Григорий Скляров

 

Человек и вертолет[i]

 

Мне девяносто восемь лет, и мои рецепторы уже давно не воспринимают никаких внешних перцептивных намеков. Когда старый козел, вроде меня, утверждает, что мороженое раньше было вкуснее, это всего лишь новизна и девственность его нейронов девяносто лет назад. Теперь ничего этого не осталось, нет всей этой трансмиттерной избыточности, припухлости губ, розовых сосочков языка, как ни скреби себя ложкой по утрам. Я прибит к себе своим телом в инвалидной коляске и единственное, что я еще воспринимаю, так это водку с колой, хотя дозы, с которыми может справиться моя печень, до головного мозга не доходят. И память становится острее и падает непроизвольно вспять, как тень

вишневого

             сада.

Память, наверное, находится всё же не в этом мире, а в том, если так можно выразиться, и это именно смерть моя проецирует мои воспоминания, а не прожитая, туманная жизнь собирает себя по крупицам рассыпанных обаполов, как крошки пирожного. Это вовсе не горизонтальная распространенность воспоминаний в рельефе, запахах и наклоне солнца, но точка света. Вернее, негатив света опрокидывает на твою жизнь воспоминания, и тебе они кажутся настолько неправдоподобными, что ты, вздыхая, вынужден признать: жизнь – это сон. 

И всё болит! Раньше, когда я еще был дома, а не в клинике, я просыпался в восемь и до девяти лежал в постели. Я слышал, как приходят мои юные друзья из организации помощи таким, как я, и готовят завтрак. Мы завтракаем вместе и потом до четырех часов я – по настроению – либо пишу, либо рисую. В четыре я выпивал свой первый стакан водки с колой и потихоньку нагружался к вечеру. Я становился счастливым и сентиментальным, боль уходила. Спирт – уникальная формула, растворим как в жирах, так и в воде, никакие мембраны ему не преграда, он легко проходит через любой гематоэнцефалический барьер. Но теперь мне всегда больно, и всё жжет внутри, и я уговариваю себя, что это похмелье. Разница лишь в том, что в молодости похмелье проходит к обеду, а в старости это твое постоянное состояние; но если ты в молодости тренировался и жил с упоением, то это не страшно. Тем, кто себя не берег, кто до утра вставал и кто бродяжничал, спал на циновке из опавших листьев и пил из ливнёвки, брал в долг и умел дружить, тем старость привычна и не страшна. А те, кто все вечера пропадал в спортивном зале, стимулируя перманентное воспаление в мышцах, то так вам и надо, мучайтесь теперь в своих могилах, потому что вы постарели и ушли раньше меня. И это несмотря на мою страшную и длинную жизнь. Я ведь пережил войну. Именно пережил, потому что для многих она стала самым ценным событием в жизни, самым большим, самым эмоциональным, а я ее пережил. И стал жить дальше. И дальше уже жить я не хочу. Сейчас всё расскажу...

В клинике мне разрешают выпить только вино, совсем маленькую бутылочку с железной пробкой. Ну и черт с ними, будь они прокляты. Они думают, что я желчный старик, который не хочет умирать, но это не так. Да, я вру, но только потому, что не всегда могу правильно вспомнить. Иногда мне кажется, что медсестры хотят меня отравить. Когда кружится голова или я не узнаю лицо своего лечащего врача, у меня может начаться паническая атака. И я бы смирился со своим положением, если бы случилось чудо, такое чудо, как я мечтал в юности: Генри Миллер в старости попал в больницу и вдруг узнал, что в той же больнице лежит любовь его молодости Анаис Нин. Генри Миллер весело вкатился на своем инвалидном кресле к Анаис в палату, они смеялись и шутили, вспоминали и были рады видеть друг друга. Мне было бы легче, если бы я узнал, что мои любимые тоже лежат где-нибудь на другом этаже этой клиники, что я могу к ним приехать. Но такая больница есть, наверное, только в раю. И поэтому я сижу одиноко в своем кресле напротив окна и смотрю в него. Из-под карниза мощным прямоугольником вписывает себя в более темную часть палаты солнечный свет. На фоне этой стерильности и белизны солнечный свет – желтый. Я сижу в нем, как в камере, не спеша переезжать в стерильную часть комнаты, хотя смотреть в окно тоже нет смысла, потому что я уже почти ничего не вижу. И в этом солнечном желтом кубе, как планктон, мерцает взвесь пылинок, но я-то понимаю, что это всего лишь царапины и точки на старой кинематографической пленке. Эти царапины проходят по моему лицу, рукам и спине. И я говорю этот текст, и вы видите уже из-за этих штрихов меня несовременным, потертым, музейным, требующим реставрации, но на самом деле это всего лишь признак классики. Вы так думаете, потому что считаете, что жизнь – это светлая полоса между двумя одинаково черными полосами. Ваша проблема заключается в том, что вы не слушаете стариков вроде меня и поэтому не знаете, что этот черно-белый рояль существовал не всегда, а был придуман Иоганном Себастьяном Бахом. И вы просто не заметили, как эта баховская цивилизация закончилась еще в моей молодости. И если вы думаете, что крышка этого рояля поднята для того, чтобы дать больше звука, должен сказать, что это не так: просто он ждет ваш труп, чтобы закрыться уже крышкой гроба. И цветы, которые вы несете таперу, высадят на ваших могилах. Вы просто упустили тот момент, как наступили новые времена, которые придумал я с моими друзьями или современниками.

Мы не искали рая в детстве; мы всегда хотели побыстрее вырасти, потому что именно тогда – мы так верили – наступит настоящая жизнь. Так оно и случилось: жизнь моя приключилась вовсе не в период от детства до сегодняшнего дня, а представляет собой небольшой отрезок времени, когда гормональный трамплин вынес меня в космос головного мозга, а потом я приземлился, как вы уже заметили, в инвалидное кресло. Жизнь – не отрезок света между двумя одинаково черными полосами, между рождением и смертью, – это солнечный отрезок между двумя закатами. И только во время заката глазам не больно смотреть на солнце, так что я знаю о нем больше, чем те, кто еще живет в зените. 

Я еще знаю, что мне из кресла больше не подняться, а через неделю мне сделают эвтаназию. Я бы не стал ждать целых семь дней, но у главного врача этой клиники есть принцип, что он должен поговорить и попытаться переубедить пациентов без явных медицинских показаний, но и сил нет. На самом деле, этого требует законодательство: врач должен получить санкцию чиновника, чтобы его действия не считались убийством.

Я не могу сильно выдохнуть, на спирометрии шарик в диаг-ностической трубке едва колышется, как пенка на шарах кипящего бульона, то есть вхолостую, и не может сосредоточиться в одном направлении. Вчера я со злостью бросил этот прибор в угол комнаты. Медсестра спокойно подняла его с пола и вышла, а я смотрел, как дрожит моя рука на подлокотнике кресла, и капелька пота на кончике моего носа подвисает.

Ты еще не передумал делать эвтаназию, спрашивает меня врач, а я говорю, что не передумал, что если бы не условие о бестолковых метафизических рассуждениях, что назад с того света не вернуться, если бы не благоволение государства, я бы и сегодня это сделал. Я ему говорю: а куда возвращаться? Ты всегда возвращаешься в это тело, как в поезд; каждое утро, как просыпаешься. И если в начале жизни это какой-нибудь интерсити, ласточка, сапсан, то теперь это какой-то советский плацкарт боковой на Феодосию, со всеми его ногами и носками в проходе на уровне головы; лук, перегар и яичная скорлупа, и каждой ночью, пока ты спишь, тебя кто-то всё ближе переносит к туалету. И ладно бы попутчиком был Мандельштам, так нет же!

Я – ученый, он мне говорит, – я как врач оцениваю смерть очень просто: остановка дыхания и сердца, гибель клеток головного мозга – и всё; назад пути нет, и там ничего нет. Но откуда он это знает, если он такой ученый, ведь нет же данных о том мире, неизвестно, существует ли он или нет. Границы науки ограничены, и на этих границах появляется обитель веры или неверия. Более того, дорогой доктор, мы и при жизни можем почувствовать присутствие Бога. Например, каждый раз, когда вступает в игру какая-то иррациональная сила, которая меняет всё в лучшую сторону. Доктор, Сталин был тот еще гад, но ведь он выиграл войну, потому что надо было прекратить это безумие убийства евреев, хотя шансов победить у него объективно было мало.

– Немцы были хорошо подготовлены.

– У немецких танков были узкие гусеницы, – говорит мне доктор.

– Ну, может быть, – отвечаю я доктору.

Для наших таких разговоров мы выходим в сад ресторана. Вернее, сперва приходит ко мне санитарка, смазывает все складки моих одряхлевших чресел кремом против пролежней и одевает мне памперс. Для некоторых этот опыт травматичен, им кажется всё это унизительным, а мне нравится; мне нравится, когда мне стригут волосы, вернее, белесый птенчиковый пух, за мной ухаживают. Потом она вывозит меня на каталке в сад, а доктор приходит сам. У него правило: одна эвтаназия в неделю, одну неделю он общается с мертвецом.

– Удалось ли вам, доктор, кого-нибудь переубедить?

– Нет.

Доктор, вы не понимаете смысла смерти. Если вы такой ученый муж, то скажите, почему эволюция придумала смерть, ведь всё биологическое является торжеством жизни, противовесом энтро-пических сил физического мира. Весь физический мир стремится к равновесию, мере, залеганию в пластах, уравниванию температур, а живое нарушает этот порядок. Ведь эволюция могла бы пойти и другим путем, обеспечить вечное существование. Вот видите, вы не знаете ответа, а я знаю. Жизнь человека темпорально ограничена не для генетической устойчивости популяции, а для того, чтобы человек хотя бы что-то сделал. Эволюция – как стремление к вечному росту и развитию – сразу поняла, что обезьяна без осознания смерти на вершине пищевой цепочки ничего делать не будет. Введя смерть, эволюция заставила человека хоть что-то делать, хоть что-то оставить  после себя. Вселенная ввела в механизм эволюции индивидуальную смерть, чтобы осуществлять свое развитие. Без смерти обезьяна бы просто ловила блох на шкуре соседа и размножалась до тех пор, пока не покрыла бы метровым слоем своих особей всю сушу. Вместе с ужасом смерти мы испытываем неизбывное наслаждение, когда думаем, что после нас останется книга, скамейка на проселочной дороге и дети в мире. 

И моя жизнь уже схлопнулась, а вы еще тешите себя иллюзиями, что я жив, из-за моего оптического присутствия. Я уже некоторое время назад всё понял. Это было зимой. Снега не было, но были заморозки с большой влажностью, всё вокруг облепил иней, как будто вся природа и моя одежда, и открытые участки моей кожи – это одна сплошная рельефная эбонитовая трубка, как будто всё наэлектризовано, потому что ветер потерся по верхам и плоскостям, и острые ледяные иголки покрыли всю планиметрию; так металлическая стружка встает на магнит, но только черного цвета. Я хотел съездить за продуктами, стал открывать дверь машины, но ключ не поворачивался в замке. Странно, но видимо, замок за ночь замерз. Я вернулся домой, набрал в садовую лейку горячей воды и позвонил сыну. Ойген, говорю ему, я не могу открыть замок машины, он замерз. Я сейчас приеду, отвечает Ойген. Но пока он ехал ко мне, я вышел снова на улицу и стал поливать дверь машины теплой водой. Через пару минут Ойген был уже на месте и говорит: папа, ты поливаешь машину соседки! Хорошо еще, что соседи не видели, что я перепутал автомобили. А машины похожие; в том смысле, что обе синего цвета.

А еще один раз я занимался сексом с китаянкой. И вдруг она меня начала душить; тогда я взял ее в охапку и бросил с лестницы на первый этаж. Сбежал вниз и стал бить ее ногами, чтобы она не поднялась, как вдруг я проснулся от того, что мне холодно. Стал искать одеяло, но его нигде не было – ни на кровати, ни возле. Я стал бродить по квартире и нашел его внизу на первом этаже, возле лестницы...

И вы, доктор, считаете, что это жизнь? Так что давайте на сегодня завершим нашу беседу, я хочу свою порцию вина и лечь на террасе.

После обеда меня вывозят на верхнюю террасу, чтобы я принимал солнечную ванну, укрывают пледом и ставят на подносе стакан вина. И я почти что засыпаю, мне кажется, что мои морщины разглаживаются, и я проваливаюсь в те времена, что я называю жизнью. Мой эмо-циональный квадрат жизни очерчивался четырьмя прямыми: отчаяние, любовь, здравый смысл и ирония. Теперь эти прямые расположены в кругах воспоминаний.

Господин, говорит мне доктор, но если вы религиозны, тогда вы тем более должны сторониться эвтаназии как одной из форм суицида. Из-за фикуса подкрался доктор и спрашивает. За распахнутым белым халатом видна хирургическая тишотка ядовито-зеленого цвета с сексуальным треугольным вырезом.

Слушай, доктор! – меня злит, не потому, что я старый, – меня злит, когда он втискивается в мои воспоминания. Ну и что, что я всё это проговариваю в полудреме вслух, – другие жидкости организма тоже не очень охотно держатся во мне. – Слушай, доктор! Если тело больше не работает – так зачем оно нужно?

Но вы же верите в Бога.

Я еще раз повторяю, трагедия этого мира заключается в том, что нам не дано непосредственно видеть Бога. Если брать только христианскую концепцию, то совершенно очевидно, что с этим миром что-то не так. Рай разрушен еще во времена Адама и Евы, и совершенно очевидно, что в рай никто после смерти не попадает, равно как и в ад, потому что он, судя по всему, разрушен тогда, когда Христос после распятия спустился в ад, развалил его врата и проповедовал там грешникам. Вы манипулируете, доктор. Вы сами утверждаете, что не верите ни в какой метафизический мир, а только в физический, а в то же время мне предлагаете не соглашаться на эвтаназию.

Да, я предлагаю, и здесь нет никакого противоречия, потому что я считаю, что хода назад не будет. И после смерти ничего там нет, а не вечная жизнь, как вы, возможно, полагаете.

Но как вы не можете понять, что просто всё надоело, мне скучно. Я уже всё знаю, что только можно узнать. Мне надоело. Так же, как и наш разговор.

– Неужели никаких тайн? – спрашивает доктор, поправляя мой плед.

Никаких, которых бы мог узнать в человеческом теле. Разве что – нет, не лицо – но голос ваш мне кажется очень знакомым. Я еще хотел бы узнать, где я его слышал. Вы, доктор, какого года рождения?

Я немного младше вас.

Должен признать, вы даже лучше сохранились, чем я. А где вы были во время войны, вы же были уже призывного возраста? Судя по вашему грассирующему «р», вы из Баварии.

Под Мюнхеном.

О как! А где именно?

В Дахау.

И тоже врачом?

Нет, ассистентом.

И вас совесть не мучит? Я тоже был в Дахау, но в бараке.

Меня судили, и суд меня оправдал.

Доктор, принесите мне еще вина. Воспоминания одолевают меня, когда я встречаю свидетеля моих военных дней. Давайте выпьем. С вами я могу выпить, потому что если суд вас оправдал, то вы не виноваты. Ведь закон не имеет обратной силы. Даже закон природы. Я расскажу вам свою историю, посмотрим телевизор. Приходите вечером, может, вам удастся меня отговорить от эвтаназии, сказал я ему не искренне, а только для интриги.

Я вам расскажу немного из своей истории, а вы – из своей. Мы включим телевизор на новостной канал, но без звука. Перед телевизором сядем мы, а между нашими креслами – небольшой столик с вином и двумя фужерами. За телевизором расположено окно с альпийским пейзажем, со скалой цвета Парижа, по этой скале стекает горная вода в изумрудное озеро, а по диагонали это окно пересекает красный вертолет. В Швейцарии всё сделано для стариков; открывается вид на горы, вырастающие из озера, плитой лежащего между икрами горных кряжей. И моя медицинская страховка на сегодняшний день такова, что если я на прогулке сломаю ногу, то за мной полетит этот вертолет, его поднимут в горы, на красивых носилках меня понесут молодые ребята в палату, сразу несколько человек будут за мной ухаживать. Я, как человек, переживший плен и концлагерь, обладаю способностью быть благодарным просто за то, что жив. А в то время, когда пришли к власти нацисты, моя жизнь не стоила ничего. А это значит, что мое здоровье стоило меньше жизни. После войны моя жизнь и здоровье постоянно повышались в цене в зависимости от моего заработка и тарифа страховой компании; при нацистах всё было наоборот: с каждым годом моя жизнь удешевлялась по независимым от меня причинам.

Из-за того, что мой отец был чистокровным немцем, а мать – еврейкой, меня классифицировали как Geltungsjude; в моей судьбе всегда присутствовала некоторая юридическая амбивалентность, которую я не желал и не просил, но она была неотвратимой правовой данностью: немцы считали меня евреем, а советские солдаты (впоследствии) – немцем. Мой папа, впрочем, профессор классической филологии в Кёнигсбергском университете, на это не обращал никакого внимания: большой любитель философии Артура Шопенгауэра, он экзистенциально принял политические нововведения без должной рефлексии. Он был дружен и с Конрадом Лоренцом, когда тот в сороковом году получил место профессора. Еще до начала войны выучил китайский язык и целыми днями беседовал о Лао-Цзы и Конфуции. Мать также бежала от реальности, стала чаще заниматься скрипкой и играла сонаты Моцарта со знакомым пианистом. Я же остался в пубертатном одиночестве, окруженный томами энцикло-педического словаря Мейера, руководствуясь отсылками «см. женщина», «см. роды», «см. половой акт», «см. вагина». Кстати, когда в девяностых появились на телеэкранах якобы умные философы с надбровными дугами и стали вещать пастве, что с появлением интернета появился и гипертекст, в котором человек тонет, переходя от одной ссылки к другой, – я смеялся им в лицо, я хохотал в экран этой дремучей глупости, потому что я мог бесконечно переходить от одной ссылки к другой уже в тридцатые годы, потому что энциклопедии после эпохи Просвещения стали привычным делом и только этим напыщенным медиадуракам было это невдомек.

Каждый из членов нашей семьи сидел в своей комнате и занимался своим делом, отвлекаясь от дел уличных. Встречались мы, в основном, на кухне за столом. Прочитав статью о фаллопиевых трубах, я выходил в коридор, где сталкивался с отцом, только что занимавшимся переводом Бхагават-Гиты – белая рубашка с манжетами, домашний халат и какой-то справочник под мышкой.

За обедом отец, игнорируя окружающий набухающий национал-социалистический контекст, негодовал о том, что отопление не работает или что посуду плохо помыли. Вчера он жаловался, что кто-то откусил кусок его яблочного пирога. Он полагал, что это сделал я. А потом заводил совершенно абстрактный разговор о природе добра и зла, праве и справедливости, органично вплетая в свою аргументацию реформы Солона. Я занимал более прагматичную позицию и предлагал заняться вопросами выживания. Наши аргументы были из разных плоскостей. К примеру, я ему говорил, что нам нужно обратиться за помощью к родственникам в Швеции, которые нам эту помощь уже неоднократно предлагали, пересечь Балтику, мигрировать. На что мой отец отвечал цитатой Шопенгауэра: «Есть одна только врожденная ошибка – это убеждение, будто мы рождены для счастья», – и с довольным видом намазывал масло на кусок хлеба. Именно с тех пор я стал ненавидеть весь немецкий романтизм и идеалистическую традицию. Отец хмурился, если я ему говорил, что еврейскую школу, в которую я ходил, закрыли, а на стене появилась надпись «Жид, сдохни!» Когда я ему говорил, чтобы он сходил на рынок (ему, как немцу, это не стоило никакого риска), тогда он швырял на стол недоеденный бутерброд, вскакивал из-за стола и, расхаживая по кухне, вопил: «Нет, ну положительно, мир во всех отношениях, безусловно, плох: эстетически он похож на карикатуру, интеллектуально – на сумасшедший дом, – и я в нем живу! В нравст-венном отношении – это просто мошеннический притон, а в целом – тюрьма. Вы третируете меня каждый день своими непомерными запросами! Я уже не могу спокойно работать! Кто вчера разбудил меня, когда я, как обычно, прилег в обед? А когда я проснулся, что же я вдруг обнаружил!? – что кто-то уже успел откусить кусок моего яблочного пирога! И там еще – я замерил – остались следы зубов! Ладно это, но вы же знаете, что в обед я должен поспать, чтобы у меня не болела голова. Как можно быть такими эгоистами! Я что ли устроил это марширующее безумие на площадях? Почему я должен его исправлять? Я разве Бог, чтобы это всё исправлять? Я не Бог! И хорошо, что я не Бог, потому что если бы я был бо-о-ох, страдания этого мира разбили бы мое сердце...»

Войну мой отец не пережил. Когда нацистов сменили союзные войска, отец не хотел расстаться с наручными часами с металлическим ремешком, и какой-то сержант навылет прострелил ему щеки. Рана не смертельная, но болезненна и неприятно заживает; отец замолчал, стал отказываться от еды, лег на свой диван и больше с него самостоятельно не поднялся. Колеса печали проехались по его сердцу и растоптали маленького Людвига Второго Баварского внутри него.

На улицу я старался не выходить, потому что если я шел по тротуару, меня мог прогнать на проезжую часть любой ариец; я старался скрыть перед встречными прохожими нашитую желтую звезду Давида на груди, подняв руку к носу, будто он зачесался – от этой привычки я избавился только в шестидесятые годы; чтобы мне не плюнули в лицо, я старался передвигаться на велосипеде. Но как бы быстро я ни ездил, желтую нашитую звезду было видно. И однажды, когда мама меня отправила к семейству Херрман, которые собирались эмигрировать, чтобы забрать у них несколько ящиков с металлическим конструктором фирмы «Мерклин», прохожий на Шреттер-штрассе толкнул мой велосипед – и ящики рассыпались по проезжей части железными винтами, гайками и колесами. Обида тогда застила мне глаза, и я не сразу понял прогностической метафоры произошедшего события, а мне стоило бы задуматься и просто посмотреть на произошедшее глазами синематографического режиссера. Если бы художник снимал фильм о Второй мировой войне, он мог бы начало войны показать бомбардировкой зоопарка в столице какого-нибудь европейского государства. Камера движется параллельно смотрителю зоопарка, который толкает впереди себя тележку с нарезанными кусками мяса. Бомбардировщиков еще не видно, их еще не слышно, но животные как будто что-то почуяли: волки воют, лисы бросаются на стены вольеров, медведи просовывает морды  между прутьев клетки и облизывают носы, обнажая пасти. Смотритель зоопарка останавливает тележку перед вольером с тиграми и, когда он начинает перебрасывать куски мяса тигрице Лоле через загородку, на бреющем полете проносятся самолеты – и на зоопарк обрушиваются авиабомбы. В следующем кадре – развороченные металлические прутья, животные в страхе выбегают из загонов, раненый гусь клюет в морду окровавленного тигра. Дикие животные распространились по всему городу; эта кинематографическая метафора символизирует разгул инстинктов войны, которых больше не сдерживают правила культуры и воспитания.

Так же и металлические части моего конструктора фирмы «Мерклин» со звоном распространились на мощеной дороге, не сдерживаемые больше стенками четырех деревянных ящиков. Это в другой столице, где-нибудь на юге, или в книгах Зигмунда Фрейда инстинкты разбегаются животными или древними участками головного мозга; в моем опыте, в моей жизни на Шреттер-штрассе зло рассыпалось металлическими конструкциями, как будто сломалась машина и ее устройство. Не витальные силы, словно кроманьонец обгладывает кость неандертальца, но часовой механизм, который растоптали каблуком; и печь затоплена не для того, чтобы молоко в ней томилось, не как продолжение моей кожи, которая меня согревает и оставляет сухим от влаги снаружи, но для того затоплена печь, чтобы мою кожу скукожить и сшагренить. Так упало мое сердце тогда – со звоном, – как упали детали конструктора на камни, и все обернувшиеся прохожие увидели мою нашитую шестиконечную звезду и пошли дальше, как будто не было никакого грохота и как будто не было меня самого.

Эта перемена, когда меня перестали замечать, редко упоминается в книгах, доктор, но о ней стоит рассказать. Со мной опасались заговорить, меня пустили в кирху на «Страсти по Матфею», хотя и заметили, но не решались выгнать. Меня не замечали везде, доктор, чтобы не накликать на себя юридические последствия. Вам, как арийцу, мою социальную невзрачность не понять, но представьте себе, что так многие сейчас делают, если замечают потерянный кошелек на тротуаре. Люди проходят мимо, стараясь его не заметить, чтобы избежать разговора под протокол с полицейским. Ты всегда можешь сказать, что ты не заметил кошелька с деньгами, и никто не сможет доказать обратного. Но вот если ты принесешь портмоне в полицейский участок, ты автоматически становишься подозреваемым, хоть и не в строгом юридическим смысле. Поэтому этот кошелек все стараются не замечать. Так же не замечали и меня, как кошелек на тротуаре. И если все рассказывают об этом времени какие-то поразительные случаи, то они были, но не они составляли ткань повседневности. Само повседневье, впоследствии забываемое, составлялось большей частью из моей незаметности, хотя вспо-минаются, конечно, самые разительные происшествия, описывать которые можно, только имея жестокий талант. Я расскажу, впрочем, и о них, вернее, спорадически надточу канвой мимолетного повествования, потому что именно они – эти происшествия – подсветили мою незаметность и придали мне социальный рельеф. Во времена нацистов этот рельеф обычно превращался в холмик земли, от которой поднимался пар, или превращался в холмик пепла.

Однажды случилась курьезная история; в результате какой-то административной ошибки я получил мобилизационное предписание. Я опоздал на построение на плацу, так что мне пришлось – со своей желтой звездой – идти перед всем строем замерших новобранцев. На призывном пункте капитан, которому я вручил повестку, растерялся, увидев мой паспорт серии «J» и звезду, но всё равно спросил по форме, как меня зовут, отругал за опоздание и сказал стать в строй. Я прошел медицинское освидетельствование и даже получил военный билет с пометкой «В резерве, к службе не годен». И врачи и офицеры понимали, что произошла какая-то абсурдная бюрократическая ошибка, но следовали инструкциям, не оспаривая выданной мне повестки: они обследовали мое здоровье, жилы и легкие, стараясь не замечать моего еврейства.

И так бы и продолжалась эта социальная игра «вы не спрашиваете, а я не выпячиваюсь»; может быть, долго продолжалась бы, но меня выдал один ариец с химической фабрики, где я работал, а потом череда случаев высветила мою общественную чуждость. Из-за того, что у одного арийца или его родителей произошла какая-то генетическая мутация, предопределившая отсутствие определенных полей и подполей головного мозга, отвечающих за сопереживание и способность делиться пищей с неродственными особями, или все причины лежали в его детстве, я не берусь сказать... в общем, он любил мучить кота, который большую часть времени спал в нашей мастерской. К примеру, ариец говорил: «Интересно, как высоко прыгнет сегодня Петерхен», после чего смачивал в нашатырном спирте кусок ваты и клал его прямо под нос спящему коту. Когда я вступился за кота, он меня назвал жидовской мордой: «Ты за это ответишь, жидовская морда». Обещание он свое сдержал – и меня выгнали с работы. Мать моя была уже к тому времени переутомлена, а отец неожиданно для всех совершенно завшивел, заперся у себя в комнате, и из-за двери были слышны его упражнения в произношение слоговых морфем китайского языка; педикулез он лечил мочой, постоянно нося полиэтиленовый пакет на голове, отчего его волосы были всегда как будто жирными и пахли – как ни странно не мочой, а просто чем-то необъяснимо неприятным.

Потеряв работу, я принялся воровать. Из-за природной трусости воровал я осторожно и почти только на чердаках. Я надевал рабочий комбинезон электрика и спортивную обувь, заходил в подъезд и поднимался наверх в поисках любого барахла, которое можно продать на блошином рынке. Еще я проделывал совершенно мошеннический трюк: отсоединял одну фазу на распределительном щитке и из-за угла ждал, пока соберутся жильцы дома с обеспокоенными лицами. Тогда я выходил из-за угла в синем комбинезоне пантократора, в синих молниях, Джеймсом Куком перед дикарями, я выходил из-за угла с испытательной лампой в руках. После мнимых вдумчивых манипу-ляций я подсоединял фазу обратно и требовал съедобных сатисфакций.

Возвращаясь домой, мы садились с родителями за скромную трапезу. Жалуясь на то, что ему якобы достался тоньше, чем у меня, кусок хлеба, отец снова заводил разговоры о справедливости и несправедливости; уверенно вставляя угольным совком в рот коричневый кусок хлеба, он рассуждал о том, что на зло нельзя отвечать злом, потому что зло опять будет порождать зло, что мир держится только тайными пассами мудрецов и сердечной молитвой, а те, кто ворует (явный намек на меня), всего лишь продолжают умножать несправедливость этого мира.

Каждый день я снова и снова надевал комбинезон электрика, сумку с инструментами и выходил в окрестности. В одном из дворов на окраине Кёнигсберга я обнаружил электрический щиток прямо возле подъезда и уже засунул руку в сумку за инструментами, как заметил в глубине двора развешенное на просушку белье. На черном рынке его можно было выгодно продать и сносно питаться дней пять. Тяжелые простыни прогибали провода, натянутые между деревянными столбиками, как будто это были линии электропередач, провода провисали. За парусами тяжелых простыней находился пустырь, куда я сразу же рванул, руками сминая на ходу в шар влажное еще белье с местами повисшими на нем деревянными прищепками; на бегу я лепил из него тяжелый снежный ком. Вдруг позади меня раздались женские вопли, а затем несколько  мужских выкриков – и почти сразу же выстрелы автомата, – и я вижу веером воткнувшиеся пули в пустырь, его камни и глину, – и развалины поодаль. Я устремляюсь к этим развалинам, петляя между всхолмьями невозделанной земли и кусков щербатых фундаментов, но далеко мне всё равно не убежать. В надежде, что если я отдам свою простынную добычу, солдаты прекратят погоню, я подбрасываю белье вверх так, как только возможно по моим силам, чтобы им было видно, и забиваюсь в проем между двумя разрушенными краснокирпичными блоками. Мне не хватает воздуха, но и дышать громко я не могу, чтобы не быть замеченным. Я прижимаю рукав рубашки ко рту и выдыхаю в ткань, чтобы было тише, весь дрожа, как вдруг замечаю, что мне можно больше ничего не бояться и можно дышать спокойно, вернее, отдышаться, потому что передо мной стоит солдат с оголенным туловищем, дуло его автомата наставлено на меня, сам солдат тоже дышит тяжело. И я почувствовал облегчение...

И вот так, доктор, я оказался у вас в Дахау. После того, как меня несколько лет при нацистах старались не замечать, а я старался тоже не попадаться на глаза, мне было непривычным и приторным бюрократическое внимание; внимание, впрочем, поверхностное, но по существу. Меня всего замерили, рост и вес внесли в специальные документы, сфотографировали. Каким-то образом повлияло то, что я был сыном немецкого профессора, и меня не отправили на смерть сразу, а растянули во времени. В смерти, думал я тогда, нет ничего страшного, пока она не приближается. В этом смысле я противоречил знаменитому моему современнику, ученому и исследователю из Шварцвальда Мартину Хайдеггеру, который смерть именно при жизни ставил во главу угла, как задающую тон повествованию всей нашей жизни. Мне казалось всегда, что это присутствие смерти – такое же подспудное, как пищеварение по отношению к питательным веществам или огни нейронов по отношению к мысли: расстояние между мной и смертью хоть и влияет на мою жизнь, но не определяет ее, как и мою совесть. Так я тогда думал.

Хотя контекст для размышлений не располагал: длинные ряды бараков, тяжелая работа, переклички несколько раз в день. Но самое тяжелое в первое время было даже не это, а то, что я почувствовал какую-то щемящую усталость. Она была связана не с тяжелым физическим трудом и не с моей невольной судьбой, а с тем, как я понял впоследствии, что мой взгляд, который я иногда бросал в небо или в кроны деревьев вдалеке или вокруг лагеря, мои недолгие выпуклые взгляды искали на этой равнине – море; мой взгляд пытался выцепить привычные мне ландшафты, что-то знакомое, хоть какой-то уголок; я ожидал, к примеру, что за деревьями вдруг откроется обычный мне морской простор... Но этого не происходило. В бессилии увидеть привычные пейзажи, мой мозг без устали достраивал и домысливал отсутствующую теперь жизнь, ее звуки и запахи. А когда мне выстригли полосу от лба к затылку, чтобы в случае побега я выделялся из среды, и ветер холодил оголенный скальп, мой мозг в своем воображении достраивал отсутствующие пряди. И я от этой его настойчивой работы по восстановлению привычной мне когда-то среды уставал еще сильнее, чем от посвистов охраны.

Едва я разобрался, где находится мой барак и мое место за ручками тележки, как объявили карантин в связи с охватившей лагерь эпидемией тифа. Между зданием администрации и плацем выстроилась длинная колонна черных и блестящих автомобилей и мотоциклов. Все эсэсовское начальство в стильных своих униформах село на эти мотоциклы и автомобили и умчалось за пределы расположения лагеря. Несколько месяцев они не появлялись и наступили относительно либеральные времена.

На фронте было не всё в порядке, поэтому необходимо было увеличить производительность нашего труда. А для этого надо было так организовать производственный процесс, чтобы не все наши силы уходили на то, чтобы остаться в живых, то есть сохранить тело в минимальном присутствии, но оставить и след своего присутствия. В тот отрезок наших жизней мы были заняты в оборонной промыш-ленности.

Чтобы мы не уставали, нам разрешили поставить театральную пьесу, которую написали мы сами. Из досок союзные летчики шесть раз сколачивали и разбирали сцену; репетировали. По воскресеньям мы играли в футбол. Я возобновил занятия игры на скрипке. Самые безграмотные люди так были впечатлены своим лагерным опытом, что стали писать стихи. А на Рождество сестра Мия привезла нам всем подарки. У нее было особенное, привилегированное положение, потому что она однажды спасла самого Гитлера от пули. Она считалась нашей добродетельницей и имела право в любое время прийти в лагерь.

В рождественский вечер мы навели в бараках порядок, мы получили новые нашивки с нашими номерами; нам подарили по маленькому подарку – несколько печеней и сигареты – а потом нас всех построили на плацу. Открылись ворота и в расположение лагеря въехал черный современный автомобиль с запасными колесами на крыльях по бокам. Сестра Мия вышла из машины и, опираясь на офицерскую руку в черной кожаной перчатке, взошла на сбитую нами для нашей пьесы деревянную сцену. Сестра Мия начала в позднеромантическом пафосе, как герой. «Вы – закричала она, – штрафная компания, вы люмпены этого лагеря! Не позорьтесь, дармоеды; в вас надо плевать, отребье человечества. Как вам не стыдно, воришки хлебных крошек...» А перед тем, как нам раздали пакетики с подарками, она сказала так: «Раздайте им поскорее пакеты, чтобы они ушли с глаз долой!»

И мы ушли с плаца к своим баракам...

А потом меня записали в «летчики». Так я для себя называл эти испытания, доктор. В то время возникла необходимость точно установить, через какое время человек замерзает, если его сбить на самолете и он упадет в холодную Россию. России под рукой не было (хотя, судя по холодному дыханию, запаху водки и лука, советские войска приближались... повеяло матом), поэтому меня сажали в резервуар с ледяной водой. Когда я уже практически замерзал, меня доставали и начинали интенсивные реанимационные мероприятия, как будто я и в самом деле был ценным летчиком, которого надо было непременно спасти. Доктор, если вы когда-нибудь отсиживали ногу, то знаете это неприятное, болезненное покалывание восстанавливающегося кровообращения. Так вот, доктор, всё, всё свое тело я переживал как одну сплошную отсиженную ногу, так что возвращение к жизни было неприятным и вынужденным. Но описывать всё это совсем нет никаких сил, – ни этот желтый кафель, ни эту серую штукатурку, ни ванную с ржавыми подтеками. Как я уже говорил, чтобы описывать, что со мной и с другими было, надо иметь жестокий талант, а его у меня не было и нет. Я знаю таких писателей: им что человека пырнуть, что дерьмо есть мельхиоровой ложечкой – всё одно художественное высказывание. А у меня изнанка чувствительная и кишечник маслянисто блестит. Поэтому отмечу только следующее: именно с тех пор я научился стойко плавать и уверенно переносить низкие температуры. Меня закалили, как титан; я стал прочный, немагнитный, звонкий. С высокой точкой плавления, я лучше железа провожу тепло. Именно с тех пор просто жить я стал понимать как удовольствие. Теперь, если я видел, к примеру, синий цвет, – это была уже радость. А если это боттичел-лиевская синева неба или черный-черный-черный-черный фон Караваджо, то мое восприятие множилось наслаждением. Это и есть сюрреализм, в переводе – сверхреализм: реализм – мое простое радостное существование, когда я только воспринимаю. Мое синее и черное стало с тех пор синее синего, чернее черного, а душа и выправка – смирнее смирного.

И вот, в один из вечеров, когда меня достали из ванной, чтобы вернуть ток лимфы и крови, чтобы расширились сосуды, прекратили голодание клетки и улучшилась трофика тканей, в лабораторию зашла сестра Мия, ведя на поводке двух тигровых боксеров. «Я знаю, кто тебя согреет быстрее всего!» – как на плацу, зычно крикнула Мия. В комнату за ней зашли две голые проститутки из Равенсбрука и стали меня растирать своими телами. Пока мое-тело-как-отсиженная-нога оттаивало, я всё отчетливее понимал, что сестре Мие и сопровождав-шим ее двум офицерам было почему-то очень весело. Да, они были выпившие, но если бы мне сейчас предложили выпить, я всё равно не нашел бы повода для веселья. Я был разрушен, окна выбили, двери сняли с петель, в духовом шкафу – сотейник с человеческими испражнениями, на стене надпись: «Ну, что!? Ладна ваняит!»; я был в плачевном состоянии, как Сталинград. Как битва, в меня возвращалась жизнь, то есть на разных этажах одного здания могли находиться противники, и всё время кто-то постреливал. И хотя сердце мое было полно слез, в глазах они высохли – именно поэтому моя фотография в личном лагерном деле такая странная.

Тем не менее, появление сестры Мии не на плацу, как в первый раз, когда я ее увидел, а в камере и вблизи, было моим спасением. Знаете, доктор, в молодости я был очень красивым. Старику, как я, можно об этом говорить, это не будет нескромным, потому что я говорю это почти что о другом человеке: этого человека уже нет, от него осталось только тоннельное зрение из того же головного мозга. Так что я говорю почти что не о себе. В общем, я ей очень понравился. Она сказала тогда: «Ах ты мой маленький, сладкий еврейчик!» – и ей разрешили забрать меня к себе на виллу в качестве слуги. Когда я шел к ее машине, сперва по коридору, слабый и обветренный, с безразличием навыпуск, боковым зрением увидел этих проституток, разложенных на полу; на улице шофер Мии укладывал в автомобиль коробки с маргарином, консервными банками с лионером из нашей столовой. Я сел на заднее сиденье – и задрожал, как сука, которую забрали от мамы, и она еще не знает, куда ее везут и будут ли ее там любить. Но я был такой промозглый снаружи и внутри, примостился на заднем сиденье и очнулся, только когда огни виллы приблизились, кусты по обочине дороги расступились в стороны, и мы въехали на усыпанную гравием площадку перед домом, освещенную тусклыми фонарями.

Я спал три дня.

Я спал три дня.

Я спал три дня.

Принял душ, почистил зубы. Мия распорядилась, чтобы меня показали врачу. Меня осмотрели всего слева направо и справа налево и были удовлетворены: «Живучий еврейчик!» – сказала сестра Мия. Меня никто не спрашивал, меня переодели в униформу горничной, черное платье и белый передник, туфли на невысоком каблучке и красная кружевная наколка на голове. Днем я должна была убираться в доме, выполнять мелкие поручения; два раза в неделю к нам присылали заключенных из нашего лагеря для работ в саду, и я следила за выполнением этих работ. Регулярно к нам захаживал комендант лагеря Хельмут фон Штайнбергер, я подавала на стол, ставила пластинки Вагнера. Он жил выше нас у подножия горы, через лес, в положенном ему родовом замке. Хельмут был типичный представитель сверх-человечества: позднеромантическая – впрочем, традиционная для всего романтизма – неудовлетворенность наличествующим миром и самим собой канализировалась в обсессивное стремление к улучшению всего: общества, расы, бицепса. Он культивировал в себе военизированную потусторонность его арийского образа: тонкая кожа, высокомерный изгиб губ, гармоничные аристократические черты и трогательная уязвимость. Я была не столько влюблена, сколько очарована им. В выходные дни я собирала в плетеные корзины сыр, хлеб и бутылки шпетбургундера, укрывала корзинку грубой льняной клетчатой скатертью, и мы выезжали к горным озерам с изумрудной водой. Хельмут купался даже зимой, ныряя с головой, а когда выходил, обращал лицо с закрытыми глазами к солнцу, поднимал руки вверх, и капли воды блестели на его прозрачной коже. Иногда мы ездили выше в горы, и в гроте он плавал на лодке, запряженной лебедем, распевая арии Лоэнгрина: Wenn ich im Kampfe für dich siege…

Спокойными и уютными вечерами, когда на столах горели высокие белые свечи в канделябрах, а с каждой стороны тарелок было по три прибора, что означало долгую трапезу, Хельмут рассказывал много интересного; и это интересное меня просвещало и возвышало. Иногда к нам присоединялся университетский профессор: он спускался со снежного холма на лыжах, ставил их вертикально, оперев на стену дома, и, не разуваясь, прямо в лыжной шапочке проходил за стол.

Сестра Мия, хотя была глупа и неначитанна, старалась поддер-живать беседу, утверждая, что «воля к жизни аподиктична по отношению к ее смыслу, так что не стоит грустить о рациональном, если в высказывании достаточно экзистенциального напора». Иными словами, ставила под сомнение ценность академического образования. Она очень гордилась тем, что не запоминает стихов: «На самом деле, это мое преимущество: я не помню стихов и поэтому, когда снова их читаю, получаю от них удовольствие, словно читаю их впервые. Разве у вас не бывает зависти к тем людям, которые впервые прочитают книгу, которая потрясла вас до глубины души!» Цитаты она или портила, или знала наполовину.

Я наливала вино в фужеры, совершая неспешный обход вокруг стола, когда Хельмут, совершенно вдохновенно, сказал: «Советы никогда не выиграют войну против немецкой нации. Они наивно полагают, что тараканьим числом, забросав трупами советских солдат амбразуры немецких дзотов, сломят нашу волю. Да, солдаты вермахта сходят с ума на Восточном фронте от гор трупов, но у нас есть Баден-Баден, к примеру, где минеральными водами фатерлянда они омоют свои исстрадавшиеся телеса и раненые души, родная земля вернет им силы. Русские верят в чудеса, в светлое будущее, основываясь на вырожденческой фантазии глупого еврея Маркса, лишенной всяческой научности. Мы, национал-социалисты, основываемся не на утопичес-ких прогнозах исторического подхода, а на точной, выверенной, поддающейся измерению расовой теории. Да, я признаю, что у русских, как и у нас, тоже есть мечта, но их мечта не имеет научных оснований. Наши же враги с другой стороны – англосаксы – даже мечты не имеют. Сидят на своем мокром острове и высшим счастьем считают просушить одежду у камина за чашкой чая. Это они называют common sense, здравым смыслом. Плебеи! Недавно я допрашивал попавшего в плен английского офицера. Он утверждает, что не смотрит кино, не слушает оперу и не читает художественную литературу, потому что там всё выдумки. Он утверждает, что читает исключительно научную литературу, потому что в художественной литературе измышленные истории, вымышленные люди и события – то, что не существует. Они никак не могут уразуметь, что жизнь оправдывается как эстетический феномен, но верят в эти обезьяньи теории выжившего из ума Дарвина, которые окончательно загнали островитян в узколобость провин-циализма. Я бы им предложил музыку вовсе не слушать, а сосредоточиться на том, чтобы прислушиваться, где скрипнула половица, и регистрировать таким образом движения вокруг, что важнее для бриташечного выживания и отбора (на котором они сконцентрированы), чем катарсис. А звуки для выработки положительных условных рефлексов мы им обеспечим регулярным наведыванием отважных летчиков нашего Люфтваффе!» – так говорил Хельмут. В такие вдохновенные мгновения лицо его становилось волевым и сильным, а глаза, наоборот, с поволокой грустной непроницаемости.

«Браво! Браво! Лучше мог бы сказать только герр Ницше! Вы не человек – вы динамит! Вот образчик того, как надо философствовать молотком!» – закричала Мия, так жестикулируя поднятым бокалом, что часть вина выплеснулась за плечо.

Профессор, почти донеся рюмку с вином до своих hitler-style усов, вдруг остановил руку, чтобы поправить сестру Мию:

«Молотом».

«Что, простите?» – спросила сетра Мия.

«Ницше писал: философствовать МО-ЛО-ТОМ», – ответил профессор и вложил глоток вина под язык.

Чтобы поставить на место профессора, урезонившего ее забывчивость и уточнив ее высказывание, она решила это сделать цитатой из Гераклита, а именно, его знаменитым: «Многознание уму не научает, иначе оно научило бы Гесиода и Пифагора, а также Ксенофана и Гекатея». Загвоздка была в том, что она помнила только первую часть высказывания, поэтому сказала примерно так:

«Профессор, как вам известно из Гераклита, многое знание уму не научает, иначе оно научило бы... – тут она забыла продолжение и закончила залихватским хамством: ... иначе оно научило бы и вас!»

«Эх! – вздохнул профессор. – Это многознание – актуальнейшая тема на сегодняшний день: у нас вчера во дворе университета опять жгли книги. Утром к ректору пришел бецирксфюрер молодежной организации со списком книг, найденных в университетской библио-теке, для изъятия и уничтожения.»

«И стоит переживать, герр профессор! Меня больше всего беспокоит, что тот же огонь, который для нас священен, когда мы маршируем с факелами на площадях, вынужден мараться этими жидовскими книжонками», – парировала Мия.

«Дорогая сетра Мия, как преподаватель, я беспокоюсь в большей степени о том, что мои студенты покинули учебные аудитории и совершают марш-броски по две недели кряду во время паломничества к Браунау-ам-Инн, разматывая и сматывая кабели связи на тренировочных полигонах – вместо того, чтобы читать классические тексты и изучать древние языки. Только и всего.»

«Ну а как вы предлагаете уничтожить классовое сознание и классовую чванливую гордость, если не совместным проживанием в палаточном лагере, когда юноши и девушки должны совместно преодолевать трудности и тяготы полевой жизни. Если мальчишка какого-нибудь фермера из консервативной католической общины какого-нибудь Баиндта и девчонка, видевшая эти фермерские поля только из окна своего родового замка, и окна эти она еще и закрывала в те дни, когда ветер доносил с этих полей запах навоза. А теперь в палатке они понимают друг друга, они едины и пахнут одинаково. Вся эта классовая неприязнь опасна для Германии, именно она спровоциро-вала революцию и разрушила Россию. И не забывайте, что мы ведем войну на два фронта...»

«А что вы предлагаете, профессор?» – перебил Мию до этого молчавший Хельмут. О, сколько было силы, сколько было призыва к ответу в этом вопрошании! Так много было силы, что профессор смутился и некоторое время собирался с мыслями. А потом перешел на какую-то академическую феню:

«Если говорить о факельных шествиях, то когда они стали повседневностью, я радовался, потому что повседневность суть модус бытия Dasein’a именно тогда, когда Dasein разворачивается в такой высокоразвитой и дифференцированной культуре, как немецкая. Озаботившееся через волю к смерти бытие-в-мире раскрывает себя смыслами, разворачивающимися не просто в личной истории, но истории народа и освоенной им страны, питающею почвой кровь этого народа...»

«Так я и думал! – сказал Хельмут и хлопнул ладонью по столу. – Вы сейчас так говорите, что если вас пустить на радио, то врагам государства такие передачи и глушить не обязательно, потому что их понимают только аспиранты. Как говорит наш фюрер, интеллигенция оторвалась от народа; интеллигенция – это не мозг, дорогой профессор, это говно нации. А когда я слышу слово ‘интеллектуал’, мои пальцы тянутся к кобуре. Национал-социалистическая идея заключается в том, чтобы интеллигенция и наука были понятны и едины с немецким народом. Никакого элитаризма! Нам даже можно... – тут Хельмут из-под скатерти засунул мне руку под платье, – подвизаться с молодыми еврейками, если это не приведет к нежелательным и щепетильным расовым последствиям кровосмешения; но главное, чтобы не было гордости, и чтобы она знала, кто господин!» – при слове «господин» Хельмут сжал мою ягодицу стальной ладонью так сильно, что кровь отхлынула и попа стала бледной, а щёки и уши мои, наоборот, раскраснелись.

«А что, сестра Мия, вы мне говорили, что у вас есть для меня несколько бутылок мозельского, так не составит вам, уверен, труда отправить мне их наверх в замок. К примеру, это могла бы сделать ваша горничная завтра после обеда...» – сказал Хельмут, а я уже от волнения дальше и разговор не слышала, вернее, не понимала из-за того, как зарделись мои щеки.

Всю ночь мне было тревожно, и я плохо спала: я знала в точности, что произойдёт у Хельмута в замке, но волновалась так, словно это было волнение перед неизвестностью. Лучше бы я ничего не знала, лучше бы это произошло неожиданно.

Время до обеда следующего дня я провела в саду, где союзные летчики (настоящие, не такие, какой была я в ванной с ледяной водой) и польские ксендзы – ну где еще они стали бы работать вместе? – обрезали деревья. Я прошла по извилистой тропинке, мощёной мелким камнем; между воткнутых небольших садовых деревьев шадуфом к стволам стояли заключенные, вооруженные ножницами. Я присела на лавочку, любовалась природой и думала. На клумбе цвела примула, на клумбе цвела желтая штернбергия. Да, штернбергия, это его цветок! Как я сразу не догадалась? Я срезала два цветка и положила их в корзину, приготовленную для Хельмута, рядом с двумя бутылками красного вина, сыром с голубой плесенью и грубым фермерским хлебом.

Я переоделась из серого платья в черное платье, повязала нарядный кружевной фартук, на голову – красную наколку. На крыльце я задержалась и подумала, что выше в горах, где замок, может быть прохладно, поэтому я вернулась, набросила на плечи красную накидку, под которой спрятала мою плетеную корзинку, и пошла лесной тропинкой вверх по склону; пошла лесом. Я не спешила, потому что у меня от волнения лытки дрожали, а чтобы сбить эту дрожь, я останавливалась и собирала цветы в букеты. Когда я набирала полный букет, я его выбрасывала и собирала новый. Но время не растянешь, дорога настойчиво уходила вниз, лес становился гуще и показалась мельница. Вдруг навстречу мне вышел мужчина с садовыми ножницами. И я не сразу поняла, что это союзный летчик из нашего сада. Я остановилась перед ним, сделала книксен и поприветствовала его: «Guten Tag!» Он тоже поприветствовал меня на непонятном мне языке: «Schalawa, bljat». Затем он взял бутылку из моей корзины, сбил ножницами горлышко и вложил красное вино одним движением внутрь себя так, что у него даже кадык не двигался; отбросил бутылку в кусты, сделал решительный шаг в мою сторону и повалил меня тоже в кусты. Хотя я продолжала не понимать, что он говорит, я всё же понимала, чего он хочет, и хотела его остановить (к примеру, я сказала, что у меня месячные, хотя это была неправда), но он меня не понимал. Он придавил меня своим офицерским телом, придавил мне шею своей выбритой лагерной дорожкой головой, уперся темечком мне в подбородок, так что мне пришлось отвернуть набок голову, а сам он приподнимался на коленях, чтобы приспустить свои штаны, но как-то долго возился. Видимо, что-то не получалось, и он вьюном переместился выше по моему телу и, запыхавшись на уровне моего уха, на какое-то время замер, как будто прислушивался или собирался с силами для нового напора – и вдруг рванул на груди мое платье и стал целовать мою грудь, царапаясь щетиной. Неожиданно он остановился, отпрянул и уставился на мою пологую грудь с маленькими розовыми сосками. Он сказал протяжно: «Не по-о-оня-яа-аал...» Лицо его было удивленное, и он два раза надавил мне ладонями на грудь, проверяя, как будто собирался сделать пальпацию молочных желез, но неумело, как первокурсник. «Не понял... – сказал он еще раз, – а где сиськи? Где сиськи, я тебя спрашиваю?!!» – рванул летчик мое платье до пупа, а потом разорвал трусы и ошалело уставился на мой член, как будто это был крутящийся пропеллер тарелки для гипноза.

«Ах, ты так со мной! – заорал летчик, вскакивая. – Так ты, значит, со мной, с советским человеком, ну, получай тогда, гнида!» – и как стал меня бить и рвать на мне одежду! Стянул чулки и выбросил за плечо, развернул меня на живот и разорвал в лохмотья всю одежду, поставил каблук мне на лопатку и стал тянуть волосы из головы, потом бил по голове, прыгал на спине, а что там дальше, я уже не помню...

Я очнулся от холода, совершенно голый в кромешной тьме лесной чащи, лысый. Фонарики поисковой группы светили направленно, но тускло. Я просто лежал, дыша наполовину, пока рассредоточенная рота немецких солдат проходила мимо. Следом я перевернулся на живот и аккуратно пополз вниз холма, где у мельницы была небольшая речушка. Колесо мельницы выглядело, как пропеллер древнего сбитого деревянного самолета. Я отметил, что с тех пор, как проходили мои тренировки в ледяной ванне, я перестал ощущать холод и надвигающийся мороз, в котором застыла вся долина. Воздух как будто звенел от влажности и мороза, словно какой-то гигант дохнул на долину, как маленький человек может дохнуть с теплой стороны окна, или как Татьяна Ларина может дохнуть на теплую сторону окна перед тем, как вывести вензеля О да Е. Я сполз в реку и медленно и тихо нырнул в ее темные воды. Я впервые в жизни плыл в полной темноте и удивлялся тому, что журчание воды не поддерживалось оптическим образом, не было перекатов воды на камнях, она не вилась веретеном на мелководье, не пузырилась на преградах и валах. К утру река задышала, и от нее стал подниматься пар. К обеду она замедлилась и затихла, к вечеру – расширилась и впала в большую реку с коричневыми водами. Через несколько дней я заплыл в большой город с погасшими огнями и арочными мостами; окна были занавешены, здания были мрачны и настороженно поблескивали, занавешенные изнутри одеялами. А потом налетела авиация союзников – и всё загорелось: люди прыгали ко мне в реку, чтобы спрятаться от пожаров, но топливо разбомбленных складов разливалось по руслу и тоже горело; на поверхности и до глубины двух метров вода кипела, и я ушел на самое дно – в полтора метра ила и морскую капусту выброшенных велосипедов. Я оглянулся и увидел в мутной воде целое кладбище выброшенных велосипедов, ипсилоны заржавевших рулей, колеса обозрения колес, кожаные седла, как коричневые бабочки, вывернутые от влаги. Потом вниз полетели красные кирпичи и куски стен, гранитные плиты, окна министерских размеров и чугунные ограды, чугунные перила, памятники и книжные шкафы, люди... но люди быстро всплывали.

Я поплыл дальше и через несколько дней вода стала светлее и солоноватой на вкус, и я понял, что я выплыл в море. Судя по солоноватости, это была Балтика. Тогда я всплыл на поверхность и увидел родной пейзаж: белесое, с глазами навыкате, море, полосу пляжа во все глаза и изумрудные сосны с ржавыми стволами. Мой родной дом, доктор. Так я вернулся домой, но я уже не был тем человеком, которым я был в начале своего путешествия. Я не только закалился в морях северных, потерял все волосы и ушел на дно, хотя мечтал о небе. Все эти бедствия, что я пережил, вся эта устойчивая витальность, вся эта моя живучесть, наконец, при отсутствии внешнего насилия не могла долгое время найти применения. Я думал, что я снова начну играть на скрипке, но внешнее сопротивление ушло, забрав мое желание. Еще можно играть оттого, что счастлив, но счастья у меня поблизости не было.

По государственной программе я получил квартиру и мебель; мне выдали денежную компенсацию, восстановили в правах. В гостиной перед телевизором стояли два кресла и ломберный столик. Теперь я был не жидовской мордой, а жертвой диктатуры; поменялись законы, изменился мой статус, изменился, как я уже сказал, и я сам, но произошло-то это всё равно со мной. Казалось бы, что еще нужно! Но я стал страшно пить и валяться на улице. Утром я просыпался и сразу нырял в Балтийское море – круглый год, потом шел в социальный магазин и покупал выпивку и сигареты. К тому времени я прочитал и полюбил русского писателя Венедикта Ерофеева, нашел в нем единомышленника. Мне, как еврею, Израиль выписывал и присылал множество различных журналов, в том числе я по какой-то необъяснимой причине получил журнал «АМИ» за 1973 год, который выпустили всего в количестве триста экземпляров, что уже на момент публикации являлось библиографической редкостью. Доктор, если вы не читали его поэму «Москва-Петушки», то обязательно прочтите.

– А это не там, где мужик едет в электричке и всё время бухает? – нахмурился доктор.

– Да, она; но суть этой книги не в этом. Там для меня главное было в том, что можно плевать на всё общественное устройство, на государство, на метрики, на размер моего носа и черепа, на каждую ступеньку общественной лестницы – по плевку. В моей жизни, разумеется, тоже не было места подвигу, а мой путь саморазрушения был, как я тогда считал, ничуть не хуже и не лучше какого-нибудь иного пути. Но я горько ошибался. Мне не хватало начитанности и интеллектуальной сноровки, какая была у моего отца, чтобы, к примеру, понять: пусть не будет никакого смысла, пусть мир трагичен, пусть всё равно умрешь, даже если выжил, пусть твое тело – такое родное и свое – может в одночасье изменить свою ценность, если государство поменяет свою политическую элиту. Пусть! –  Но это же не повод, чтобы себя искорежить! Я не понимал, что есть и другие стратегии. К примеру, служение. Но не Богу, разумеется, а просто служение. Но понял я это позже.

Я спрятал скрипку в дальний шкаф, а вместо нее купил гитару, джинсовый костюм и спальный мешок. Несколько лет я ездил по всей Европе с одного рок-концерта на другой, ночуя, где придется, питаясь чипсами с земли и пивом. Днем бренчал на гитаре в людных местах, люди бросали мне монетки в бумажный стаканчик из-под кофе на неподъемном ветру: на море ветер дует сильно и направленно, а здесь меня сопровождал рваный, подворотенный, заворотный городской поддув в разные стороны, искореживший мои пальцы в митенках: пальцы в позициях ля-минор, ре-минор, ми-минор. Пальцы принимали только эти позиции и, благодаря ладам, я легко справлялся с блюзовой основой. И это только на левой руке! Правая рука тоже имела три застывших модуса: медиатор, сигарета, рюмка. Перед тем как уснуть, я размышлял о том, что в моей скрипке, припрятанной дома далеко на севере в кофре, есть что-то древнее и свободное: на грифе нет ладов, и струну я могу зажать где угодно. Это роднило меня с древними воинами: они брали тетиву лука – и получали октаву, потом делили ее на две трети – и получали квинту. Но в то время, доктор, я совершенно обезумел и променял диатонику, монархию и кокаин на пентактонику, демократию и марихуану.

Однажды я так напился уже к середине дня, что совершенно ничего не соображал, не мог даже поднять голову и всё время смотрел себе на ботинки, пропало периферийное зрение. Я захотел в туалет и зашел за плексигласовую автобусную остановку для школьного автобуса, в жасминовые кущи, полагая, что меня никто не видит. Расстегнул ширинку, достал угол сорочки, думая, что это член, и, как оказалось, помочился себе в штаны. Теряя сознание, последним я запомнил только весело и искренне смеющихся детей, которые показывали на меня пальцем: «Дяденька напылся! Дяденька опысался!» – задорно кричали дети.

После этого случая я понял, что мой кинизм не делает свободным, каким я стал после того, как союзный летчик вырвал все волосы из моей головы. Две недели я добирался домой, три дня я целе-устремленно трезвел и лечился морем. Я купался, моргал глазами под морской водой и пил ее. Утром третьего дня я проснулся на пляже: я лежал в воде, солнце начало восход, и в его лучах я увидел оленя, который пил морскую воду. На моей спине сидела чайка и тюкала клювом в мой могендовид. Пляж по обе стороны от меня растянул свои песочные рукава, как будто он всё время меня обнимал, а теперь раздвинул руки и выпустил меня из своих объятий, раскатав их по сторонам горизонта. Я поднялся и поплелся домой.

Дома я достал из кофра свою скрипку, смычок и канифоль. Попробовал звук – и он потек из-под смычка сложными вибрациями, которые после гитары производили сильное впечатление: как будто моя гитара – это музыка, которую мы слышим, когда лежим в ванной с головой и нам кажется, что мы очень красиво поем, звук кажется объемным, пока не вынырнем; скрипка – вот звук, который выносим, когда мы выныриваем. Я стал упражняться каждый день, и со временем мои пальцы выпрямились и вернули себе подвижность, которая сейчас уже почти сошла на нет. Именно поэтому я оказался у вас, доктор. Какая горькая ирония: когда-то вы мне вводили смертельные инъекции, которые я не хотел, и это было законно. А теперь я хочу, чтобы вы мне ввели смертельную инъекцию, – и это может быть незаконно, если вам не дадут разрешение.

«Ну, осталось ждать совсем недолго, – говорит мне доктор. – Завтра уже должен придти ответ...»

Ну что ж, подождем.

«До завтра, доктор», – говорю я ему и немного успокаиваюсь от своих воспоминаний. Завтра мне принесут на серебряном подносе письмо на красивом бланке со всякими водяными знаками и печатями государственными, что мне можно при помощи достижений современной медицины уснуть и больше не просыпаться. Я выпью бокал вина, мечтается мне теперь, попрошу налить мне полный фужер с мениском по такому случаю, а не пластиковый стаканчик.

«Пульс и давление в норме», – говорит мне медсестричка, расстегивая манжету на руке.

«У меня и сухость во рту прошла, – говорю ей, пока она подбивает мне подушки. – Я посижу еще на террасе».

И выруливаю на инвалидном кресле из номера. Ночь нежна. Мне уже не холодно. Солнце зашло за горную гряду, и камень быстро остывает. Как рифма фонарям, которые освещают тропинку в горы, зажглись звезды. Когда я был молод и брал древнегреческие книги из отцовской библиотеки, меня всегда ввергало в неописуемый трепет ночами, как сегодняшняя, когда я задумывался о том, что Платон или Аристотель смотрели на точно такие же звезды две с половиной тысячи лет назад, и пытался представить, что они думали и чувствовали. Теперь же я вспоминал, что в молодости чувствовал я сам, когда прогуливался по ночному пляжу, как будто это было две с половиной тысячи лет назад, с таким же неуемным трепетом. По этой рифмованной с небом дорожке я покатился на кресле по небольшому уклону в гору. Электрический мотор недовольно гудел, но справлялся, так что через пятнадцать минут я достиг смотровой площадки с обрывом в озеро, бронзовое и черное. По диагонали от меня горели огни клиники, как след авиалиний. Освещенный серпантин дороги конфигурацией напоминает скрипку, а перешагивающие горный хребет линии электропередач – ее струны с болезненным серебряным блеском.

И только я сосредоточился на горьком наслаждении моей последней ночи на земле, как зажглось сигнальное освещение клиники, объявлена тревога и в воздух поднялся вертолет. По громкой связи сообщили, что я потерялся и если кто-то видел пожилого человека в инвалидном кресле, просьба оказать ему помощь и сообщить в полицию. Говорят, что у меня могут быть провалы с памятью, панические атаки и деменция; что ночи сейчас холодные, что просят всех быть бдительными. Вертолет включает прожектор впереди себя и барражирует над склонами. Несколько раз пролетает мимо меня, но на одном из подлетов его прожектор выхватывает меня из темноты. Я наклоняю джойстик кресла вправо – и ухожу вправо от светового круга его прожектора, но вертолет делает крен в мою сторону. Я наклоняю джойстик влево – вертолет делает ещё один маневр в мою сторону, не оставляя мне никакого шанса. Я сдаюсь. Мне больно смотреть на его прожектор. Чтобы защитить глаза, я оборачиваюсь назад и вижу свою длинную тень. Слева по склону бежит группа медиков в красных комбинезонах с фонариками на головах. И так светло стало от этого освещения по всем фронтам, что, подняв голову к небу, я не увидел ни одной даже самой захудалой звезды.

 

 


i. Григорий Скляров – лауреат Литературной премии имени Марка Алданова, 2025