные детали о том, как воевали вьетнамцы с французами, – эти рассказы дополняли впечатления от романа Г. Грина «Тихий американец». Представьте себе кокосовую пальму во дворе французского военного госпиталя и партизана Вьетконга, который ночью карабкается на нее с тем, чтобы метнуть нож в человека, лежащего на постели у открытого ночью окна...
Неделю мы учились как обычные студенты, неделю трудились как обычные рабочие на гигантском, в пятьдесят тысяч человек, предприятии. Рабочих рук в стране не хватало, и студентов технических вузов, следуя указаниям Хрущева, решили использовать на производстве. Работал цех «Мотор» в три смены, но я числился в «малолетках», мне еще не было восемнадцати, и я не мог работать ночью. Но иногда, случалось, ко мне подходил мастер или начальник участка и спрашивал, не выйду ли я в третью смену? Конечно, соглашался я. И иногда, случалось, приезжал на смену к 11.15 вечера в темном костюме, светлой сорочке и в галстуке, сразу после окончания концерта или театрального спектакля.
На работе я ходил по участку в промасленной одежде и управлялся с гигантским станком-полуавтоматом, растачивавшим поршневые кольца. Вокруг было много шума, эмульсии, металлической стружки и шлангов, а однажды я наткнулся на бочку с машинным маслом, на днище которой выбита была императорская корона.
По утрам в душе я слышал разговоры рабочих нашего участка о футбольной команде «Торпедо» и новых квартирах, женах, детях и т.п. По сию пору помню имена моих начальников: Арабов Виктор, Лосев Пантелеймон Христофорович, мастер Стрекалов Олег... где вы?..
Но даже несмотря на занятость и длинные переезды в метро по всей Москве, у меня, как это ни удивительно, оставалось немало свободного времени, и постепенно я втянулся в посещения мастерской Ламма, которую он в ту пору делил с Леней Мечниковым, художником, жизнь которого складывалась тяжело и неровно.
Поначалу Мечников собирался стать архитектором. Он учился и работал прорабом на стройке, и когда там рухнула стена и один из рабочих погиб, оказался в тюрьме. Выйдя на свободу и вернувшись в Москву, он зарабатывал оформлением книг и искал себя в живописи. У него была жена, рос сын.
Обычно я приезжал в мастерскую Ламма на Садово-Каретную из Измайлова. По дороге, выйдя из метро на площадь Свердлова, я шел к газетному киоску у старинного здания «Гранд-отель», где среди прочего можно было приобрести польские журналы, изданные на тонкой желтоватой бумаге и иллюстрированные черно-белыми фотографиями, и коммунистические «Morning Star» и «L'Humanité».
На другой стороне площади высилось прекрасное здание гостиницы «Метрополь», куда я позднее стал заходить посмотреть фильмы на английском в небольшом кинозале на втором этаже. Там, среди прочего, я посмотрел и «Room at the Top» с Симоной Синьоре, в советском прокате он назывался «Путь в высшее общество».
Дойдя до Садовой-Каретной, я поднимался по лестнице на первый этаж и стучал по темному пятну на стене рядом со старой и темной деревянной дверью. Потом слышны становились шаги, дверь открывалась, и я попадал в мастерскую Ламма.
3.
В доме на Садовой-Каретной Ламм жил с детства, в детстве же, по настоянию родителей, учился игре на скрипке. Музыкантом он не стал, через пару лет скрипка была забыта, а юноша увлекся изобразительным искусством, и первым учителем будущего художника стал друг его отца Яков Чернихов, в первые послевоенные годы преподававший в Архитектурном строительное черчение. Обритая наголо голова, глубоко посаженные темные глаза и нервная подвижность превращали его появления перед огромной черной доской в драматическое представление, а порой и в обращенные к аудитории проповеди, посвященные развитой им теории «динамики пространства». Чернихов приходил на занятия в сером костюме, с аккуратно повязанным черным галстуком под воротником заношенной, ветхой, но чистой белой рубахи. Однако на «проповеди» его никто не откликался. Он был окружен непроницаемым барьером почтительного молчания.
Происходило всё это после войны, во времена торжества «социалистического реализма» в архитектуре, литературе, изобразительном искусстве и музыке. Конструктивизм и другие направления русского авангарда начала века изгнаны были из жизни, и в конце 40-х годов творения Чернихова, а он был еще и замечательным художником-графиком, жили только на бумаге...
В начале марта 1946 года, в день своего рождения, 18-летний студент Леонид Ламм получил в подарок от Чернихова книгу с его графическими работами и через несколько дней после лекции подошел с вопросом к Чернихову в коридоре института. Тот отвечал на ходу, и, проследовав за ним к выходу, а затем и на улицу, Ламм, в конце концов, оказался у Чернихова в его квартире в доме на Масловке, где обитало много художников. Квартира служила архитектору и мастерской.
Соседом Чернихова по дому был Владимир Татлин, автор проекта «Башни Третьего Интернационала», живописец, автор контррельефов и «Летатлина». Он занимал комнату, посреди которой стоял огромный бильярдный стол, на котором Татлин спал, работал, хранил свои пожитки и играл в бильярд.
В тот день Ламм стал свидетелем одной из дискуссий Чернихова с Татлиным о путях и судьбах конструктивизма. Познакомил его Чернихов и с другим известным архитектором-башнетворцем, – Константином Мельниковым.
Рассказывая об этих встречах, Ламм вспоминал, как поразило его кричащее несоответствие между грандиозностью футуристических проектов и ущербностью существования их творцов, отодвинутых на обочину жизни.
Но уже в следующем, 1947 году ему пришлось прекратить встречи с Черниховым, так как Ламм был исключен из комсомола и вылетел с архитектурного отделения вскоре после ареста студентов мехмата МГУ, создавших подпольную антисталинскую организацию «Нищие сибариты». Целью подпольной организации, созданной студентами мехмата, было заявлено свержение «деспотического режима». К этому «сибариты» призывали в листовках, подбрасываемых в почтовые ящики.
Леня Ламм дружил с одним из «сибаритов», Левой Малкиным, соседом по дому на Садовой-Каретной, тот жил этажом выше. Встречал он и его сотоварищей. Всё это были талантливые, неординарные молодые люди.
К счастью, следователь, к которому Ламм попал на допрос, понял, что студент с архитектурного отделения ничего не знал ни о листовках, ни о тайном сообществе, – и его просто выгнали из института и из комсомола за потерю бдительности.
По окончании следствия «нищих сибаритов» осудили и отправили в Сибирь. А первый учитель Ламма, Чернихов, 9 мая 1951 года, поднимаясь по парадной лестнице Дома Архитекторов, потерял сознание, упал и умер от кровоизлияния в мозг.
– Похоже, – сказал Ламм, – что жизнь каждый раз создает новый переплет для каждого из нас.
4.
Через несколько лет, выучившись в Полиграфическом на художника книги, Ламм попал по распределению на работу в областное издательство в Саратове, старом и пыльном купеческом городе со множеством деревянных заборов на высоком, правом, холмистом берегу Волги. «В деревню, к тетке в глушь, в Саратов…», – вспоминал он реплику из комедии Грибоедова.
Вскоре навалилась на него тоска. Иногда казалось ему, что он обречен навсегда остаться в Саратове с его ветрами, налетавшими из заволжских степей, заборами, пылью и сонной артерией реки. Иногда он начинал раздумывать, наглотаться ли таблеток или просто утопиться, но вместо этого женился на подруге по московской Изостудии, где занимался рисунком, готовясь к поступлению в Полиграфический.
Подруга по Изостудии, Ляля, зеленоглазая, как гроздь винограда, родом была из Ростова, с Юга России. Двигалась она неспешно и плавно, как река подо льдом. Жили они в деревянном доме, и поначалу она выносила свой этюдник в сад – ей нравилось писать в саду, на пленэре, но вскоре пришла зима, она забросила свои занятия живописью и принялась писать акварелью натюрморты, занялась рисованием, а затем увлеклась шитьем. Потом она забеременела, бросила и рисование, и обычно ожидала возвращения Ламма с работы, сидя у окна и глядя на Волгу, он же продолжал работать в издательстве и однажды, разыскивая материалы для оформления книги по истории края, наткнулся на сохраненную в архиве коллекцию графических работ своего учителя. Как оказалось, большую папку с работами Чернихова сохранил один из сотрудников издательства, Павел Миловидов, друг Якова Чернихова по ВХУТЕМАСу. Однокашника Чернихова выслали в Саратов еще в начале 30-х годов. В тот день Ламм понял, что чувствует одинокий островитянин, обнаружив человеческий след на песке.
Леонид Ламм и Борис Миловидов встречались на работе почти каждый день. Творчество Чернихова, архитектора и визионера, одного из создателей русского конструктивизма, умершего в забвении, и судьба его работ и проектов были главными темами их бесед.
У Ламма увидел я и черно-белое фото того периода, запечатлевшее одетого в черное молодого художника. Он тянет руку к груди беломраморной Венеры, на плечи которой накинута темная шаль. На переднем плане – прикнопленная к небольшому мольберту одна из пространственных композиций Ламма из цикла «Исследование динамики пространства».
Работы того периода вдохновлены были его архитектурными штудиями, но в отличие от творений своего учителя Якова Чернихова, объекты Ламма парят в пространстве, скорее даже, в небесах, лишенные какой-либо опоры, и порой представляются мне составленными из живых, разноразмерных элементов саратовских деревянных строений и заборов, плотов и мостков на реке...
В этих выполненных акварелью и маслом работах, присутствует яркий, потешный, театральный элемент, а само пространство есть нечто вторичное, вытекающее из динамики взаимодействия и связей элементов создаваемой художником конструкции, в то время как цветовые решения работ этой серии демонстрируют целый спектр ассоциируемых с пространством эмоций, от глухого раздражения дурной бесконечностью заборов и амбаров до упоения элегантной сценичностью оснащения парусников.
Меня в его работах захватывало всё – и присутствие сценического элемента, и драматическая трактовка пространства, и бесконечная ирония художника... Читались они не только как пространственные построения, но и как высказывание, резкое и не вполне приличное, о судьбах конструктивизма в России, ведь не зря же говорят в этой стране, что забор – это доски, прибитые к матерным словам.
5.
В Москву Ламм вернулся после начала «оттепели», почти одновременно с «нищими сибаритами». Они заглядывали к нему домой, заходили в мастерскую. Приходили сами и с подругами, с вином или с книжками, изданными неведомо где, иногда застревая в мастерских на недели. «Сибариты» рассказывали о местах заключения, о Сибири, о лагерях, восстанавливались на мехмате и прислушивались к переменам, как и все остальные, в медленно оттаивавшей стране. Все они излучали талант, так или иначе совмещенный с угловатыми, неуживчивыми характерами, с примесью той или иной доли шарма, эрудиции, блеска и всегда одержимости. При этом все они состояли в непростых отношениях, сочетавших дружбу-товарищество-соперничество и постоянные дискуссии на разные темы, начиная с узкопрофессиональных и заканчивая вопросами весьма общего характера. Ламм принадлежал по праву к этой талантливой и дерзкой плеяде послевоенной московской молодежи.
Вернувшись в Москву, он, как почти все художники, составившие позднее цвет Второго русского авангарда, продолжал заниматься книжной графикой и работал по заказам издательств, принимая участие в официальных выставках, обсуждениях и т.д. Отнюдь не простым был и процесс принятия работ в издательствах. Иногда редакторов что-то не устраивало в стилистике, иногда в деталях, – бывало, что обложку приходилось переделывать, она показалась кому-то чересчур смелой, чересчур авангардной, и с такого рода проблемами сталкивался не он один.
Книги, оформлением и иллюстрированием которых он занимался, были самые разные: роману «Вардананк», написанному на материале средневековой истории Армении, следовал роман Марты Додд о фашистской Германии; стихи Поля Элюара сменялись книгой для первоклашек; антифашисткий роман Элио Витторини предшествовал книге слависта, историка культуры Ильи Николаевича Голенищева-Кутузова... и каждая из книг будила его любопытство и оставляла свой, определенный отпечаток на расширявшейся сфере его познаний.
Но это была лишь одна сторона его жизни. Работая над оформлением книг, он не переставал заниматься тем, что следовало бы назвать «работой для себя», живописью и графикой; проблема «динамики пространства» не переставала волновать его – более того, в сознании и воображении его она постепеннно приобрела статус «сверхценной идеи». При этом, в силу своего характера, Ламм всегда избегал каких-либо групп и, как мне казалось, тяготел к полету «поверх барьеров».
Возможно, что именно это присущее ему стремление увидеть события и явления в широком, и даже бытийном, онтологическом контексте было одной из тех сил, что определили его развитие как художника. Стремление это проявилось и в его неизменном интересе к весьма отдаленной от обыденной жизни концепции единого пространства-времени.
6.
Однажды, еще в самом начале нашего знакомства он подошел к старому, темного дерева книжному шкафу, содержавшему, среди прочего, и почитаемую им «Дхаммападу», и отыскал книгу А.Эйнштейна «Принцип относительности», 1924 года издания, с пожелтевшими от времени страницами. Он раскрыл книгу и показал мне рисунки с летящими в пространстве часами в движущихся относительно друг друга системах координат. Каждые часы при этом показывали свое, отличное от других время...
– Эта книга сильно на меня подействовала, – сказал он.
Скорее всего, он имел в виду отказ новой физики от концепции абсолютного пространства и абсолютного, единого для всего пространства времени. Его действительно волновал образ летящих в пространстве часов, показывающих свое собственное время. По-моему, то было выражение сильнейшего желания разорвать все и всяческие оковы и узы ради того, чтобы взлететь...
Рассказы его и соображения о возможности полетов привели меня к тому, что я даже попытался написать стихотворение. Вот что у меня получилось:
Порвется рубаха по раннему утру,
Сырою землей голова закружится,
Зеленою тенью в окно упадет
И в ухо весну мне накаркает птица.
И я, пошатнувшийся дерево словно,
Взмахнув белизной своего оперенья,
Взлечу, у землян вызывая испуг
И оторопь дурного знаменья...
Он выслушал меня, кивнул и сказал:
– Ну, в общем, хорошо, конечно, что ты пишешь стихи...
– Нет, ты только подумай о том, что это всё означает, – сказал он мне вскоре после этого. – Ведь это освобождение! Так и искусство – оно должно вести к освобождению, а оттого должно включать в себя элемент провокации, да и вообще, искусство ведь и есть система провокаций... Как те новые хромовые сапоги Хулио Хуренито, в которых тот направился на Моховую площадь с тем, чтобы его там зарезали, ибо после того, как герой Эренбурга посетил Москву, он понял, что делать ему в жизни уже было больше нечего... И некого было провоцировать, ибо абсолютная провокация уже свершилась... Нет, ты понимаешь, что всё это значит? – спросил он.
Вопрос этот я слышал от него многократно. Желание докопаться до сути дела, с какого бы рода проблемой он ни сталкивался, не покидало его.
– А все-таки... – начинал он иногда, возвращаясь к какому-то из вопросов, в мире которых он жил.
Так однажды он зачитал мне фрагмент из книги все того же Эренбурга «Люди, годы, жизнь», посвященный особенностям политической и общественной жизни Византии, и, завершив чтение, спросил:
– Ведь это и про нас, не так ли?
7.
Конечно же, Москва тех времен сильно отличалась от Москвы эпохи Хулио Хуренито. В те годы, когда я пару раз в неделю приходил в мастерскую Ламма, ослепительно лысый Хрущев, похожий на смутно ожидаемых в ту пору инопланетян, провозглашал приближение коммунизма.
Из Мавзолея был вынесен один из двух содержавшихся в нем набальзамированных трупов, что должно было облегчить движение к светлому будущему. Так сбрасывают балласт с воздушного шара, теряющего подъемную силу.
– Ну-с, «шестикрылый серафим», что же ты там, на выставке, узрел? – спросил он, когда я пришел к нему, побывав на Французской выставке в Сокольниках.
Он, кстати, полагал, что «шестикрылый серафим» – образ абсолютно конструктивистский.
Тогда же я понял, что, несмотря на свою привычку иронизировать, он всерьез любит поэзию. В последующие годы он часто ставил меня в тупик неожиданными цитатами; иногда он цитировал Рубенса и Делакруа, с увлечением рассказывал о своих учителях, показывал мне строения времен расцвета «русского модерна» в центре Москвы и ездил со мной в Коломенское. А книжку Матисса, утверждавшего, что искусство должно быть своего рода удобным креслом, предложил прочитать.
– И учти, – добавил он, – тут не всё так просто, ведь Матисс приезжал в Москву в самом начале века и ездил в Новгород смотреть фрески и иконы....
Работал он не спеша, тщательно и аккуратно, с достоинством и основательностью мастера. Он уважал и ценил своих учителей. Иногда он рассказывал о выставках, которые я пропустил, ему нравились работы Рокотова и Боровиковского, а однажды мы вместе направились в Третьяковку смотреть иконы.
Как-то раз он вспомнил эпизод из увиденного в юности фильма о Рембрандте: уже старый, живущий в нищете художник очистил рукавом поверхность своей картины от пыли, и она словно воскресла, просветлела, засияла, а на лице старика появилась тень спокойной, исполненной мудрости улыбки...
– Это главное, – сказал тогда Ламм, – он прожил свою жизнь и знал, что кое-что сделал...
8.
Время от времени, а точнее, раз в месяц, направляясь к Ламму, я привозил ему свежий глянцевый номер журнала «Америка», где обычно содержалось немало интересного. Так, в одном из номеров я прочитал отрывок из «Великого Гэтсби» и запомнил имя его автора. В те времена в этом журнале публиковали немало отличных фотографий и качественные репродукции работ художников ХХ века, французов и американцев.
Каждый месяц я покупал очередной номер журнала в киоске у заводской проходной, номер стоил один рубль, что было не всем по карману, и заранее отложенный продавцом номер всегда ожидал моего появления. Репродукции, статьи о жизни художников в Нью-Йорке, дизайн журнала и рассказы о галереях интересовали Ламма.
Часто заглядывали в мастерскую и его друзья: искусствовед Юрий Нолев-Соболев, тяжело прихрамывавший вследствие перенесенного в детстве полимиэлита, проходивший по делу «Нищих сибаритов» математик Лев Малкин, художник-авангардист Юло Соостер и поэт Сема Виленский, записывавший строчки будуших стихов на папиросных коробках. Иногда Нолев-Соболев появлялся со своими приятельницами, и они неизменно были хороши собой.
Ну и постоянно появлялся в мастерской Леня Мечников. Иногда он бывал несколько отчужден, воображение уносило его в иные времена. Однажды я встретил его на органном концерте Гарри Гродберга в Зале Чайковского. Когда по окончании концерта мы оказались на улице, он заговорил об органной музыке и дольменах как демонстрации каких-то изначальных стремлений человека...
Друзья Ламма были люди со сложившимися уже взглядами, понятиями и идеями. Не раз встречал я у него в мастерской и его коллег-художников, литераторов, его подруг и даже одного огромного, как медведь, с седой короткой бородой агента по авторским правам. Звали его Яша Хинский, и однажды он угощал меня у себя дома приготовленной им рыбой под соусом бешамель. Вообще же, Яша увлекался литературой, ценил прозу Апулея, Петрония и роман Генри Мелвилла «Моби Дик». Из подруг Ламма я запомнил замечательную Лену Никитину, добрую и веселую художницу, красивую и привлекательную, которую заглаза называли «Помарэ», по имени таитянской королевы, воспетой Генрихом Гейне:
Рассыпает величаво
Милость вправо, благость влево,
Вся – от бедер до ступней –
В каждом дюйме – королева!
(Перевод Л. Мея)
Позднее Лена уехала в Бразилию.
Иногда, направляясь в мастерские своих товарищей и коллег, Ламм звал меня с собой. Так в первый раз попал я к Володе Янкилевскому, в его мастерскую в Уланском переулке. Позднее я не раз заходил к эту мастерскую, где всегда царил спартанский порядок. В армии Володя служил в ВДВ, и это, пожалуй, оставило свой отпечаток, он никогда не выглядел расслабленным, всегда был собран, внимателен и чуть ироничен. По отношению к Володе испытывал я чувство симпатии, мне нравилось его отношение к жизни, его стоицизм и горький, порою, смех.
Заходили мы и к Илье Кабакову, глядевшему на людей несколько отстраненно, почти мечтательно, его Леня иногда в разговорах со мной называл «мальчиком из Бердянска».
Мастерская Кабакова, где часто звучала музыка Шостаковича и присутствовали весьма достоверные инсталляции, повествующие о прозе жизни коммунальных квартир, располагалась в одном из помещений на чердаке огромного старинного дома на Кировской, выстроенного когда-то акционерным обществом «Россия». Однажды Кабаков рассказал, как наткнулся на подшивку старых, 30-х годов, газет – в одной из них подводились итоги соревнования комсомольцев в количестве сожженных икон.
В соседнем чердачном помещении располагалась мастерская эстонца Юло Соостера, осевшего в Москве после возвращения из Сибири, где он сразу после войны отбывал срок в лагере.
Бывали мы и в мастерской живописца Эдика Штейнберга на Пушкинской, где часто разгорались дискуссии о судьбах искусства и страны, и время от времени появлялись иностранные журналисты. Эдик Штейнберг был классическим художником-нонконформистом, продолжавшим поиски художников русского авангарда. Отец его, поэт и переводчик Аркадий Штейнберг, перевел в свое время на русский «Потерянный рай» Д. Мильтона. Жизнь отца была чрезвычайна богата разного рода событиями, связанными с новыми течениями в изобразительном искусстве, участием в войне, первым и вторым заключениями и, наконец, уходом в литературную, переводческую деятельность. При этом отца и сына объединяла любовь к подмосковной природе и к к Тарусе, куда отец вернулся после лагеря ввиду невозможности поселиться в Москве и где в то время имели дачи или жили К. Паустовский, А. Цветаева-Эфрон, Н. Мандельштам, Н. Заболоцкий и другие литераторы, образовавшие своего рода группу представителей «неофициального искусства».
Как-то раз Ламм упомянул о том, что побывал в Переделкино, на даче у Председателя правления Союза Писателей СССР Константина Федина, к роману которого «Костер» он сделал иллюстрации, обложку и оформление, заказанные издательством «Советский писатель».
– Так вот, Федин – человек очень интеллигентный, старой закалки, – добавил Ламм. – И как он уцелел, совершенно непонятно, и даже не просто уцелел, а стал Председателем правления Союза... Абсурд, да и только, – с удовольствием сказал он, – нет, ты представляешь, какой это всё абсурд?
Из последовавшего рассказа я узнал, что именно это, преследовавшее Ламма ощущение абсурда привело к тому, что, указав на изображение одного из персонажей романа, он обратился к немолодому уже писателю со словами:
– А вот это – Пастухов, писатель, герой вашего романа. Вы ведь помните его, Константин Александрович?
Из этого рассказа о его встрече и разговоре с Фединым я понял, что Ламм никогда не переставал задавать себе вопрос о том, кто он, зачем он живет и думает, и куда всё это ведет его.
9.
Каждое лето мы встречались в Сухуми, где в недавно выстроенном трехэтажном доме на площади у Морвокзала поселились мои родители. В соседнем подъезде того же дома жили родители Ламма.
Мои родители, брат и сестра вернулись в Сухуми за год то того, как я окончил школу в Риге. Примерно в то же время туда переехали из Москвы и родители Ламма, и он каждое лето приезжал к ним с женой, сыновьями и бабой Лушей.
Здесь, на море, летом не раз появлялись у Ламма и его друзья-художники. Помню появление Эрнста Неизвестного и его рассказы о Египте, куда он ездил после победы на конкурсе скульптуры для выстроенной на Ниле Ассуанской ГЭС, и рассказ его о встрече с Папой Римским. Рассказывал он свои истории эффектно, размашисто, со страстью, вращая глазами и поскрипывая зубами, цитировал Киплинга и Ленина, тепло вспоминал своего учителя М.Г. Манизера. Он был всегда переполнен энергией и прекрасно вписывался в южный, с пальмами и морем, пейзаж.
– Мы хотим научить людей видеть по-новому, – так ответил он на вопрос о цели нашумевшей выставки художников-авангардистов на Большой Коммунистической, в которой он участвовал.
Это был день открытия «нелегальной» выставки группы художников из студии Элия Белютина, а спросила его пришедшая вместе со мной Люда, студентка историко-архивного, с которой я познакомился незадолго до того.
В свое время выставка эта наделала много шума, а посетивший ее через пару дней после открытия Хрущев назвал художников из студии Элия Белютина «пидарасами» и плюнул в картину Лени Мечникова, изображавшую Голгофу. Присутствовавший при этом Эрнст схватил Хрущева за лацканы пиджака и сказал:
– Выслушайте меня, или я застрелюсь!
Было это за несколько лет до нашей встречи с Эрнстом на море, у Ламма.
10.
В те годы заглядывали в мастерские и торговцы живописью и иконами, старыми и новоделами. Иногда появлялись иностранцы, интересовавшиеся искусством Второго русского авангарда. Множество людей увлекались в те годы искусством иконописи, работами старых мастеров и сохранившимися в самых разных уголках России церквами и монастырями, старыми архитектурными комплексами и рукописными книгами, эмалями, деревянными скульптурами Севера и предметами старинного быта. Всё было недорого в ту пору: гостиничные номера, железнодорожные билеты и даже обеды в привокзальных ресторанах.
Итак, всё, казалось бы, шло неплохо, однако вскоре после начала третьего курса меня отстранили от учебы в вузе, и я перестал ходить на лекции.
Оказалось, что мастер Тихонов, высокий и медлительный светловолосый парень, который стал начальником участка поршневых колец цеха «Мотор» на ЗИЛе, написал мне отрицательную характеристику по итогам двухлетней производственной практики. Возможно, он просто невзлюбил меня; возможно, это было проявлением латентного антисемитизма, но ни с чем подобным я ранее не сталкивался.
Узнав об этом, я поехал на завод и получил положительные характеристики от предыдущих начальников участка – Лосева и Арабова. Получилось, что год и девять месяцев практики были закрыты положительными характеристиками, и лишь три последних месяца составляли проблему.
Я сдал вновь полученные характеристики в деканат. Через месяц примерно меня вызвали и сообщили: я должен направиться в штамповочный цех Московского завода малолитражных автомобилей, оформиться на работу, проработать там год и получить положительную характеристику, после чего смогу вернуться к учебе.
Я приехал на МЗМА и зашел в отдел кадров, где одна добрая душа объяснила мне, что штамповочный цех занимает первое место на заводе по травматизму и текучести кадров, после чего я направился в цех. Там было шумно, всё вокруг грохотало. Не умолкая ни на мгновение, работали штамповочные автоматы, гремели вылетавшие из них заготовки, и именно под этот аккомпанимент я решил не устраиваться на завод и бросить институт.
11.
Так началось время, когда, продолжая жить в общежитии, я начал подрабатывать в массовках на «Мосфильме» и готовиться к поступлению на физфак МГУ, для чего посещал лекции для абитуриентов в здании университета на Моховой и сидел в Ленинке, решая задачи повышенной сложности из пособий для поступающих.
Почему именно на физический? В книжном магазине на Горького мне как-то раз попалась книжка Нильса Бора «Атомная физика и человеческое познание», излагавшая его понимание принципа дополнительности и содержание его дискуссий с Эйнштейном о квантовой механике. В книге этой я мало что понял, но именно она, наряду с книгой Альберта Эйнштейна 1924 года издания, которую Ламм отыскал у себя в библиотеке, подтолкнули меня к этому решению.
Ламм, я помню, сказал мне:
– Наукой надо начинать заниматься смолоду, а ко всему остальному можно обратиться и попозже.
Но не только наука увлекала меня в ту пору: время от времени я выезжал из Москвы вместе с Людой. Она родилась в небольшом городе на Урале, прилично знала французский, увлекалась поэзией и интересовалась раскольниками. Идея поездок по городам и весям принадлежала ей, а мне эта идея показалась крайне интересной. Ездили мы в старинные русские города – Владимир, Суздаль, Псков, Новгород... Постепенно возникли у нас и довольно обширные планы поездок, мы собирались на Север, в Вологду, Петрозаводск, Архангельск и Кижи, названия эти пленяли...
Подошел Новый год, меня вызвали в деканат и сообщили, что ректор собирается принять решение о моем переводе в высшее военно-техническое училище, где из меня подготовят инженера для работы на атомных подводных лодках. Через неделю я оказался у него в кабинете. Это был крупный, с розовым лицом мужчина в сером костюме. Говорил он очень тихо. Незадолго до этого он вернулся из Китая, где руководил строительством крупного объекта. Выслушав его, я вернулся в общежитие и, игнорируя призывы из деканата, больше в институте не появлялся, продолжая регулярно посещать лекции для абитуриентов в аудиториях на Моховой.
12.
Через месяц в Москве появился мой отец, приехавший в командировку. В тот приезд в Москву отца, человека с армейским прошлым и любовью к порядку, особенно поразили мои длинные кудри, которые и решили, надо заметить, мою судьбу на «Мосфильме»: нас тогда выстроили на палубе фанерного броненосца, построенного в павильоне для съемок «Оптимистической трагедии», затем появился на палубе режиссер С. Самсонов, окинул нас взором, подошел ко мне и сказал: «В группу анархистов!»
Услышав, что я собираюсь заново поступать на физфак университета, отец спросил у меня, не лучше ли просто попробовать перевестись, ведь изучал же я какие-то сходные предметы два года, добавил он. Но на физфак МГУ меня не взяли даже и с потерей курса, не было свободных мест. Взамен мне предложили перевестись с потерей года на мехмат, но меня это предложение не вдохновило.
– Ну а как насчет того, чтобы поехать в Тбилиси? – спросил отец. – Может быть, там тебя примут на физический факультет? Есть у меня один знакомый в ЦК, думаю, он поможет. К тому же, ты будешь недалеко от нас.
Предложение это показалось мне интересным, я понимал, что предстоявшая мне в ту пору московская жизнь будет в той или иной степени повторять уже пережитое, а тут передо мной открывалась возможность отъезда в Грузию, и какие-то еще неясные, но определенно новые горизонты... И, несмотря на то, что я никогда не бывал в Тбилиси, предстоящий переезд порождал немало ожиданий – я помнил описание Тифлиса из «Путешествия в Арзрум». Остальные познания мои о древней стране и ее столице, которой было чуть больше полутора тысячи лет, состояли из сведений, почерпнутых из прочитанного в юности романа К. Гамсахурдиа «Десница великого мастера» о жизни Грузии ХII века, романов А. Белиашвили «Бесики» и А. Антоновской «Великий Моурави». Прочитал я в ранние сухумские годы и «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели в переводе Ш. Нуцубидзе.
13.
Моя мать была врач-педиатр, отец – инженер-механик, в недалеком прошлом – офицер-танкист, встретивший войну в Белоруссии 22 июня 41 года и закончивший ее в должности начальника танкового училища в Средней Азии, куда он был направлен после ранения, полученного в одном из танковых сражений под Москвой, на Калининском фронте.
Родной город моих родителей, Одесса, стоял после войны в развалинах, над которыми летали голуби... После демобилизации и недолгого пребывания в тесной полуразрушенной квартирке на Мясоедовской, мы переехали в Грузию, в Кутаиси, древнюю столицу Имеретинского царства, где отец мой нашел работу по специальности на механическом заводе.
Спустя три года мы уехали к морю, в Сухуми, столицу Абхазии, где в старейшей в городе школе им. А.С. Пушкина я, помимо всего прочего, выучил грузинский алфавит и научился читать на грузинском. Многие наши соседи по улице, носившей имя писателя Александра Казбеги, говорили по-грузински, и к тому, как звучит речь, я привык и даже научился различать знакомые слова и выражения.
К концу лета 54 года мы переехали в Ригу, где я закончил среднюю школу и изучил латышский язык, после чего поступил учиться в Москве, а мои родители, брат и сестра вернулись из Риги на юг, в Сухуми, там отцу предложили хорошую работу, и у нас появилась возможность приобрести квартиру на третьем этаже в первом построенном в городе кооперативном доме. Из одного окна видны были стоявшие у причала пароходы, остальные смотрели на город и горы. Рядом с домом находился морвокзал, уходивший в море причал и длинная, тянувшаяся вдоль залива набережная.
14.
Уезжая из Москвы в Грузию, я верил, что время от времени буду наезжать в столицу, ведь это всего-навсего два часа полета.
Итак, я забрал документы из вуза, отец съездил со мной в Тбилиси, и меня действительно приняли на физический факультет Тбилисского университета, но с потерей одного года. При этом мне предстояло самому изучить и сдать экзамены и зачеты по ряду незнакомых мне курсов, проделать несколько циклов лабораторных работ и сдать экзамен на владение основами грузинского языка. На всё это мне давалось полгода.
Приезжая в Москву в «тбилисские» годы я всегда останавливался в мастерской у Ламма и возвращался в другую, не оставлявшую меня «московскую жизнь». Мастерские менялись, за мастерской на Садовой-Каретной последовала мастерская в Лиховом перепулке, а затем мастерская на Белорусской....
Мы с Людой снова куда-то ездили, куда-то ходили, сидели в мастерской, а потом я провожал ее на Стромынку, в общежитие – оно соседствовало с трамвайным депо, столовая которого была открыта до утра... Потом я возвращался на Садово-Триумфальную, где продолжались наши с Ламмом обсуждения, казавшиеся самыми важными в те времена.
В студии Ламм работал один. Леня Мечников внезапно заболел и в две недели скончался, не достигнув тридцати восьми лет отроду и не успев реализовать свои планы.
15.
Между тем всё вокруг продолжало меняться, и очередной из моих приездов в Москву я заметил, что никто больше не читает стихи у памятника Маяковскому.
В начале 60-х я часто подходил к людям, слушавшим и читавшим стихи. Это было интересно и, казалось, так будет всегда. Люди разговаривали, обменивались мнениями, завязывались знакомства. Некоторые реплики совсем незнакомых мне собеседников запомнились надолго. Так запоминается порой мизансцена из спектакля.
– Да их всех разогнали, – объяснил мне Ламм, в то время его мастерская уже располагалась в полуподвале на Садовой-Триумфальной, – появилась милиция, дружинники, ну и сам понимаешь, всё закончилось...
Но стихи, поэзия по-прежнему оставались частью той жизни, что шла вокруг. Помню, однажды на остановке троллейбуса мы встретили Сему Виленского, он был небрит и потрепан в тот день. Схватив Ламма за рукав, он вдруг сказал:
– Сейчас я вам кое-что почитаю... – и, не обращая внимания на окружающих, начал увлеченно, с надрывом, читать стихотворение Ю.Домбровского:
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора
По всем законам лагерной науки...
– Да, – сказал мне Ламм позднее, – для него лагерь никогда и никуда не исчезнет.
В пору их молодости его друг был осужден за антисоветские стихи и провел десять лет на Колыме.
16.
Время шло, сыновья Ламма подросли, «оттепель» закончилась, а кое-кого из «нищих сибаритов» снова стали таскать на допросы в связи с их публикациями за рубежом. Изменилась и жизнь Ламма; он ушел из дому, расстался с женой и однажды холодной ночью, сидя в мастерской совсем неподалеку от площади Маяковского, нашел свое решение загадки пространства и перспективы.
Новые полотна и графические серии, пронзительно-экспрессивные ассамбляжи и, наконец, свободно паривший в пространстве и, одновременно, выплывавший из него «Шар», – вот главное, что ему удалось сделать в те годы.
17.
Весной 1965 года, я прилетел в Москву из Тбилиси и пришел в мастерскую Ламма на Садовой-Триумфальной, поблизости от площади с возвышавшимся посреди людского торжища серым и уродливым монументом. Никогда, пожалуй, и ничего подобного не смог бы вообразить даже и сам поэт-самоубийца, предлагавший когда-то выкрасить Большой театр в красный цвет.
Располагалась мастерская в подвальном помещении, в тесном соседстве с моргом Института судебно-медицинской экспертизы, отчего даже летом в мастерской не стоило открывать окон, запах формалина мгновенно заполнил бы пространство.
– А ведь ты меня спас, – сказал Ламм со смехом вскоре после того, как я появился на пороге.
В тот момент мы сидели в кафе, за завтраком.
– Да-да, – продолжал он, – я сидел в мастерской без копейки денег, думал, что делать? И вдруг пришел перевод от тебя из Тбилиси на сигары. Ты их получил?
– Ну конечно, – сказал я, – и уже подарил.
В Москве в ту пору полно было кубинских сигар, в Тбилиси их не было, и я действительно прислал Лене деньги с тем, чтобы он купил и переслал мне пару коробок сигар, одну из них я собирался подарить руководителю моей преддипломной практики,
В то время как-то совершенно неожиданно появился на экранах страны замечательный фильм И. Бергмана «Земляничная поляна», пожилой герой которого утверждал, что ничто так не стимулирует процесс мышления, как хорошая сигара.
В тот мой приезд я увидел в его мастерской на Садовой-Триумфальной «Шар» – работу, в которой Ламму удалось преодолеть тиранию плоскости. Помню, как набросав на листе бумаги диаграммы, иллюстрировавшие развитие отображения пространства в живописи, Ламм рассказал мне, что работая над картиной, часто ощупывал лежавший в кармане его блузы тяжелый металлический шар. Его ирония, критический анализ и чувство нестесняемой свободы полета объединились в этой строгой работе, напомнившей мне об иконе, – я говорю о предельной силе, минимализме и концентрации в передаче фундаментального утверждения. Эта аскетичная и строгая работа поражает сочетанием свободы и непроницаемости. Летящие в двух соединенных окном пространствах массивные непроницаемые шары объединены ощущением парадоксальной связи тяжести и свободы.
Присущая Ламму тяга к метафоричности помогла ему осмыслить пространство как стену, которую можно пробить, а вслед за этим присоединить к первому иллюзорному пространству второе, зеркально сопряженное первому. Я, помню, воспринял эту работу как «Валтасарову надпись», появившуюся на дотоле непреодолимой преграде плоскости. Работа эта завораживает и остается в памяти.
Стремление вернуться и заново разгадать ее никогда не покидало меня, и однажды, много лет спустя, разглядывая репродукцию этой работы, я припомнил фигурировавший в рассказе Ламма стол, на котором спал, работал, хранил свои пожитки и играл в бильярд Татлин.
18.
С годами, однако, ситуация в практическом театре социализма, построенного в отдельно взятой стране, становилась всё жестче; мастерские художников круга, к которому принадлежал Ламм, располагавшиеся в подвалах и на чердаках, постепенно превращались в настоящее «подполье» или «андерграунд».
Начиналась новая волна преследования диссидентов, и после процесса над Даниэлем и Синявским казалось порой, что время начинает медленно пятиться, и это создавало стойкое ощущение удушья, заставлявшее постоянно раздумывать о поисках тех или иных путей спасения...
Что до меня, то я продолжал учиться и прилетал в Москву, откуда мы с Людой уезжали в Ленинград, в Карелию и на Соловки. После того, как она побывала в Тбилиси, я не видел ее целый год, но мы продолжали переписываться.
В сущности, я продолжал жить в своем мире, мне было более чем достаточно тех проблем и впечатлений, что время от времени возникали в моей жизни, и я никогда не стремился к какого-либо рода общественной деятельности.
19.
Ламм, однако, переживал всё то, что происходило вокруг, и сильнее, и острее, чем я. Позднее он рассказал мне, что постепенно понял: ему уже не хватает пространства мастерской, а хочется преобразовать всё пространство, частью которого она являлась. Пространство это включало и саму площадь Маяковского, обезображенную гостиницей «Пекин», и серого истукана, изображавшего поэта, стоящего на постаменте посреди площади, и здание зала Чайковского, в прошлом – Театра Революции. Реализовать его замысел удалось однажды ночью в конце лета шестьдесят седьмого года.
В ту пору я уже закончил университет и начал работать в тбилисском Институте кибернетики. Летом я ушел в свой первый отпуск и за пару дней до того вечера, о котором расскажу ниже, прилетел в Москву из Пскова, где после окончания института работала в местном архиве Люда. Из Пскова мы ездили в Святые Горы, побывали в Михайловском и Тригорском. В Москву я вернулся полный впечатлений от совершенно иного течения жизни в тех краях.
Луга и равнины, река Великая, старые башни с контрфорсами у реки, усадьбы, лошадь, запряженная в телегу, перевозившая старые доски, поля и скирды, залитые неярким светом невысокого северного солнца, – всё это я очень ясно помню и сегодня.
В тот день, встретившись с Ламмом, я узнал, что он успешно сдал книгу, после чего мы втроем – Ламм, Лена и я – направились отметить это событие на Петровку, в ресторан «Будапешт».
Ночью мы вернулись в мастерскую в состоянии подлинно футуристического пыла и сразу после того, как Лена отправилась спать, решили выпить кофе и обсудить текущую ситуацию. Мы выпили пятнадцать или семнадцать чашек кофе и, уже пребывая в состоянии полнейшей трезвости, плавно перешли к обсуждению возможностей осуществления «акта протеста», как называл его Ламм, и вот тогда-то форма предстоящей манифестации внезапно открылась нам…
Несколько раз выходили мы с Ламмом на площадь в течение ночи, но сложилось всё лишь к самому концу ее, ближе к рассвету, когда почти пустая площадь оказалась без освещения и мы устремились к глухому и темному ее центру...
Ламм нес в руке свой старый кожаный портфель. В нем были два больших стеклянных флакона с красной темперой, литолью.
Ночь была теплой, и на улице вспомнились строки: «Полночь в Москве Роскошно буддийское лето...»
Затем нам пришлось остановиться и обождать несколько мгновений, глаза должны были обжиться в темноте, а уж затем проложить мысленную траекторию последовавших один за другим бросков, вслед которым литой серый силуэт Маяковского дважды вздрогнул, вздохнул – и два гребня ослепляюще яростного колокольного звона и гула полетели над площадью, отражаясь от молчащих ампирных фасадов, в проход под одним из которых мы нырнули, уходя от появления людей, и то тут, то там вспыхивавшего в окнах света...
Пройдя сквозь облако формалина, мы вернулись в мастерскую, и вот тут-то неодолимый смех облегчения охватил нас – мы это сделали, всё получилось так, как задумано, и мы могли спокойно глядеть в глаза друг другу.
И это небольшое, в сущности, происшествие стало для нас определенной точкой, от которой мы повели отсчет своего несогласия – как события, а не только как постоянно присутствовавшего отношения, в чем мы никогда не были одиноки. Так включенность «Черного квадрата» в историю своего времени отрывает его от технически несложной задачи оригинального выполнения, оставляя лишь эсхатологическую предугаданность в этой черно-белой иконе нового времени…
А пока мы были в прибежище нашей анонимной свободы, в мастерской, где хозяин ее мог изобретать сколь угодно изощренные системы перспективы, в подполье, возвращение куда всегда порождало ощущение пересечения границы оставленного позади торжища и погружения в иное течение времени…
Наутро, когда мы пришли на густо запруженную площадь, всё еще летний, яркий свет обволакивал плотную, почти неподвижную толпу, и фокус площади теперь составляло кровавое, красное пятно на бронзовой груди, замершей в момент максимального расширения в недостижимой для пешехода небесной высоте, притягивая взгляды поверх суетившихся у памятника милиционеров и серых персонажей в штатском.
На краю одной из серебристых лестниц, тянувшихся к памятнику от двух красных пожарных машин, терялась на фоне серого подбрюшья монумента маленькая фигура пожарного, и на мгновение Маяковский с кровавым пятном на груди и серебристыми лестницами, тянувшимися к нему над толпой, напомнил мне конструктивистские композиции двадцатых годов, наведя затем на ощущение театра абсурда.
Люди в толпе, окружившей памятник, стояли молча или негромко переговаривались, возможно, и не зная о дважды прозвучавшем ночном колокольном звоне. Странная это была картина, чуть сюрреальная – молчащая толпа, политая солнечным светом, серый монумент с кроваво-красным засохшим пятном на груди, серебристые лестницы, протянувшиеся к монументу с красных пожарных машин, и дергавшиеся внизу милицейские фуражки, – водоворот молчания посреди требовательно шумящей Москвы...