Эпоха длиною в жизнь

 

В этом году мы отмечаем 100-летие со дня рождения поэта Наума Коржавина (1925, Киев, СССР – 2018, Дарем, США). Трудно сегодня представить, что когда-то в Бостоне «Новый Журнал» пышно отмечал его юбилеи, – так, кажется, давно это было, столь радикально изменился мир и мы. Обратившись к многочисленным публикациям поэта и мемуариста на страницах нашего журнала, в том числе к его забытой сегодня «Поэме греха» (НЖ, № 116, 1974), мы лишний раз убедились, как современно звучат они в контексте наших дней. В одном из интервью 2015 года Коржавин заметил: «Еще в 1972 году в ‘Поэме греха’ я писал о нас, о нашем общем, а не одного лишь Сталина грехе...» Предлагаем читателю вновь погрузиться в ту давнюю публикацию «свежего иммигранта» Коржавина. Предваряем поэму отрывками из юбилейного интервью Наума Моисеевича «Новому Журналу», опубликованного к 80-летию поэта в 2005 году.

 

 

– Думаю, Наум Моисеевич, мы не найдем в русскоязычной диаспоре человека, который не знал бы, кто такой Коржавин. Вы и сегодня, в свои 80 лет, много печатаетесь, активно выступаете, поэтому брать у Вас интервью – сложно. Но я не стану выдумывать каких-либо оригинальных журналистских ходов и не начну раскрывать неведомые тайны Коржавина. <…> Вот что мне интересно: Ваша жизнь вместила в себя целую эпоху – эпоху советского государства. Оно Вас не жаловало, да и Вы его тоже. А как складывались поначалу ваши отношения?

 

– Родился я, как теперь выясняется, очень давно. В 1925 году, 80 лет назад. Родился в Киеве. Мать была зубным врачем, профессию свою выбрала от общей тогда тяги к образованию. Отец мой, Моисей Мандель, образования не имел, был он духовного происхождения. Из семьи отец ушел еще до революции, по принципиальному, так сказать, несогласию. По рождению он должен был стать цадиком, чего не захотел. <…> Так что воинственным безбожником он не был, но был абсолютно убежден, что Бога нет. Его антирелигиозные взгляды были твердые, но примитивные. <…> Мы сегодня плохо представляем, как жили и мыслили тогда люди. Даже история большевизма в этом смысле интересна. Для нас в ней – одни жулики. А это неправда. Самую страшную роль сыграли вовсе не жулики. <…>

 

– Что Вы помните из довоенной жизни?

 

– Голод. В Киеве это здорово ощущалось. Люди лежали на улицах, просили хлеба. Я еще маленьким был, дети ведь всё в жизни воспринимают как данность.Умирающих людей на улицах города я тоже принимал за норму, правда, мама учила меня, что грязным быть нехорошо, и нищета меня удивляла. А отец очень переживал. Он говорил: «Я понимаю, идея красивая (то есть – прекрасная, это он так с еврейского переводил), но люди на улицах умирают». А большинство людей в те годы старалось как-то оправдать для себя голод – мол, это – лодыри, а вообще колхозники стали жить хорошо. Нам всегда пудрили мозги. Было большое желание верить во что-то хорошее. Какая-то совершенно тупая жестокость.

Думаю, Сталин действительно хотел этих мужиков уничтожить. Это не был геноцид в том смысле, что не уничтожались специально украинцы. Но это был геноцид крестьян – за то, что крепкие, что работать на земле умеют. Вообще, мне кажется, он крестьян боялся. Для киевлян были организованы карточки, но у деревенских-то их не было. И их не пускали в Киев, они пробирались нелегально (это я уже позже узнал). Мне рассказывал очевидец, мой друг Володя Левицкий, ныне уже покойный. Сам Володя – из семьи украинских интеллигентов. Его отцу, когда начались гонения на интеллигенцию – до голода еще, посоветовали уехать в деревню. Начался мор… Кстати, Володя заикался. Я поначалу не обращал на это внимание. А потом узнал от него: когда начался мор и еды не стало вовсе, отец куда-то поехал и привез мешки с едой. Они попрятали еду в какие-то укромные местечки, заперлись и из дома не выходили, а вокруг уже начались случаи людоедства. Кругом ходили люди и кричали: хлiба, хлiба... Страшное дело: вот если я тебе отдам хлеб, я сам умру, а не отдам – ты... Ставить людей перед таким выбором нельзя. Тогда Володя и начал заикаться: он боялся, что его украдут и съедят. Потом отцу Володи удалось добыть паспорт, он взял сына в Киев. Когда они подъехали к пригородам, в вагон вошли контролеры – у кого не было пропуска, тех выгоняли, на голод.

 

– В 30-е годы, в разгар репрессий, Вы были еще мальчиком. В общей атмосфере жизни ощущал ли ребенок их?

 

– Во-первых, меня самого преследовали. Я хоть и маленький был, но крайне неудобный, слишком искренний. Скажем, я активно боролся против мещан. Я полагал, что вокруг воцарилась атмосфера торжествующего мещанства, которое губит чистую идею коммунизма. Все казались очень неискренними. Учителя – неискренние; я –  балбес, а они – неискренние.

 

                        Мы родились в большой стране, в России.

                        Как механизм губами шевеля,

                        Нам говорили мысли неплохие

                        Неверившие в них учителя...

 

Вот так писалось. Казалось, бюрократы-мещане захватили власть, а вот честных коммунистов – их сажают. Так воспринималось. Я мало что знал, но в атмосфере что-то витало, я это чувствовал. Словом, меня из школы исключили. <…> Но что я хочу заметить. Странное дело – в Киеве в те годы еще оставались люди, которые в Гражданскую воевали в Белой армии, люди из «бывших», – но я их не видел, не ощущал. Врагов социализма – настоящих, не выдуманных НКВД, как-то не было видно, этих людей я встретил лишь здесь, в эмиграции. А ведь и Ольга Анстей – дочка белого офицера – в Киеве тогда жила, и Валя Синкевич – внучка царского генерала... А мы жили – как будто никаких белых вообще никогда не существовало. У нас свои враги народа были. И это тоже – сталинская идеология... Фантастическая, придуманная жизнь, которой мы жили.

 

– Это она сейчас воспринимается как надумь, или и тогда ощущались какие-то несоответствия?

 

– Несоответствия были на уровне: «что-то портит идею». Но что всё вообще – фантастика, – нет, этого не чувствовали! Ведь я потом, после исключения, ходил даже правду искать – и в райком партии, и в обком. Там мне даже помогли.

 

– Вы говорите, что в идею все верили. Но прошло ведь всего 20 лет после революции – только одно поколение сменилось, откуда же эта вера? Ведь еще жива память, 20 лет – это же ничто! А фанатизм! Посмотрите на старые фильмы – какой энтузиазм! – и, кажется, не совсем напускной, вот и Вы свидетельствуете, что энтузиазм был.

 

– Оптимизм был, да. Понимаешь, идея революции – благо народа, – это оказалось тотальным. В такое благо верили почти все. Русский человек ведь совестлив. Конечно, старикам было с чем сравнивать – моего дядю потому и убили, что сравнивал. Он не хотел эвакуироваться из Киева, когда началась война, – не верил большевикам. До революции дядя был хороший хозяин, маклер... В политику он не лез, но хозяйственные промахи советской власти его раздражали.<…> Но большинство, и особенно молодые, верили в коммунистическую идею – и долго верили. Скажем, я… Сталина я, правда, всегда недолюбливал, он мне неприятен был чисто по-человечески. Для меня в те годы верным признаком было: если мне кто-то из лидеров симпатичен, Сталин его уберет. И тем не менее вера в идею – жила. Если кто сейчас говорит, что всё при советской власти одной краской было крашено – неправда. Конечно, если оценивать в понятиях добра и зла – то, может, так оно и есть, но я за это не берусь. Может, оно и было – всё зло. Но в это зло некоторые люди искренне верили, следовали в жизни какому-то кодексу чести...

 

– И тем не менее, если ты служишь разрушительной идее, а именно такой мне представляется идея коммунизма и социализма, ты всё равно разрушаешь жизнь…

 

– Да, разрушали. Но лично себе – нет, никакой выгоды и даже – жертвенность в служении идее. А потом что началось?.. Я сформулировал бы это так: самое страшное для человека – не идейность (хотя в ней созлазн), страшнее – безыдейность. И, между прочим, безыдейность – это не отсутствие идеи, безыдейность – это отсутствие идей при декретированной идейности. Вот это самое страшное.

 

– То, о чем Вы раньше писали: идеократия без идеи…

 

…эта порча – надолго. Люди привыкли лгать. Это стало их профессией. Мы же не можем сказать, что обязанностью царского чиновника была ложь – он мог быть плохим чиновником, мог ошибаться, но он не лгал от имени государства – просто не имел на то права. А при Сталине возникла обязательная всесторонняя ложь. В ней воспитывались дети, она становилась рабочим стилем, внедрялась в сознание. Настоящая дьявольщина.

 

– Расскажите, как конкретно Вас арестовывали?

 

– Понимаешь, у меня такое ощущение, что в моем аресте сыграл свою роль человек, которого я даже никогда не видел, – Петр Павленко, писатель-сталинист, нынче забытый, а в те времена – четырежды лауреат Сталинской премии. Роман с МГБ, правда, у меня уже протекал. Меня вызывали, мы беседовали – я ведь активно выступал со стихами, проявлялся – это не могло не вызвать ко мне особого интереса. В том году мне дали путевку в Дом творчества. Был у меня друг в Симферополе, хороший человек, фронтовик Саша Есин. Саша дружил с Павленко. И тот прочитал мое стихотворение:

 

                        Будем строчки нанизывать, посложнее, попроще,

                        Но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь.

                        И какие бы взгляды вы ни старались выплескивать,

                        Генерал Милорадович не узнает Каховского....

 

По тому времени стихотворение не могло быть напечатано, но оно ходило по рукам. Павленко не был подлецом, человек он сложный, может, таким образом он просто устраивал какие-то свои дела. Удивительно, но еще в Ялте, до ареста, мне приснился сон, что меня арестовывают. Будто я где-то живу, а ко мне заходят из МГБ, а я думаю: как же так, я ведь ни в чем не виновен... Вернулся в Москву – и тут началось странное: я почувствовал некоторую изоляцию. Вот ты подходишь к приятелю поболтать, а он вдруг – ты прости, я сейчас очень занят... и второй, оказывается, занят, и третий... То есть всем, кто был вокруг меня, «намекнули» – и люди испугались. Вокруг меня образовалась пустота. Только однажды, уже незадолго до моего ареста, ко мне подошел Григорий Поженян, поэт-фронтовик, и сказал, что его и пару ребят вызывали – ты, мол, учти, вокруг тебя такое собирается... Потом меня разобрали за какую-то выдуманную провинность на партбюро – думаю, они хотели показать «там», что «приняли меры». Потом секретарь партбюро (он был красный партизан, командовал полком) невзначай сообщил мне: «Товарищ Мандель, мы за Вас боремся!» А я вообще не понимал, в чем дело.

И вот однажды, после очередного выступления, я вернулся в общежитие, лег спать. На соседней койке спал Расул Гамзатов – был он пьян и не проснулся, когда за мной пришли, проспал, так сказать, всю сцену моего ареста. Я заснул. Вдруг меня будят. Открываю глаза, надо мной – выражаясь языком Алексея Толстого – «лазоревый полковник». «Ваша фамилия?» – Я отвечаю. – «Простите, у меня ордер на ваш арест». И протягивает мне ордер. У меня строчки перед глазами заплясали. – «Оружие есть?» – «Пулемет под кроватью». Он как закричит: «Не шутите!» На мой пулемет он обиделся; он-то в моем аресте не виноват – служба такая. Потом они долго всё осматривали – где у меня стихи... А мои стихи я не прятал, я их раздавал читать самым разным людям, у нас в комнате было 20 человек, полный бардак, держать вещи и бумаги негде... Я за них и не держался. И вот гэбэшники поехали по адресам забирать стихи.

Как я сидел в тюрьме – это я описал в своих мемуарах. Когда я вышел из заключения, у меня не осталось ненависти к следователям, хотя они и занимались страшной работой. Но они были обычные советские люди. Хотя многие советские люди увернулись от такой работы – а эти работали. Может, они даже и верили, что с врагами борются... А на самом деле они занимались фальсификацией. За всё время, что я сидел, я не видел ни одного человека, который по законам любой другой страны, любой системы мог быть арестован. Макси-мальная «вина» – был в плену. Главная задача следователя состояла в истолковании. Со мной сидел математик Минухин. Его страшивают: «На каких позициях Вы стояли в период с февраля 17-го по Октябрь?» – «Ни на каких, мы кончали гимназию, с девушками дружили, большевиками я не интересовался.» – «Ну, тогда запишем: я стоял на позициях меньшевизма.» Это и была литобработка. Что я быстро понял, потому как сам был литератор. И потому мне удалось разрушить их метод работы: «Ничего не знаю, ни в чем не виноват». <…>

 

– И сколько Вы были в ссылке?

 

– Вместе в тюрьмой – три года. В Сибири, Михайловский район, деревня Чумаково. И была мне эта деревня абсолютно ни за что. Да и для всех, кто в такие же деревни и лагеря был отправлен, – ни за что. Скажем, вот такой человек, как агроном Богданов. Интеллигентный человек. И спутали его с тем Богдановым, которого еще Ленин ругал за эмпириокритицизм. Главный аргумент против него – при обыске найденная газета «Правда» за 1926 год, в которой статья о Троцком. Он двадцать лет назад эту газету прочел и забыл выбросить. Вот и получил свою статью «За хранение антисоветской литературы». Со мной сидел Ваня Смородин, деревенский парень. История его такова: приехал Ваня учиться в местную столицу Белебень в техникум; как-то раз сидел он со всеми, обедал, кто-то и говорит: «А помнишь такого-то? – его посадили». И Ваня произнес: «Жалко, хороший парень». И всё. Лагерь. Кто-то сидел за то, что жил в Кишеневе и имел свой ресторан... Чудотворчество! И мы жили в этой атмосфере, в которой всё было пронизано ложью.

 

– А как ваша жизнь шла после Сталина?

 

– Мне не хочется пропускать годы ссылки, когда я жил в деревне. Я же там не представитель начальства был, а жил, как все деревенские. И жизнь их была открыта передо мной. Настоящая жизнь. В деревне ведь не было агентурной работы. По отношению к ссыльным – была, а деревенские просто жили. И за то, что они говорили ежедневно, за то, что думал русский народ, – его можно было весь пересажать и сослать!

 

– Вроде и ссылать некуда – уже в Сибири! Расскажите немножко о чумаковцах.

 

– Помню такой случай. Прислали мне сто рублей. Тогда это были гигантские деньги. Зашли мы с приятелем Ваней Смородиным в сберкассу положить мою сотню – я боялся, что ее украдут. Там сидела милая девушка и два парня, просто зубоскалили. Появляемся мы – новая пожива. «Ты откуда?» – «Из Москвы». – «Где работал?» – «Не работал. Учился в Литературном институте». – «А ты про нас напиши – еще дальше поедешь».

Или – жена начальника МГБ районного, хорошая баба, кстати, простая и добрая. Пошли к ней ставить плетень (она накормить обещала) и видим: привозит ей бочку воды такой дядя Вася, конюх, она говорит: «Василий, привези еще бочку, я стирать буду». Он ей: «Погоди, я сейчас к лесничему, а потом – к тебе». А она: «Ты что –забыл, как мой Коля тебя от колхоза спас? Ну, погоди, Коля вернется – мы тебя в колхоз загоним!» И кричит она эти слова на всю площадь деревенскую... Народ просто жил – и идеологию под эту свою жизнь тоже подстраивал.

 

– Раз мы затронули тему идеократии и идеологии – почему, как Вы думаете, пала система? Она же не механически распалась: Сталин умер – перестали бояться, Хрущев вышел и всё отменил.

 

– А на мой взгляд, это – существенно. Потому что система была подстроена под Сталина, была во имя Сталина. И на нем держалась. А когда он умер – всё начало рассыпаться на другой же день. Вот у Наполеона была система шире его самого. Наполеона убрали – но остался «Кодекс Наполеона». А от Сталина – ничего, кроме полоумных поклонников.

 

– Хорошо, Наум Моисеевич, давайте вообразим, что Сталин умер на 20 лет раньше, в 30-е годы. Что, система всё равно бы распалась?

 

– Понимаешь, при том, что я отрицаю большевизм от начала и до конца, говорить, что от начала и до конца организованная большевизмом система была едина – не совсем верно. Много было общих элементов, которые Сталин использовал для себя, но при нем сама обстановка жизни стала другой. И до него были убийства, террор, но оставались старые большевики, которые верили в чистоту идеи. В годы моей молодости всё уже было другим. Сталин не переродил, он подменил систему. Он подменил людей. Ведь если он был в чем-то великий человек, так это – в умении обращаться с собственной партией. В партии было единственное живое явление – Бухарин; Троцкий – тоже неживой. У него были и идеи, и горение, но на жизнь реагировать он не умел. А Бухарин очень живо реагировал на жизнь, в частности, на сталинщину. Он был против коллективизации, например. Ведь чем страшна коллективизация? – Не только жертвами и разоренным хозяйством. Она страшна тем, что был создан тип руководящего работника, который понимал террор как единственный способ управления хозяйством.

 

<…> О том, что Сталин имел созидательную программу развития культуры. Эта мысль, кстати, не нова, она до сих пор греет душу верным сталинистам. А Вы что думаете по этому поводу?

 

– Сталин действительно интересовался литературой. Но он не просто опекал культуру, он хотел руководить ею. Власть везде и во все времена более-менее опекает искусства, но на этом основании она не должна запрещать то, что ей не по душе или не по программе. Государство вообще не должно заниматься литературой. Оно может отметить то, что, на его взгляд, совпало с государственной задачей (и что еще не является гарантом художественного качества), может наградить – но не руководить. То, как складываются сейчас в России взаимоотношения государства и искусства, в некотором смысле – лучше, чем при советской власти. Может, не самых достойных выделяют – это другое дело. Но при Сталине государство не опекало – оно командовало искусством. Да, Сталин действительно не хотел убивать Мандельштама – он просто не был для «вождя народов» фигурой нужной величины. Да, исполнители сталинской системы довели историю с Мандельштамом до некоего логического конца – и поэт мертв. Мелкие людишки? – Но поставил их Сталин, вышколил их Сталин! Сама система, когда можно убить/не убить поэта или просто гражданина, – порождена Сталиным. Такая вот «сложная фигура».

Сталин занимался литературой. Ленин, например, занимался только политикой, для него и Толстой был лишь «зеркалом революции», а Сталин – занимался, да еще как! Потому писателей сажали за книги именно при Сталине, а не до него. Скажем, я Бабеля не очень люблю как писателя. Но если сажать всех, кого я не люблю?.. Чувствуете?.. Нет, то была настоящая дьявольщина. Вполне многомерная дьявольщина.

 

– Наум Моисеевич, но не началось ли всё с Ленина? Я даже допускаю, что он мог верить в победу мировой революции, но ведь именно он разрушил Россию. И я-то, грешным делом, думаю, что его больше всего увлекала даже не идея мировой революции, но идея власти.

 

– Я так скажу: началось всё, конечно, с Ленина, он столкнул Россию в пропасть. Но все эти старые большевики верили в правильность идеи. И, конечно, для Ленина личная власть была важна, но потому, что он считал, что лучше других знает, как делать. Я думаю, у него не было потребности во властвовании. Ему не надо было, чтобы при его появлении все вставали. А Сталин сделал это жизненным стилем. Правительственная ложа, льготы. Я ничего не имею против правительственной ложи как таковой – но не в борьбе за равенство!

Конечно, и Ленин, и Троцкий Россию столкнули... Но неверно говорить, скажем, о Троцком, что он предал Россию, подписав Брест-ский мирный договор. Да он в Россию никогда и не верил! И не думал о ней! Троцкий верил только в коммунистическую идею и большевизм, а Россия здесь была ни при чем. Его предательство, так сказать, – более масштабное, а внутри своей конкретной идеи он вполне последователен.

 

– Вы постоянно в своих публицистических статьях говорите: сталинизм – жив и с ним надо продолжать борьбу. Так что же именно живо?

 

– Жив бездумный фанатизм. Сталин был большой специалист по массовой психологии. Пастернака, скажем, он почему не посадил? – Все говорить начнут, если посадить Пастернака, а не посадить – Пастернак, вроде, не так уж и вреден. Сталину удалось создать такую обстановку, когда искусство действительно заработало на него. О чем еще мечтать руководителю идеологического государства?! И со смертью Сталина жива не система – живы наследники системы. Для которых его установки так же идеальны, как для самого Сталина. Это особый тип людей. Мне, скажем, стыдно, что я долгие годы хорошо относился к Ленину. Но со Сталиным иначе: мне стыдно самого факта, что я жил при нем. При Сталине жить нельзя было. <…> ...нельзя себя винить, что родился именно тогда-то, а не раньше или позже. Но когда мы начинаем жить, то невольно стараемся реализовать себя в обществе, это нормально. <…> Для нас сталинщина – страшнее, чем нацизм для Германии. В нацизме позже большинство раскаялось. А в чем может раскаяться Ельцин? От себя-то он ничего не делал, делал от государства. И сыграл страшную роль. Теперь многие говорят: при Ельцине было больше демократии, значит, он был лучше. Нет, не был. Он разложил страну. Ельцин – это была чистая демагогия. <…>

 

– А Горбачев?

 

– Горбачев много хорошего сделал. Но он ведь в принципе плохо понимал, что делать. Хотел честного социализма... Понимаешь, для собственного нормального развития вся эта компания наших лидеров сначала должна была реабилитировать для себя коммунизм, приобрести идею, так сказать, а потом от этой идеи отказаться, перерасти ее. Это – нормальный эволюционный путь развития. Я прошел трудный внутренний путь – отказался сначала от Сталина, потом от Ленина. Понимаешь, когда под видом коммунизма подают какую-то абракадабру, дóлжно прежде освободиться от этой абракадабры. И только потом начинаешь понимать, что есть жизнь. <…> Нет, мне страшно за Россию.

 

Интервью взяла М. Адамович, специально для НЖ,

№ 240, 2005