Бахыт Кенжеев. Избранное: 1972–2024. New York: Freedom Letters. 2025. 438 с.
Нью-йоркское книжное издательство выпустило четырехсот-страничное «Избранное» Бахыта Кенжеева. Поэт успел составить сборник, но увидеть его уже не смог.
Фотопортрет поэта на первой странице обложки выполненный Владимиром Эфроимсоном; строгое, скупое оформление издания; большой формат, качественная бумага и удобный шрифт, выверенная корректура, – всё это располагает к долгой жизни книги. Надеемся, что в переизданиях, если они последуют, обложка будет заменена твердым, надежным переплетом.
Книга открывается очерком Сергея Гандлевского «О Бахыте». Это больше мемуарный текст, нежели обзорный или стиховедческий. О стиховедении касательно Кенжеева со всей обстоятельностью когда-нибудь напишут потом; пока же придется ограничиться беглыми наблюдениями – и дело тут не столько в близкой человеческой утрате или в неготовности к академическому подведению итогов, а в том, что Кенжеев – слишком живой для такого рода штудий.
Дружба, прошедшая через долгую жизнь, определила задачу и мемуарную форму текста Гандлевского, но, опытный эссеист и прекрасный поэт, он называет (без этого всё же не обойтись) читателям главные черты кенжеевской лирики: ироническую легкость, эрудицию, биографичность, дружественность к «классикам и современникам». Упоминаются, конечно, сверстники из группы «Московское время», но и подразумеваются – по старшинству – питерский «волшебный хор», близкий во многом Лев Лосев, Окуджава, Арсений Тарковский (памяти которого написаны пронзительные, болевые стихи). Мандельштам и Ходасевич... пушкинская плеяда... далее везде.
В поэтической генеалогии Бахыта Кенжеева главное – интонация, с которой он так легко становится своим и для классиков, и для современников. Интонация эта, как теперь видится, была сходной для Сергея Гандлевского, Александра Сопровского, Алексея Цветкова. Никакой, пусть даже условной, романтики, никакого распада формы, которому так противился незадолго до смерти еще Пастернак в «Людях и положениях». Никакого конформизма и эзоповщины, столь характерной для многих шестидесятников и многих начинавших в семидесятые. Зато у этой четверки – чувство настоящей свободы, ясность просодии, гармоническая дикция... и, конечно же, высокая игра со Словом. То, что при зарождении называлось постмодернизмом. Непринужденная интонация, с которой прививают, по Ходасевичу, классическую розу изящной словесности к позднесоветскому и постсоветскому дичку. А чего в ней больше – минутного столичного сленга или возврата к традиционной архаике – решать уже нам.
Например, Кенжеев, 1973 год:
А. Цветкову
Ты медленно перчишь пельмени
в столовой и медленно ешь.
Они что в Москве, что в Тюмени,
и где он, желанный рубеж?
Скажи мне, работник печати,
сумел ты составить вполне
систему правдивых понятий
о нашей счастливой стране?
Умеешь ли в сердце поэта
вобрать пятилетки размах?
Умеешь ли выразить это
в добротных сибирских стихах?
Мне грустно – за эти три года
я чувствовать рядом привык
огонь твоей горькой свободы,
похмельный ее черновик.
Пиши мне – напутствия кратки.
Господь да пребудет с тобой,
играющим в прятки с судьбой
под запах отечества сладкий…
А вот, Цветкову же посвященное, из Сопровского, год 1976:
Налей и за старое выпей.
Наплюй на уик-энд и поп-арт.
Уже сочиняет нам гибель
Какой-то февраль или март.
Затем нас не гладят по шерстке,
Что сказано: время – вперед! –
И ласточка взором пижонским
Обмерила твой самолет.
О чем тебе снится, покуда
Два неба в раструбах очес,
Пока я с надеждой на чудо
В прожекторах ночи исчез.
Я сгинул под зимние грозы
В родном до проклятья краю...
Березы, березы, березы
Судьбу обступили мою.
Дворы наши в желтых сугробах,
Шурша, догнивает листва.
В беззвездных туманах багровых
Метелями бредит Москва.
Кому-то срываться в рыданье,
Хватаясь за воздух рукой,
Кому-то стекаться рядами
На сбор за Непрядвой-рекой.
Мы сдохнем на черной равнине
В расстрелянной светлой дали,
Обнявшись, как братья родные,
Чтоб чистой волной позывные
Сквозь крупчатый воздух прошли.
Присмотримся: вот общий трехсложный амфибрахий, который при чтении переходит от одного стихотворения к другому. Близкий разговорный зачин (пельмени под рюмочку – какой цимес!). Кенжеев: «счастливая страна», и Сопровский: её позывные. «Пятилетки размах» у Кенжеева (скрытая отсылка к пастернаковскому «И разве я не мерюсь пятилеткой...») и «время – вперёд» у Сопровского (и у Маяковского, разумеется, ибо тут давние, еще с ораторских революционных лет, пароль и отзыв, сближение и отталкивание). Более того, из каждого советского радиоутюга неслось убеждающее: «Потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной, прекрасной стране!» И, конечно, ни Кенжеев, ни Сопровский пройти мимо этого никак не могли…
Вот самое настоящее искусство поэзии, вот заново преображенная, пересочиненная в позднесоветских условиях элегическая интонация; только у Кенжеева, прячась за иронией, она лишена ложного пафоса и сентиментальной слезы.
Се творчество! Безумной птицей
Над зимним городом кружит,
Зовёт с отечеством проститься,
Снежинкой дивною дрожит.
И человеки легковерны
Охотно поддаются на
Ее призыв высокомерный,
Как будто истина она.
Конечно, мы помним классическую формулу, такой же четырехстопный ямб: «Цель творчества – самоотдача». Но Бахыт Кенжеев в своей пиесе, предвидя судьбу беллетриста или живописца, далее пишет:
Проходит день, и две недели,
У беллетриста бледный вид.
Он над бумагой, не при деле,
С утра до вечера сидит.
Гоненья, смерть – ему неважно,
парит в безбрежной синеве,
И вдохновенья холод влажный
Ползет по лысой голове.
<...>
Проходит год, и два, и восемь.
У живописца бледный вид.
Он за столом в глухую осень
С бутылкой крепкого навзрыд.
А где же творчество? Угасло!
А где возвышенная цель?
Всё позади. Осталось масло,
Мольберт, бумага, акварель.
Это уже из книги «Осень в Америке» (1988).
Наверное, в нынешнее время какой-нибудь условный Ленский, потерпев неудачу на лирическом поприще, подался в прозаики – и даже не стал приличным беллетристом. Да и живописец, судя по всему, ни ремеслом, ни мастерством не блеснул. Получилась вполне ироническая элегия, да еще и с пародийным сюжетом.
Двигаясь в чтении кенжеевского «Избранного» от раздела к разделу, мы видим, как почти потерянный жанр усложняется и актуализируется. «Осень в Америке», открывшая нам зрелого, замеча-тельного поэта, сменяется большим циклом «Послания. Монреаль» (1989). Адресаты: Александр Радашкевич, Юрий Милославский, Михаил Моргулис, Дмитрий Александрович Пригов, Саша Соколов, Тимур Кибиров... Белый пятистопный ямб, немного, для возлияния, разбавленный пиррихием, двенадцать стихотворений, двенадцать адресатов; эхо пушкинское, легкое, по духу – моцартианское. И завершается цикл пушкинскими литературными сюжетами:
Уже, наверно, франты молодые
в дурацких котелках, по новой моде
слоняются бульварами. Поэт,
чуть улыбаясь, смотрит с постамента
чугунного… а глупые студенты,
хихикая, перевирают строки
про милость к падшим… подлая цензура
и здесь успела – даже после смерти
не убежал твой славный соименник
из лап её…
В каждом послании ставшая традиционной для Бахыта Кенжеева элегическая интонация то входит в противоречие, то сближается с бытовым, ежедневным словарем. Автор смешивает понятия и предметы из разных времен и мест, нисколько, казалось бы, не заботясь о конечном результате. Нынешнее словцо «коммерсант» вдруг оборачивается архаичным «купцом». Продается «завод по выпечке пшеничных караваев из теста замороженного», «социалисты… во фраках, при шёлковом белье, при сапогах начищенных», а главный герой, то бишь автор, – «раздает бесплатные буханки чиновникам, артельщикам, министрам...» Пастухи, синие джинсы, прерии, Новый Йорк, номер «Русского богатства» в сумочке, Москва, мастеровые мещане, смирновская водка, франты в дурацких котелках. Не правда ли, гротескная, чуть ли не от Павла Андреевича Федотова, картина вымалёвывается?
Причем, что очень важно, у каждого послания – свой лирический и бытовой сюжет, привязанный лишь к одному адресату, и других он не касается. Продления или повторы исключены, авторский подход или прием только на первый взгляд представляется общим для всего цикла. И тут мастер Кенжеев, используя «живой великорусский язык», в архаическую форму вкладывает вполне актуальное, новаторское содержание.
Кенжеев о своем труде писал много, но, пожалуй, откровеннее и серьезнее всего – вот такое высказывание, из цикла «Век обозлённого вздоха» (1987–1989):
Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы –
так я скажу и слово свое сдержу.
Так я скажу и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.
<...>
Что ж – отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь и в ушах нарыв,
каждому небу – если уж век не люб –
проговорись, забытое повторив
на языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоём зрачке в золотой клубок.
Возможно, это, как у многих, напрямую обращающихся к предмету своего труда, произнесено слишком патетично. Но тут поэт, возражая собственной усвоенной интонации, предлагает себе – и нам – от сленговых, ложных и минутных наслоений нелюбимого века вернуться к забытым урокам, к изящной словесности как она есть. Мотивы бытования в нелюбимом веке и ухода вспять являются для стихотворения, да и для всего цикла, ключевыми.
С годами, от цикла к циклу, от книги к книге, поэтика Бахыта Кенжеева меняется. Прежняя, юная элегическая ирония отступает, прячется за новыми приемами, темами, сюжетами, жанрами. Лирика становится строже, жанры сложнее, сюжеты разнообразнее и много-значнее. Взгляд поэта на мир и на всё происходящее в мире приобретает жёсткость и драматизм. Даже «фирменная» авторская дикция, при ее легкости и гармоничности, становится скупее и расчетливей. Это ни в коем случае не уход в «алгебру», но дополнительное знание себя и своего труда. Меняется и отношение к городу – Москва, Питер, Нью-Йорк, Монреаль, etc. – узнаются топографически и лирически, приобретают точные, только им присущие бытовые черты. Тут, опять же, актуален предметный опыт Бориса Пастернака, его учительство. Рискнем сказать, однако, что начальные годы группы «Московское время» и, конечно, Бахыта Кенжеева, все семидесятые, совпали с вершинами прозы Юрия Трифонова, с его повестями «Обмен», «Дом на набережной», «Другая жизнь», с итоговым его романом «Время и место». И с осторожностью предположим, что поздний трифоновский метод косвенно совпал с поэтикой Бахыта Кенжеева.
Вот завершение книги 2000 года «Снящаяся под утро»:
Керосинка в дворницкой угловой
да витает слава над головой –
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, не знаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остается музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьем обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протертых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мертвых.
О чем или о ком написано стихотворение? Ускользающий, словно в ночном сне, от прямого прочтения сюжет определить трудно, это, скорее всего, историографическая зарисовка, давние времена дворовых гармоник, нищих керосинок, скудной пищи, недостатка электричества. Встреча двух, в беде и голоде под стать временам, очень близких по духу персонажей – живущих в том же, как у автора, родном языке. Очень важно: вслед за взглядом автора сюжет стихотворения восходит от дворницкой, мимо табачной и молочной лавок, к облачному небу. Может быть, он будет яснее, если припомнить тут же Осипа Мандельштама начала тридцатых (не о нем ли идет речь?), его дворницкую на Тверском, его встречи с Арсением Тарковским, «курву-Москву» – и стайки воробьев, ласточек, щегловитого щегла…
В новейшие времена Бахыт Кенжеев выпустил более десяти книг, стихи из которых, с большей или меньшей полнотой, собраны как циклы в представленном посмертно «Избранном». Вот некоторые из них: «Невидимые» (2003–2005), «Крепостной остывающих мест» (2006–2008), «Элегии и другие стихотворения» (2013–2016). Читая их, мы понимаем: поэт достиг такого уровня профессионального мастерства и такой лирической щедрости, что, наверное, уже невозможно выделить ту или иную. Но прочтем хотя бы вот это, из книги «На долгом ящике Пандоры», написанное за год до смерти:
весенние дни становились длинней
а хрупкие ночи — бесценней
мы жили среди говорящих теней
поющих зверей и растений
смородина зрела и друг баклажан
блистая боками на грядке лежал
белел в отдалении парус тугой
как словоохотливый демон
и даже цветков мизантроп и изгой
считал эту юность эдемом
куда она делась зачем унеслась
блаженная словно советская власть
спи время мое незлопамятный лед
прививка от вечного горя
билет прикуплю на ковер-самолет
нацелюсь на Мертвое море
где вобла укутана в вязкий тузлук
не ведает встреч и не чает разлук
не там ли безглазая речь солона
когда сплетена из вискозы и льна
слезинки чужого ребенка
стирается рвется где тонко
и вдруг понимаешь всесилен аллах
но вряд ли он смыслит в подобных делах
Не хочется впадать в бессмысленную патетику, но ясно, что Бахыта Кенжеева читали, читают и будут читать всегда. И главная моя задача как автора изложенных наблюдений – этой «не только рецензии» –выразить бесконечное уважение и любовь к большому мастеру.
Евгений Сухарев
8-16 июля 2025, Эрфурт, ФРГ