Владимир Батшев
Белым по черному
Роман[i]
PARIS. ЮРИЙ ОЛОНЕЦКИЙ, ЗУЕВ, СИТРОЕН
Нигде нет места, набережная Жавель, бывший снарядный завод – мсье Ситроена, каждые шесть минут – новый автомобиль.
На последние деньги отдал в чистку костюм, надраил штиблеты и пришел на завод. Он знал пять языков – французский и немецкий с детства, английский и итальянский выучил в университете.
Главный администратор в очередной раз встретил недоверчиво. Ухмыляясь, протянул Георгию рекламный буклет и попросил перевести на английский. Когда тот перевел, не отрываясь от листа, администратор попросил перевести на немецкий.
– Вы нам подходите, – сказал он, прослушав перевод. – Тем более, князья в нашем бюро еще не служили.
Олонецкой хотел возразить, что в бюро, может, и не служили, но рабочими трудятся представители многих старинных дворянских фамилий. Но смолчал.
– Как ваше имя?
– Как у Клемансо.
Секретарша хихикнула. Администратор улыбнулся.
– Надеюсь, вы не претендуете на зарплату Клемансо?
– Почему бы и нет, – пожал плечами Юрий.
Администратор хмыкнул.
– Для начала... – он потянулся к бювару и достал листок бумаги, на котором вывел несколько цифр. – Вот это.
– В неделю? – нагло поинтересовался претендент.
– В месяц. Но в конце года будет прибавка.
– Большая?
– Не обидитесь, Жорж.
– Не знаю, не знаю...
– Перепечатайте ваши анкетные данные на машинке и принесите в понедельник, – сказали ему.
Девица, сидящая за бумагами, шепнула Юрию:
– Вас берут на год и на полставки.
Юрий благодарно погладил ее по плечу.
– Хотя бы так.
Кока Зуев, который теперь работал в сборочном цехе, советовал ни о чем не спрашивать на заводе и ни с кем не полемизировать.
– Там коммунистический профсоюз, понимаешь? Нет? Не так поймут, а еще хуже – заподозрят…
– В чем заподозрят? – не понял Олонецкий.
– В чем угодно. Мы же русские. А русские для французов – сплошь большевики.
– И я, князь Олонецкий, похож на большевика? – возмутился Юрий.
– Жоржик, не митингуй! Я же не француз, тем более, не начальник в конторе мсье Ситроена. Лучше изображай мечтателя. Не понял? Того, который мечтает о собственном автомобиле.
– Я не хочу быть шофером.
Зуев вздохнул, он накопил достаточный опыт – несколько месяцев работал в сборочном цеху завода.
– Я не о шоферах, а об автомобиле. Хочешь иметь собственный автомобиль?
– Мне наплевать.
ПАРИЖ. ОСЕНЬ 1934. МИШЕЛЬ
Моросит.
Сакре-Кер как за сеткой.
Серая машина, знакомое лицо!
– Здравия желаю, ваше превосходительство.
– Здравствуйте, господин поручик. Как дела, Михал Михалыч?
– С утра неплохо, а сейчас пассажиров второй час нет.
Понимающе кивает генерал Иван Георгиевич Эрдели и уезжает своих пассажиров выискивать. Какие мы генералы и поручики?! Бывшие, бывшие...
Он не мог придумать название погоды. Ни зима, ни весна, ни осень. А просто – мокрая погода. Других определений не придумывалось. Но вспомнил, как во время войны, в феврале девятнадцатого, их сотня приехала на смотр, и дождь лил и лил, и все они промокли, несмотря на шинели и башлыки. И он в очередной раз ругал себя, что согласился ехать на лошади, он не любил конную езду, ему почему-то становилось жалко лошадь, и лошадь словно понимала его состояние, поворачивала голову и подмигивала всаднику – дескать, не страдай, доедем до места и оба отдохнем. Хотя, судя по опавшим листьям, – чистой воды осень. И по лужам – осень. И температура – пять градусов тепла, запомнил, когда проходил мимо аптеки, – осень.
Мишель останавливает свой автомобиль около мужчины, который стоит на тротуаре и держится двумя руками за спинку старого дивана. Диван не кажется старым, а такой и есть – обивка потускнела и местами потрескалась, деревянные поручни не казались такими, а потемнели. По таким диванам разгуливают клопы, прыгают блохи и шевелят усами случайно забредшие в гости тараканы.
Владелец дивана машет рукой – он не нуждается в такси.
На одной из скамеек пустынного бульвара, у входа в метро, сидит неопределенная человекообразная фигура, завернутая с головой в старые порыжелые одеяло и пледы. Рядом с ней лежит такой же грязный мешок, набитый тряпьем и бумагой, из него торчит горлышко бутылки «пинара». Странное существо окликает машину слабым и хриплым старческим голосом.
Мишель останавливается.
В куче покрывал он с трудом находит лицо, если только то, что он видит, можно назвать лицом. Оно всё заросло седой и грязной щетиной, и у волосатой морды, почти звериной, уже нельзя разобрать ни бровей, ни усов, ни бакенбард, ни бороды, – всё смешалось, и только широкий, приплюснутый нос, тоже с волосатыми бородавками, и маленькие, красные, слезящиеся глазки выделяются в центре. Старик высвобождает из-под одеяла заросшую грязью руку и сует бумажку с адресом.
– Посадите меня в вашу машину и отвезите домой...
Голос его звучит повелительно и капризно. Так приказывать может только человек, кошелек которого далеко не пуст. Шофер повинуется и с трудом подтаскивает его к такси. От старика пахнет перегорелым алкоголем, чесноком, клозетом.
– Не забудьте мой мешок, – приказывает старик.
Мишель подает ему мешок и садится за руль.
Путь ведет в предместье Парижа, к маленькому одноэтажному, грязному и мрачному домику. Мишель вытаскивает незнакомца из такси и подводит к двери.
– Зайдите, – предлагает старик и отпирает дверь.
Они оказываются в большой комнате, сплошь заваленной старой пыльной и ломаной мебелью и всяким хламом. В углу, прямо на полу – пружинный матрац с совершенно черной от грязи подушкой. Воздух в комнате ужасен. Старик зажигает свечку и, сев на матрац, медленно освобождает себя от своих «семи покрывал».
Мишель стоит посредине комнаты, пораженный видом жилища этого парижского Плюшкина, и молча, с любопытством наблюдает за ним.
Вот целый жизненный, обособленный для всех, мир человека, со своим, может быть, очень длинным и интересным прошлым, со своим жутким настоящим и, как казалось, уже близким и совершенно ясным будущим – которое, вне сомнений, уложится в нескольких лаконичных газетных строках: «В доме номер такой-то, на такой-то улице соседями случайно обнаружен в куче грязного тряпья и одеял труп старого нищего. В старом матраце полицейские власти нашли на сотню тысяч франков банковских билетов и выигрышных облигаций».
– Сколько у вас на счетчике? – хрипит старик.
Шофер сообщает.
Плюшкин вытягивает из кармана несколько пригоршней мелкой монеты, отсчитывает то, что полагается шоферу, и с сожалением протягивает деньги...
– Вот... Это, конечно, очень обидно, что теперь мне приходится оплачивать «расходы по передвижению», но ничего не поделаешь... Старость берет свое... Вот, нате...
Деньги старого скряги Мишель берет с особым удовольствием. Скольких соотечественников могли бы спасти от гибели его «матрацные закопы».
Старик поднимает свечу.
– Послушайте... – говорит он, – у вас довольно приличная физиономия... По крайней мере вы мало похожи на грабителя или убийцу...
– Благодарю вас за комплимент... – улыбается Мишель и думает о том, что степень симпатичности лица шофера имеет немалое влияние на сумму его дневного заработка.
Он часто замечает, что клиенты, нанимая шофера, пытливо всматриваются в его лицо: они невольно, сами того не сознавая, ищут «человека».
Он знает одного слесаря в большом гараже. Это добродушный и смирный парень, но судьба наделила его гориллобразной и жуткой физиономией. Он был раньше шофером, но ему пришлось бросить эту профессию, так как прохожие избегали его нанимать.
– Мне кажется, – повторяет старик настойчиво, – что вы не грабитель и не убийца...
– Вы не ошибаетесь, месье, – отвечает Мишель вежливо и серьезно, – я действительно и не грабитель, и не убийца.
– Вот такой именно шофер мне и нужен... – объявляет старик важно, как будто он директор банка. – Если хотите, вы можете приезжать за мной ежедневно, к концу дня на то самое место, где вы сегодня меня нашли... Вы будете иметь определенного и аккуратного клиента, а я – шофера, которому можно довериться...
Мишель согласен и, пожелав спокойной ночи, с наслаждением вышел из берлоги на чистый воздух.
Назад пришлось возвращаться порожняком, но за барьером его тотчас же окликают новые клиенты. Очень приличная и элегантная пара. Он – человек средних лет, с бритым, породистым и нервным лицом, с манерами сановника и аристократа, она – молодая и немного высокомерная красавица, тоже, по-видимому, из хорошего круга. Он приказывает ехать в Булонский лес. Там останавливает водителя на одной из уединенных аллей и протягивает пятьдесят франков.
–Идите по этой аллее всё время прямо, и вы увидите небольшой ресторан. Закусите там и выпейте вина. Мы останемся в вашей машине, и вы должны вернуться обратно не раньше, чем через два часа.
Было ясно, что они крали свое счастье.
Очевидно, во всем огромном и таинственном Париже они не могли найти для себя более безопасного места, чем такси на отдаленной аллее Булонского леса.
Ровно через два часа Мишель возвращается и молча садится за руль.
В такси, полный страстного сожаления, чудесный, грудной женский голос восклицает:
– Уже?
И, пуская машину, Мишель слышит его ответ:
– Увы, уже, мое счастье, моя радость... Пора... Она ждет...
Он вышел первым у одного из слишком солидных и холодно-чопорных особняков на улице Прони. Он просит шофера отвезти даму на бульвар Сен-Жермен и, поцеловав ей руку, нежно говорит на прощанье:
– Как всегда, до будущего вторника, мое солнце...
...Старик-нищий, Плюшкин и Скупой Рыцарь, повторяющаяся в веках история, каждый вечер предается блаженству, пересчитывая свои богатства и заворачивая их в замусоленные тряпки. Элегантные любовники живут от вторника до вторника мечтой о двух часах уединения в тесном и темном такси... Многогранно и многообразно человеческое счастье.
Недели три, изо дня в день, Мишель неизменно отвозит Плюшкина с его дневной добычей к нему домой. Познакомиться поближе тот не желает. На все попытки заговорить с ним он отвечает безразличным молчанием, но каждый раз сокрушенно повторяет одни и те же слова:
– Это, конечно, очень обидно – оплачивать расходы по передвижению... Но ничего не поделаешь... Старость берет свое... Вот, нате...
Но однажды Мишель проследит за ним и узнает точно: старик – «нищий в метро». Утром он брал билет «аллэ-э-рэтур» и до вечера оставался в подземном царстве метро.
На четвертую неделю Мишель не находит старика на его скамейке. Нет его и на следующий день. Переменил ли он район своей работы или умер, наконец, на своих ужасных тряпках? Бог с ним... Жизнь свела, она же и разлучила.
По каким-то непонятным Мишелю причинам он будет вспоминать иногда это странное и жуткое существо, которое всё же называлось (и имело право называться) человеком, а больше было похоже на старый, гнилой мокрый гриб, который, исчезая, не падает, а просто растекается жижей по земле, в нее возвращаясь... Как естественно и просто такое исчезновение. Оно не вызывает душевного протеста не только в окружающих, но и в самом исчезающем...
Но вот сегодня...
...Они окликают Мишеля у одного из средних ресторанов с «префиксом» в 25 франков, с гарсонами в белых смокингах, с тушей кабана, омарами и живыми карпами в аквариуме на витрине. В таких ресторанах парижские дон-жуаны среднего достатка встречаются после закрытия банков и контор со своими возлюбленными и любовницами.
Она – рослая и стройная девушка, брюнетка с великолепным цветом лица. Он – молодой человек с пробором и в американских очках, с выражением лица убежденного спортсмена. Они не целовались и не обнимались жадно и ненасытно, как та элегантная пара, что ждала своего счастья от вторника до вторника. Отчаянием и беспомощностью звучал голос, прорывался плачем, то громким, то тихим. Как плач несправедливо обиженного ребенка...
– Анри, Анри... – говорит она, – какой ты жестокий и нехороший... Анри, Анри, как ты обманул меня...
– Я не обманывал тебя, – отвечает «пробор в американских очках» совершенно равнодушно. – Я у тебя ничего не просил...
– Ты не обманывал меня, Анри? Ты не обещал мне поговорить с твоим отцом, получить его согласие?
– Это я обещал... Но согласись сама, что теперь это уже поздно... Если отец узнает, что ты на третьем месяце...
– Почему же он узнает, Анри... Зачем же ему говорить об этом?
– Ты – дура, – веско и спокойно отвечает Анри.
– Что же нам теперь делать, Анри?
– То, что я тебе уже предложил.
– Убить нашего ребенка?
– Это еще не ребенок.
– Анри, Анри, какой ты жестокий, какой злодей…
– Еще раз – не дури.
Ох, типичный случай, когда шофер, против своей воли, врывается в чужую, тяжелую жизненную драму.
Девушка горько рыдает. Все слова убеждения, все ее упреки уже исчерпаны, а новых она не может найти в своем бедном, насмерть раненом сердце...
– Мне это всё надоело... – цедит сквозь зубы Анри... – Завтра у меня матч, и я должен быть в форме... Если ты не желаешь покончить с этими глупыми драмами и провести со мною вечер в «Гомоне» – отправляйся домой и оставь меня в покое...
Он стучит по стеклу и велит остановиться... Потом чмокает ее в щеку, выходит и захлопывает дверцу.
– До свиданья. До завтра, – произносит он и натянуто улыбается.
Потоптался на месте, поправил очки, махнул рукой и пошел прочь...
– Куда прикажете ехать? – спрашивает шофер.
– Ехать? Ах, да... – очнулась она. Поезжайте... поезжайте, пожалуйста, всё прямо... Куда хотите... Я скажу, когда надо будет остановиться.
Машина трогается не спеша, водитель раздумывает о мимолетной сердечной драме, свидетелем которой невольно пришлось быть. Прогулка затягивается. Мишель смотрит на часы. Стрелка приближаются к девяти вечера.
На бульваре Мальзерб он останавливается.
– Madam, – спрашивает Мишель через окошечко. – Вы всё еще не желаете остановиться?
Ответа нет. Он выходит наружу и открывает дверцу.
Пассажирка в углу как будто спит, низко опустив голову на грудь. Шофер осторожно дотрагивается до плеча. Тело медленно склоняется на сиденье и вдруг безжизненно валится на пол.
Мишель отвозит труп в ближайший комиссариат, дает свои показания и подписывает протокол. Найденный в сумочке крошечный пузырек с сильным ядом не оставляет никаких сомнений в причине смерти.
Мишель потерял в комиссариате много времени и, усталый морально и физически, поздно вечером добирается до дома. Жанна ни о чем не расспрашивает.
Утром он рассказывает жене вчерашнюю историю, и она тяжело вздыхает.
АРТУР
Человек, которого Мишель заметил стоявшим в раздумье у старого дивана, оказался другим героем нашего романа – Артуром. Не подумайте, что он размышлял о судьбе дивана – ничего подобного, клопиный диван не должен жить. В каморке, где некогда помещался склад, где в двери были просверлены несколько десятков дырок для циркуляции воздуха и вся мебель – этот клопиный ковчег и стул, заменяющий обеденный стол, здесь Артур прожил два дня и на третий решился на отчаянный поступок – выбросить диван. Хотя он радовался и такой крыше над головой, стадо клопов тоже обрадовалось добыче, набросившись на него в первую же ночь.
Некурящий Артур не мог даже чиркнуть спичкой, чтобы посмотреть на своих врагов, хотя он и так знал об их существовании. Утром рассмотрел поле сражения с невидимой силой и сразу же понял: диван надо выбрасывать. Едва ли хозяин конуры станет об этом жалеть, он использовал каморку сугубо для коротких сексуальных утех. Комнатенка была грязной, и весь дом казался грязным, немытым, недоделанным, изношенным, кое-как починенным – гнилой помойный запах плесени и затхлости висел в воздухе.
Артур встал на пороге, осмотрелся: ступенчатый переулок, если тащить диван – ноги повредить запросто. И куда его выбросить? Конечно, лучше всего отправить диван на свалку, но где взять эту мифическую свалку? Артур даже не задумывался, где, как и на чем он будет спать следующую ночь, первой задачей было выбросить диван вместе с живущим в нем клопиным батальоном.
Из утреннего полумрака на другой стороне улицы обозначились два силуэта, которые перешли улицу и подошли к Артуру. Оба в надвинутых кепках, в шарфах. От них воняло перегаром, луком и отхожим местом.
– Эй, мужик, продаешь? – спросил один.
– Диван? – не понял Артур и тут же нашелся. – Продаю. Двадцать франков.
– Двадцать... ты загнул, – сказал второй и постарался сделать трезвое лицо. Ощупал обшивку. – Старье. Но десять франков я тебе дам.
– Идет! – обрадовался Артур.
Тут же ему отсчитали мелочью десять франков, подхватили диван с двух сторон и исчезли в наступившем утре.
Довольный так приятно начавшимся днем, новоявленный бизнесмен отправился на место своей новой работы.
На следующий день после того, к концу рабочего дня в Институте изучения фашизма, он вслух произнес:
– Мы сражаемся с капиталистической системой, как гладиаторы в древнем Риме. Гладиаторы. Гладиаторы!
Так вот что его мучило несколько дней – слово «гладиаторы». Но почему? Потому что, мелькнула и исчезла мысль, надо написать о гладиаторах. Некогда Рим вел войну с гладиаторами – даже роман есть про Спартака, какого-то итальянца – или не итальянца? – и коммунистическая партия выросла из «Союза Спартака», спартаковцы – так они назывались. Но почему Спартак? И почему он потерпел поражение? Наверно, как у нас сегодня, – внутренние распри. Да-да, он хотел сделать всех счастливыми, но как можно сделать всех счастливыми, когда одни хотят победить Рим, а другие – набрать золота и отправиться по домам, как сейчас... – как здорово! Сколько же рождается интересных мыслей! Надо писать, немедленно писать роман! Да-да, роман!
Он любопытства ради пролистал в энциклопедии статью «Спартак». Коммунистическая партия Германии сформировалась из основанного в 1917-м Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург революционного «Союза Спартака», поэтому коммунисты то и дело вспоминали Спартака, хотя большинство весьма смутно представляло себе, кем же он был, – знали только, что в древности он возглавил какое-то восстание...
Артур отправился в библиотеку и набрал стопку книг по истории Древнего Рима, взял книжку про Спартака – автором оказался итальянец Джованьоли, – книжка ничего не открыла Артуру, и он прочитал всё, что написано о восстании Спартака, и даже нашел брошюру на немецком, где подробно описывались цели восставших. Но и это его не заинтересовало. Он уже видел свою будущую книгу, свой первый серьезный роман.
Идея настолько овладела воображением Артура, что он решился добавить к четырем неопубликованным рукописям пятую – исторический роман... Исторический роман звал его в иные дали, чем книга по сексологии или повесть о мальчике Птахе. Артур окунался в волны истории (будем говорить так!), чтобы хотя бы на время не видеть грязи и мерзости современности. Он не боялся захлебнутся в волнах, он хорошо плавал – и плыл, как ему хотелось, в нужную ему сторону. А волны аккуратно выносили его на берег.
Материальное положение Артура на тот момент несколько улучшилось, с августа он жил уже не на сеновале в Валь-Флёри и не в каморке с клопами, а в маленькой гостинице на Иль-Сен-Луи вместе с Дороти, ставшей вскоре его женой.
С Дороти он познакомился годом раньше, когда оба работали у Вилли Мюнценберга. Ей было тогда 35 лет; темные, взъерошенные волосы, большие карие глаза, приятный овал серьезного, застенчивого лица. Дороти не подпадала ни под одну из двух основных категорий, к которым принадлежало большинство женщин из КПГ: либо крепкие нагловатые девчата пролетарского происхождения, либо издерганные неврозами золушки из среднего класса.
Отец Дороти был берлинским банкиром; ее брат Эрни выучился на врача, сестра Лизль вышла замуж за Петера Мароса. Еще в школе Эрни и обе сестры втянулись в юношеское социалистическое движение: русское кино, авангардные пьесы и песенки Брехта и Эйслера заманили их в коммунистическую партию. Отец умер, оставив все деньги вдове, будущей теще Артура, эксцентричной и властной женщине, патологически страшившейся разорения. Она возненавидела дочерей-коммунисток, поселилась в Лондоне, в Шепердс-Буш, в квартире с гостиничным обслуживанием, и выделила Дороти месячное содержание в пять фунтов – смехотворная сумма даже по меркам 1934 года. На свадьбу дочери мать прислала Дороти шерстяные штанишки – то ли подарок, то ли приданое.
Словом, Дороти была бедна, как и Артур. Однако Дороти работала, хотя и неполный день, а он писал статьи для либерального еженедельника Леопольда Шварцшильда «Нойес тагебух», так что они как-то перебивались, готовили еду на газу в ванной и даже ходили в кино раз в неделю.
PARIS. МИШЕЛЬ
Пассажир с бородкой, в пальто непонятного цвета (Мишель всю дорогу пытался определить цвет и не мог – серо-коричневый? бежево-кофейный?) долго копался в кошельке, прежде чем расплатился и дал на чай один франк. Мишелю не впервой такие жлобы. Но один франк – тоже деньги, не отказываться же. Он решил покурить, а потом поискать пассажиров, однако одинокая фигура на углу привлекла его внимание; он медленно подъехал ближе, фигура не показала своей заинтересованности в такси и отошла под навес.
Мишель вынул пакет табака, скрутил папиросу – привычный «капораль», но передумал курить – права жена: курение – баловство, не роскошь, а чепуха, лучше почитать газету, он сегодня даже не просмотрел «Возрождение». А в «Последних новостях» нет переводного детектива...
Машина после ремонта – четыре месяца Мишель сидел без работы, все сбережения проели – работает хорошо, но ему кажется, что раньше, до того, как ее «искупали» в реке, работала лучше.
Странная у меня жизнь, размышляет Мишель. Ни француз, ни русский. И француз, и русский. Почему нас не любят французы? Потому что мы у них рабочие места отнимаем? Чепуха. Не может такого быть. Париж большой, работы на всех хватает. У нас в гараже русских всего четверо, остальные – французы, два испанца, алжирец, итальянец. Что-то другое, может, врожденное – с детства нелюбовь к иностранцам. Не любит иностранцев француз – ничего не поделаешь. А кто любит иностранцев?
У нас, в России, к ним всегда относились хорошо. Всегда считалось: иностранец – человек знающий, пусть и французик из Бордо... Стоп, потом обсудим загадку любви и нелюбви к иностранцам – какой-то мужчина с чемоданом, не иначе – спешит, – пожалуйста, мы всегда поможем, к вашим услугам, француз, точно, на вокзал, почему бы и не помочь, залезай, красавец усатый, за скорость возьмем с тебя, за быстроту, помчим так, что никакой поезд не убежит.
Странный мужик стоит у вокзала Фонтенбло – именно мужик, иначе не определишь, не клерк в банке, не торговец в лавке, – мужик, и такси не захотел брать, ждет кого-то... Да бог с ним… Нет, врешь, раз не клиент, значит – черт с ним! Мишель усмехается. Мужик переминается с ноги на ногу. Из здания вокзала выходят люди, но он не обращает на них внимания.
«Странный тип, – думает Мишель, – чего он нервничает? Бабу, что ли, поджидает, а она опаздывает? Но в 11 утра – какие свидания? Хотя... не твое дело, кто-то может и в такое время свидания назначать. Газета интересней.» Он дочитывает статью, переводит глаза на соседнюю колонку, но что-то останавливает... А ведь я видел этого мужика! Нет, не видел, но знаю. Откуда знаешь?
Он сморит в зеркало заднего вида. Мужчина повернулся к дверям вокзала. Вот откуда я его знаю! Из газеты – в ней его фотография! Ищут сообщников марсельского убийцы короля!
МÜNCHEN. КНЯЗЬ ОЛОНЕЦКИЙ
Роман Николаевич вышел в холодное утро.
А, вот в чем дело, вот почему сердечко щелкнуло! Во дворе на клумбе лежал снег. Погода меняется – сердце тут же сообщает о перемене. Первый снег – привет подходящей зимы.
Навстречу шло Рождество – соседи несли елки.
Он подумал, что они уже несколько лет не ставили елку, последний раз – на новый 1932 год, который перевернул их размеренную жизнь женитьбой старшего сына. Да, он еще разбил серебряный шар, случайно выронил из рук... Обижался на себя, как его ни успокаивали.
– Считайте, господин князь, что это я уронила, – пришла на выручку служанка.
Роман Николаевич обиделся.
– Ах, если бы так! – и повернулся к сыну. – Старею, дорогой, вот и шар уронил...
Он дошел до русской церкви; служба уже началась, простоял всю службу, помолился за здоровье детей и невестки, поймал себя на мысли, что больше беспокоится об «американцах», а не о младшем сыне. Но с другой стороны – почему о нем надо беспокоиться, ему уже под тридцать, самостоятельный парень (про старшего сына отец сказал бы – мужик, или еще лучше – джентльмен, нет, он теперь мистер), имеет службу. Уже два года как отказался от родительских денег и обиделся, когда отец прислал ему триста франков. В очередной приезд к родителям «наш Жорик» положил деньги на стол и сухо попросил таких сюрпризов больше не повторять, он достаточно зарабатывает. Роману Николаевичу это понравилось – сын, видно, действительно крепко стоит на ногах. К тому же он сообщил родителям новый адрес.
– Это не отель, это доходный дом возле парка Монсури. Небольшая квартира, две комнаты, кухня, газ, паровое отопление. И совсем недорого.
– Но деньги потребуются на мебель, на обстановку…
– Нет, папа, – покачал Юрий головой. – У меня всё есть. Мой товарищ уехал в Африку, он инженер, нашел место на строительстве дороги в Касабланке, подарил всю свою мебель – шкаф, стулья, кресло, обеденный стол, даже шторы… Всё почти новое. Я купил только кровать. Приедешь в гости – увидишь, как я теперь живу. За окном парк... Кстати, папа, твой одноклассник Ульянов жил со мной по соседству – через два дома, – правда, двадцать лет назад...
А о старшем пусть беспокоится жена…
Ему нравилась независимость детей от родительского кошелька. Эмиграция показывает, что только один из тысячи может позволить себе жить так, как жил в прошлой жизни.
«У нас две жизни, – думал Олонецкий, – одна осталась в России, другая – здесь, в Германии. А мой Олег придумал себе третью жизнь – в Америке. А жена его Лида – вообще космополит, но Лариса права – оба они два сапога пара, вот уж правда, что Бог пару сводит.» Он не признавался себе, что доволен тем, что сын нашел богатую невесту. Он знал цену деньгам, особенно заработанным собственным трудом. А Лида уехала в Америку известным адвокатом и очень богатым. Они сразу сняли на пять лет дом в окрестностях американской столицы, невестка открыла адвокатскую контору, а сам Олег пошел работать в туристическую фирму.
Очень правильно поступил: на новом месте надо осмотреться, не бросаться в самостоятельные авантюры, а набираться опыта.
Незаметно для себя (сами ноги несли) он подошел к Изару. По обоим берегам лежал снег, но льда на воде не заметил, видно, еще не очень морозно. Хотя скоро Рождество и полагается быть холодам – Мюнхен не Берлин, здесь рядом ледяные Альпы.
Он не мерз, потому что под пиджаком на нем надет связанный служанкой шерстяной жилет, и пальто теплое, и шляпа. Но зима всё же наступает, и пусть Матильда купит елочку. Маленькую. Не надо большую, детей нет, у них свои заботы, а им с Ларисой Владимиров-ной и маленькой елочки достаточно. Она ее нарядит, пусть сама наряжает, он уже не станет вешать серебряные шары, от греха подальше, зажжем свечи и хорошо посидим вдвоем. Как немецкие бюргеры. Он вздохнул. А потом еще раз встретим Рождество через две недели, по-русски.
Он улыбнулся своей хитрости. В шестьдесят три года можно и не такие хитрости придумать! Возраст такой, что другие думают о внуках, – вон вчера встретил Пауля, он только о своей внучке и говорит, словно иных тем для разговора нет. И мне быть дедом, а Ларисе – бабушкой, никуда мы от этого не уйдем. И я буду, как Пауль, хвастать своими внуками... Правда, Лида сказала, что они подождут размножаться... Тьфу эту молодежь, какие слова у них на языке… Подождешь так подождешь. Я обязательно дождусь, когда появятся внуки. Шестьдесят три года – не старческий возраст. Паулю – семьдесят шесть. Я должен дожить, как и мой отец, до девяноста лет. У меня еще двадцать семь лет впереди. Какой же год… плюс тридцать четыре…1961. Ого! Обязательно доживу. А может, Пауль специально говорит о внучке, чтобы не затрагивать болезненные темы? О, что болезненного может сказать он, пожилой человек, бывший эмигрант, а сейчас гражданин рейха. Ничего. Но Пауль, верно, опасается, что именно я со своей русской колокольни вижу то, чего не видит он. А чего он не видит? Всё он видит. Народ проголосовал за национальных социалистов. Гитлер заявил, что он построит в Германии социализм. Свой, немецкий, но социализм. После таких слов не то что поежишься, но и вздрогнешь. Однако кроме вселения рабочих в брошенные квартиры и национализации нескольких фабрик и универмагов пока ничего похожего на российские безобразия не происходит. Пока! Объявили об общественных работах – начали строить автомобильные трассы. За год количество безработных уменьшилось на двести тысяч. Гитлер фотографируется то с Гинденбургом (помер старик, царство ему небесное), то с Круппом, то с банкирами – всегда во фраке, в руках цилиндр... Никакой тебе гимнастерки с портупеей. Приличный человек.
Из заснеженного куста выскочил дрозд, щелкнул желтым клювом, здороваясь, и исчез, словно не появлялся. И тут же из соседнего куста пять, шесть... нет, восемь воробьев насчитал Роман Николаевич – вылетели стаей и набросились на куст – наверно, увидели что-то вкусное.
Недавно Роман Николаевич беседовал со знакомым немцем, управляющим отделением фабрики резиновых игрушек, ветераном войны, членом организации «Стальная каска».
Год назад, когда национальные социалисты пришли к власти, он возмущался.
– Да что это такое! Да что за люди! Какие-то авантюристы...
Теперь он рассуждал иначе:
– Режим стабилизировался, Гитлер показал себя политиком, знающим интересы как народа, так и капитала.
Сосед со второго этажа, полицейский чиновник Мюллер, пожал плечами, когда Роман Николаевич ехидно поинтересовался, как он себя чувствует под началом людей, которых он еще два года назад разгонял дубинками.
– Полиция нужна всем. И нацистам, и коммунистам. Без полиции в любой стране наступит хаос. Вы согласны со мной?
Олонецкий только кивнул головой.
Обычно он ходил одним и тем же маршрутом, где знал всё – кафе, пивные, лавки, магазины, фирмы, склады, жилые дома. Но сегодня неожиданно для себя решил свернуть. Нет, конечно, не неожиданно – он давно собирался это сделать. Домашний доктор сказал:
– Вы, князь, злоупотребляете правой стороной вашего мозга. Она устала. Ей надо отдохнуть. Как? Элементарно. Ваш мозг устает от одних и тех же восприятий. Точнее – впечатлений. Непонятно? Объясню на примере. Вы гуляете? – Отлично. Одним и тем же маршрутом? Так я и думал. Смените маршрут. Вы привыкли? Отлично. Идите. Тем же маршрутом. Но по другой стороне улицы. Гарантирую, что откроете для себя массу нового.
Сегодня Роман Николаевич решил выполнить совет врача и наконец-то идти по другой стороне улицы, но вдруг свернул в переулок. В который никогда раньше не сворачивал. Ему сразу же пришлось посторониться – из переулка выезжал мотоциклист в кожаной коричневой куртке и в черном берете. Он не обратил внимания на Олонецкого и прогрохотал дальше. Казалось, умиляется своим стальным конем и хочет, чтобы все встречные разделяли его восторг.
Роман Николаевич прошел переулком и вышел на малознакомую улицу. Последний раз он шел по ней года четыре назад. Улицу он не узнал. Во-первых, на ней не оказалось жилых домов. Во-вторых, слева и справа от переулка высились новенькие, просто блестящие новизной стеклянные панели промышленного здания.
Олонецкий подошел и прочитал вывеску. Стеклянный красавец принадлежал ИГ-Фарбениндустрии.
Он усмехнулся – химический концерт уже вторгался в жизнь семьи: невестка-адвокат выступала в суде против него и выиграла дело. Роман Николаевич не помнил, в чем дело, но знал, что она получила очень большой гонорар. Вообще, невестка в семье сына – ведущая, а он – ведомый. И не потому, что она больше зарабатывает, а так сложилось. Правда, жена утверждает, что виной – характер Олега...
Часть денег Роман Николаевич вложил в акции химического концерна ИГ-Фарбен. И не жалел об этом. Каждый год он присутствовал на собрании пайщиков – теперь, наверно, они будут проходить в новом здании – он еще раз посмотрел на него: массивно, солидно, богато. Когда узнал, что невестка судилась с «его концерном» – не она лично – она, Лидия, выступала адвокатом противоположной стороны, – он сказал:
– Но ведь это очень мощная фирма.
– Я знаю, – как о чем-то давно известном, ответила она. – Но закон нарушать никому не позволено.
– И вы будете...
– Да! Я три месяца собирала документы, мои помощники перерыли кучу бумаг. Впрочем, неважно. Они допустили кучу ошибок. Думаю, концерн проиграет процесс. Не беспокойтесь, дорогой свекор, на ваши дивиденды их проигрыш не повлияет! – рассмеялась она.
Он прекратил разговор, в очередной раз удивляясь хватке Лидии, и понял, что женщина, столь сильная и уверенная в себе, несомненно главенствует в семье.
Неужели Олег станет – как говорили в старину – подкаблучником? Но, с другой стороны, – в каждой семье свои порядки.
Напротив химиков стояло непонятное серое здание в два этажа, без вывески и без входной двери. Но сбоку имелись проволочные ворота и будка сторожа с большим окном. Следующим высилось промышленное здание с рядами окон на фасаде, откуда доносился мерный шум работающих механизмов.
Олонецкий вспомнил, что несколько лет назад здесь находились маленькие одноэтажные домики, затем – зеленая лужайка со скамейками для отдыха, дальше – детская площадка с качелями и пивная. Он, кажется, заходил в нее выпить кружку пива. Да-да! Выпил кружку пшеничного баварского пива. Не ячменного, а именно пшеничного, дрожжевого темного пива. Где та пивная?
Пивная оказалась на другой стороне улицы. Возле промышленного предприятия, которое продолжало гудеть. Олонецкий решил, что здесь фабрика. Напротив пивной – там, где раньше находилась детская площадка, теперь проживала, и видно неплохо, – автостоянка, на которой отдыхали автобус и десяток «фольксвагенов». Стоянка принадлежала, несомненно, фабрике, и автобус являлся ее собственностью, а автомобили – инженеров и техников предприятия.
Хм, растет благосостояние фабричных работников, мелькнула мысль.
Из-за проволочных ворот появился сторож, открыл их и дождался, пока со двора не покажется грузовик, в кузове которого были сложены некие металлические конструкции.
Олонецкий проводил машину недоуменным взглядом, лишний раз напомнив себе, что техника шагает вперед и он не может определить, для чего нужны эти конструкции. Двадцать лет назад, будучи директором департамента, он мог с инженерами обсуждать технические вопросы и ездить за границу для обмена опытом...
Да, а как называется улица? Ага, увидел табличку – Векстербахер. Но все-таки для чего нужны конструкции, которые увез грузовик?
Вот еще один грузовик с ящиками, которые высятся в кузове, остановился у ворот. Сторож подошел к машине, водитель протянул бумаги, сторож прочитал и указал, куда во дворе ехать и сворачивать.
Роману Николаевичу надоело, и он пошел дальше. А все-таки для чего нужны металлические штуковины... тьфу, что за дурацкие мысли. Важнее другое – куда эта улица выводит?
Роман Николаевич любил утренние прогулки – тихо, люди на работе, чиновники по дороге в конторы, большие универмаги открываются. А лавки и маленькие магазинчики давно уже зазывают покупателей свежими овощами или колбасой, выставленными на улице перед витринами. Им безразлично кому – главное, продать товар. Он подошел к незнакомой овощной лавке и выбрал из поддона самое красное яблоко.
– Сколько? – беззвучно показал он продавцу за стеклом.
Тот понял вопрос и показал на пальцах.
Роман Николаевич вынул кошелек, но из лавки уже выскочил приказчик, забрал деньги, положил яблоко в бумажный пакетик и с улыбкой протянул.
– Спасибо, – поблагодарил князь.
– И вам спасибо, – ответил приказчик.
Интересно, как называть приказчиков по-немецки, подумал Роман Николаевич, отходя от магазина.
Он сложил зонт, поставил между ног и оперся, как на трость; смотрел, как капли стекают по бордовым ребрам зонта. Старый зонт удобнее, чем тот, который прислал сын из Америки. Олег прислал складной зонт, который можно положить даже в портфель. Каких только остроумных штучек не придумают американцы! Но на тот зонт нельзя опереться. А почему я опираюсь? Неужели я так устал? Устал, потому что много ходил. Как, много ходил?! Это же обычная утренняя прогулка! Но устал. Значит, наступил тот возраст, когда трудно совершать такие длительные утренние прогулки.
Следующий дом поразил его окнами. На первых двух этажах окна были большими, на третьем этаже окон меньше, а выше – еще меньше, хотя он насчитал их больше.
Что за чудеса архитектуры, недоумение выразилось на лице, он согнал его. Непонятный авангард, вероятно, в Штатах подобные новшества никого не удивляют, Лида писала, что сначала они всему удивлялись, а теперь немного привыкли. Но у нас – не Америка, недовольно скривил губы князь.
Белая кошка с черным пушистым хвостом выскочила из-за афишной тумбы, перебежала улицу перед идущим автомобилем, шофер затормозил, кошка подмигнула ему и исчезла во дворе.
На другой стороне улицы стояла дама с собакой; собака с удивлением наблюдала за эскападами кошки, подняла было вопросительно голову, но хозяйка только пожала плечами – дескать, что с этих кошек взять! И собака неизвестной лохматой породы успокоилась. Собаке было непонятно – почему кошка так стремительно перебежала улицу – ведь она, собака лохматой породы, абсолютно равнодушна к кошке, чего она испугалась? Конечно, решила лохматая, кошки – не коты. Те – серьезные соперники на улице. Любой кот занял бы уже на всякий случай позицию и определил все возможные пути отступления – в чужой двор, на дерево, под стоящую на приколе машину. Хотя, вспомнила собака, кошка как-то погналась за белкой, а та взлетела на дерево – и кошка, поцарапав для острастки когти о кору, так и не решилась лезть за ней, стояла внизу, скалила зубы – пугала. Но белка не боялась. Ты за мной не полезешь, говорила она, а если полезешь, до самого верха не доберешься, а я оттуда перепрыгну на соседнее дерево.
Коричневая дорога среди заснеженного леса. Всё в снегу, хотя снегопад оказался случайным, как нападение зимы на осень. Всё так и должно быть перед Рождеством.
Женщина на костылях прогуливала себя и черную овчарку. Собака что-то вынюхивала, выбегала на дорогу, смотрела на идущего князя, бегала вокруг хозяйки.
На улице за забором шла стройка – доносились удары механического копра. Олонецкий посмотрел в щель забора и увидел, как забивают бетонную сваю. Надрывное гудение мотора – вот-вот оборвется, но продолжает гудеть. Удары по железу. Металл бьется о металл. И снова гудит мотор.
Мимо идет господин в шубе – видать, боится холодов, а раз снег – значит холод, – эх, в Питер тебя бы, тогда узнал бы настоящие холода, а здесь разве холод – пять градусов всего... У господина в руке поводок – он ведет таксу. Такса в собачьей попонке, в меховом жилете. Таксе всё интересно – она с любопытством смотрит на князя, останавливается. Господин приветливо улыбается и приподнимает шапку. Князь отвечает тем же.
– Такса? – спрашивает он.
– Такса, – соглашается хозяин.
– Сколько лет?
– Ох, уже шестнадцать, – сокрушается тот, и в его словах и горечь (стара) и гордость (целых шестнадцать лет).
Он уходит дальше, в пригородный лес, собака преданно бежит рядом.
Роман Николаевич идет дальше и видит, что снег потеснен – и с дороги, и с крыш, солнышко выползло из-за Альп. На холодных крышах (где чердаки не отапливаются) снег еще располагается вольготно, а на теплых уже тает.
ХАННЕЛОРА ЗАУЭР. ЯНВАРЬ. 1935
Ой, мама, ты не представляешь, Ханс Альбрехтс!
Я буду с ним сниматься в одном фильме! Нет, дублировать на самолете я буду не его! Какой шикарный мужчина! Какие огромные прожектора! Сколько их – ты не представляешь, – и на потолке, и за декорациями, и на штативах! Светло, словно на пляже! Я видела, как тебя, Марианну Хоппе! Она такая хорошенькая! Она тоже будет со мной сниматься. Вот договор, мама, неужели ты думаешь, что о самом главном я забыла?
Мне восемнадцать лет, а у меня уже договор с киностудией в Бабельсберге. Паушальная плата за все съемки… Ну, мама, я же не Пола Негри, чтобы получать за каждую съемку. Мне только восемнадцать. Ольга Чехова – и та получает паушально за всю картину. А ей лет побольше, чем мне.
Да-да, мне рассказывала костюмерша, мы примеряли мой комбинезон, – его надо будет ушить в плечах, – она играет только аристократок, у нее такое амплуа, потому и такая оплата. Не знаю, может, в одном фильме паушально, а в другом – за каждую съемку. Комбинезон очень хороший, такой же на Хайнце Рюмане. Он его мерил. Ему комбинезон как раз, а мне чуть велик, поэтому ушьют, потом будет примерка... Он – пилот-аварийщик, всё время терпит аварии, понимаешь? Это я терплю аварии, я делаю самолетокрушения, а он вылезает из развалин. Ну, из разбитого самолета... Ой, мама, ты паникуешь! Это модель! Я уже видела три или четыре готовых модели. Один «хенкель», другой спортивный самолет, еще один биплан... Самолеты ломаются, а с него, как с гуся вода... Нет, он самолет не водит, он же артист, а не пилот.
В пятницу мы едем на аэродром, киностудия обо всем договорилась. Приезжает оператор с помощником и второй режиссер. Пробные съемки взлета и посадки. Мама, я знаю эту машину прекрасно, я на ней уже летала.
Не одна, не одна! С Максом. С каким Максом? С моим инструктором, если хочешь знать. С каким «моим»? С таким. С Максом Вальзером. Известный пилот. Он мальчиком участвовал в войне, у него две медали и Железный Крест. Он сбил три английских самолета и поджег дирижабль. Он старший инструктор, он доволен мной. Пору-чился за меня на киностудии. Он будет всё время рядом. Да, он мне нравится, настоящий мужчина. Я хочу быть похожа на него. Хочу так же крепко держать штурвал, так же небрежно опускать на лоб очки, так же легко сажать самолет. А потом у стойки в баре посмотреть на пивную пену в кружке и сказать: нет, в таких густых облаках я не летаю, себе дороже... Вообще, он обещал показать полет на новой машине Мессершмитта, это моноплан. Что такое моноплан? У него не два крыла, а одно, одна несущая поверхность, поэтому скорость больше. Да, конечно, все учебные машины – бипланы, они более устойчивы в воздухе...
Ты ездила на рынок? В Хекст? Мама, это же далеко, будто в лавку зеленщика нельзя зайти. Что значит – дешевле? А дорога? А потраченное время?
Вот в Берлине всё не так, как у нас во Франкфурте. Там митинги, демонстрации, премьеры, скандалы, а у нас? Тишина и запустение. Торговый город, одно слово. Банковская столица Германии. У нас даже настоящих драк нацистов с коммунистами не было. Конечно хорошо, что не было, какие банкиры позволят драки перед банками? Они же клиентов растеряют! Представляешь, приезжает во Франкфурт какой-нибудь султан или набоб, хочет деловые контакты с банками наладить. А тут на тебе! – наци и коми выясняют отношения! Конечно, султан повернется и поедет в другое место контакты налаживать. Или в свой гарем вернется, к наложницам. Вот что значит торговый город. Банки, банки, банки... Никаких политических баталий.
Ты, мама, не знаешь, у нас в городе социал-демократы остались? Или их всех пересажали в исправительные лагеря, как и коммунистов? Или остались? Среди врачей... Молчу. Молчу, мамочка! Не буду вспоминать старые истории. Как здорово твоя адвокатесса буквально отхлестала этого мерзавца Бухгольца в суде!
А откуда у вас такие сведения? Ах, вам их рассказал тот, которого вы не помните. А не вашей ли рукой написано это письмо? Ах, у вас плохо со зрением, господин судья, прошу предоставить свидетелю очки с самыми сильными стеклами. А не ваш ли счет в банке пополнился на сумму в три тысяч марок? Вы первый раз об этом слышите. Ах, у вас проблемы не только со зрением, но и со слухом…
Я просто хохотала, видя его гнусную рожу!
Замечательная адвокатесса. Как ее имя... фон... фон... Да, фон Тизенгаузен... Что ты говоришь? Уехала в Америку? Почему? Вышла замуж. За американца, да? Американцы – они богатые, у них небоскребы, авианосцы, джаз и Голливуд. Может, и меня когда-нибудь возьмут сниматься в Голливуд таким же дублером, что и в Бабельсберг, а, как ты думаешь, мам?
КОПЕНГАГЕН. ЯНВАРЬ 1935.
РАССКАЗ ОЧЕВИДЦА
Все проблемы начались с 1935 года.
Джорж Минк, мерзавец...
Всегда говорил о нем Улановский – тварь, что с него взять, но ведь еще Ленин сказал: надо таких тварей использовать, ведь он кого хочешь убьет, зарежет и не поморщится; да, не поморщится; вот ты, Петров, убьешь – и поморщишься, и я тоже – убью кого надо и поморщусь, а Минк – нет. Нужный мерзавец. Без сомнений и колебаний – зарежет и скажет: так и было. Ну и человеческий материал нам попадается, выбирать не приходится.
Да вот что – баб этому Минку мало! Здесь же публичный дом за углом – иди, двери нараспашку, потрать пятерку... – так нет, жалко жлобу пятерки, стал к горничной под юбку лезть, за задницу схватил и в номер к себе тащит. Та его по рукам – думала, он шутит, а он всерьез затащил к себе… Она вырвалась – и в полицию.
Вот вам и результат, десять негритят пошли купаться в море… Вот какие у советской разведки помощнички бывают! 19 февраля пришла полиция, Минк стал оправдываться – то да сё, да вы сами разве не мужики, да посмотрите на ее сиськи – кто же устоит, я пьяный был, извиняюсь, гражданин начальник… А полицейский на удивление оказался умным. И говорит своим: а ну-ка, ребята, сделайте обыск.
Минк– да что ты, начальник, да какой обыск, договоримся.
Тот – молчи, тварь!
И бац – на него наручники!
Он его за мафиози принял. Полицейские обыск сделали и нашли: фотоаппараты, копировальные блокноты, шифровки, кучу паспортов – сразу ясно: шпионское гнездо, а никакая ни мафия. Тут его, голубчика, в тюрягу, не снимая наручников. Стали смотреть, где он был вчера-позавчера, сделали в номере засаду, ну и... Дальше всё ясно. Правда, у меня подозрение, что он сам выдал нас.
А тут такое событие – ребят отзывают в Москву, и они все едут через Копенгаген – и из Германии, и из Швеции, и из Франции. Ну, разумеется, почему бы не зайти к старому другу Алеше Улановскому? Только обнялись, только все сели за стол, только по первой пропустили за встречу – бах-бух-тарарах – врывается полиция: все арестованы, руки вверх!
Да что это такое? Да какие руки вверх? Что мы вам, мошенники какие-то? Да я знаменитый антиквар, вот моя карточка! А это американский промышленник! А это известный адвокат Джефферсон!..
Ничего не хотят знать, всех забирают в полицию.
В задачу Улановского входило получение нелегальным путем материалов от резидентур в Германии и их пересылка в Советский Союз. Четверо из арестованных должны были возить почту.
Нельзя дважды совершать одну ошибку — привлекать для работы в стране местных членов компартии. У них и дисциплина на порядок ниже, чем в разведке, и навыков разведывательной работы почти нет. Но самое главное, члены партии, как правило, находятся «под колпаком» у полиции. В случае малейших подозрений в шпионаже за коммунистом устанавливается наружное наблюдение, и разведчик, выходящий с ним на связь, рискует нарваться на крупные неприятности или быть арестованным с поличным. Все эти истины были хорошо известны и работникам Разведупра, и работникам ИНО ОГПУ.
Знали они и о громких, освещаемых в европейских газетах, провалах резидентов военной разведки 20-х годов. Но людей с подлинными иностранными паспортами, свободно владевших языками, великолепно знавших условия жизни и работы в зарубежных странах, катастрофически не хватало. И декабрьское постановление нарушали и там, и сям. Если при этом провалов не случалось, то для нарушителей всё кончалось благополучно – начальство закрывало на их нарушения глаза. А если все-таки кто-то опять проваливался, то начиналась очередная разборка на высшем уровне.
За конспиративной квартирой, которой пользовался Улановский и на адрес которой поступала почта из Германии, было установлено наблюдение – и четверо резидентов и десять местных агентов оказались за решеткой. Всех объявили советскими шпионами.
Улановский был возмущен такой несправедливостью и на всю жизнь невзлюбил Данию. Датская полиция до него докопалась, собрала показания всех разведок, и от финской разведки получила настоящую фамилию. Тем не менее, Улановский нагло утверждал, что никакой он не советский шпион, что его осудили без оснований. Ему дали четыре года и досрочно освободили в 1936 году «за хорошее поведение». Тюрьма была весьма комфортабельной – много хороших книг в библиотеке, кормили даже слишком сытно. Поскольку он считался американским гражданином, на Рождество и Пасху из посольства присылали угощения. Посещал его американский консул, и они подружились. Консул добивался: «Откуда у вас американский паспорт? Мне вы можете признаться, я вам сочувствую, у меня сын – коммунист, я не злоупотреблю вашим доверием. Мне просто самому интересно знать». Интерес интересом, но Улановский консулу ни в чем не признался, хотя вел с ним весьма левые разговоры. Когда его освобождали, консул пришел и сказал: «Можете ехать в Америку, – тихонько добавив, чтобы не слышал начальник тюрьмы: – Но я вам не советую». Улановкий ответил: «Спасибо, но я в Америку не поеду, раз эта страна не заступилась за своего гражданина». Поехал он в Швецию, там его ждал резидент советской разведки, с помощью которого он вернулся в Советский Союз.
Тюрьма спасла Улановскому жизнь. Во время его отсидки в СССР ввели персональные воинские звания, а поскольку его не было в стране, званием его обошли. Когда же он вернулся, ему «с потолка» присвоили капитана – звание маленькое по тем временам; к тому же, он, выяснилось, оказался беспартийным. Вскоре начался террор, разведывательное управление РККА почти полностью растреляли, а Улановского-капитана руки не дошли. Его уволили из армии, и он стал преподавать английский язык.
Арестовали его только в 1949 году. Но это совсем другая история.
ДОКУМЕНТЫ
Сообщения по прямому проводу Н.Г. Николаева Г.Г. Ягоде о ходе операции по «бывшим людям»
2-5 марта 1935 г. Ленинград
Сов. секретно
Доношу, что в ночь с 27-го на 28-ое февраля и с 28-го февраля на 1-ое марта с.г. проведены операции по бывшим людям Ленинграда.
Арестовано 330 человек, из них: бывших князей – 21, бывших баронов – 32, бывших графов – 9, бывшей знати (сенаторов – 3, столбовых дворян и т.п.) – 48, бывших генералов – 13, бывших полковников – 26, бывших служащих полиции и жандармерии, бывших банкиров, крупных купцов – 17. Ранее репрессированы за к.-р. деятельность – 46.
Все арестованные пропущены через проверку и предварительное следствие. Обысками изъято: незаконно хранившееся огнестрельное оружие – 44 единицы, боевых патрон – 410, экземпляры монархической литературы, царские портреты, ордена, офицерское обмундирование. Изъяты ценности. В результате следствия 42 человека переданы в оперативные отделы для углубленной проработки. Первичные данные следствия дали ряд перспективных заявок вскрытия к.-р. шпионских дел.
3 марта 1935 г.
Совершенно секретно
Доношу, что в ночь с 1-го на 2-е марта проведена третья операция по бывшим людям Ленинграда. Арестовано 164 человека, из них: бывших дворян – 76, офицеров – 19, баронов – 4, служащих полиции и жандармерии – 5, ранее репрессированных за к.-p. деятельность – 52, фабрикантов – 8. Большинство из арестованных – дворяне. Все арестованные профильтрованы и допрошены. При обысках изъято: огнестрельного оружия – 21, холодного оружия – 19, патронов – 1662, отдельные экземпляры к.-p. литературы.
5 марта 1935 г.
Совершенно секретно
Доношу: в ночь с 3-го на 4-ое марта проведена пятая операция по бывшим людям Ленинграда. Арестовано 164 человека, из них: 1) баронов и князей – 16; 2) сенаторов, жандармов и прокуроров – 8; 3) дворян – 63; 4) бывшего офицерства – 31; 5) к.-р. репрессированного элемента – 48. Все арестованные пропущены через фильтрацию и предварительное следствие. По результатам следствия 13 дел переданы в оперативные отделы для более углубленного следствия. При обысках изъято: 27 единиц оружия, из них 13 огнестрельного и 14 холодного; патронов – 1.187.
Зам. нач. УНКВД ЛО Николаев
ПРЕССА
...Поднимаемся по лестнице. На окнах – белые полотняные занавески. Это три окна квартиры Сталина. В крохотной передней бросается в глаза шинель, над ней висит фуражка. Три комнаты и столовая. Столовая имеет овальную форму, сюда подается обед из кремлевской столовой или домашний, приготовленный кухаркой. Тут же играет маленький мальчик. Старший сын Яша спит в столовой, – ему стелят на диване; младший – в крохотной комнатке, вроде ниши.
Анри Барбюс «Сталин». Отрывок из книги.
«Правда» (Москва), 1 мая 1935 года
* * *
Я вспоминаю случай в Сибири, где я был одно время в ссылке. Дело было весной, во время половодья. Человек тридцать ушло на реку ловить лес, унесенный разбушевавшейся громадной рекой. К вечеру вернулись они в деревню, но без одного товарища. На вопрос о том, где же тридцатый, они равнодушно ответили, что тридцатый «остался там». На мой вопрос: «Как же так, остался» – они с тем же равнодушием ответили: «Чего ж там еще спрашивать, утонул, стало быть». И тут же один из них стал торопиться куда-то, заявив, что «надо бы пойти кобылу напоить». На мой упрек, что они скотину жалеют больше, чем людей, один из них ответил при общем одобрении остальных: «Что ж нам жалеть их, людей-то? Людей мы завсегда сделать сможем. А вот кобылу... попробуй-ка сделать кобылу». Вот вам штрих, может быть, малозначительный, но очень характерный.
Старый лозунг «техника решает всё» теперь должен быть заменен новым лозунгом: «кадры решают всё».
Сталин. Речь перед выпускниками военных академий.
4 мая 1935 года
Литературный вечер Марины Цветаевой
Сегодня, 20 июня, в зале Жеографи (184, бул. С-Жермен), состоится чтение Марины Цветаевой своей новой повести «Чорт». Краткое содержание: Красная комната. Ночное купание. Встреча в окне. Почему чорт в комнате? Валет? Красный карбункул. Кортеж. Черный Петр: «Чорт, чорт, поиграй и отдай!» Первая исповедь. Священники и покойники. Голубой ангел. Последняя встреча.
Начало в 20.30. Билеты при входе.
«Возрождение» (Париж), 20 июня
Коммунистический съезд писателей
В Париже вчера вечером открылся Международный съезд, организованный коммунистическими п большевизанскими литературными кругами. На съезд прибыло несколько советских писателей, тогда как из французских литераторов в нем участвуют либо заведомые коммунисты, как А. Жид, либо «сочувствующие», вроде Мальро. Должны выступать также несколько германских эмигрантов. Из английских писателей ожидается Джон Стреч, сын недавно скончавшегося известного писателя.
Конгресс защиты культуры
По поводу «конгресса защиты культуры», собравшегося 21 июня в Париже, «Правда» 18 июня помещает передовую статью, которая начинается так: «Группа лучших передовых писателей Франции созывает своих товарищей по перу на международный конгресс в Париже для борьбы за культуру, против капиталистического вырождения и фашистского варварства. Знаменательно место созыва конгресса – Париж. Знаменательна инициатива писателей Франции. Именно здесь всего острее чувствуется угроза новой надвигающейся на человечество войны. Здесь ощущается непосредственное дыхание фашистского зверя. В смертельной опасности находятся все культурные завоевания веков, и группа французских передовых писателей воскрешает лучшие традиции Франции, когда призывает писателей мира сплотиться вокруг культуры».
«Возрождение» (Париж), 22 июня 1935
Маленький фельетон
Защитники
Это звучит гордо: «Конгресс писателей в защиту культуры». Собрались: Андре Жид, Зигфрид Сассун, Макс Брод, Илья Эренбург, Киршон, Караваева, Грицко Тычина, Петро Панч, Корнейчук и начали защищать культуру всеми доступными для них средствами.
Собственно говоря, сама культура в конгрессе не очень нуждается. Кое как, с грехом пополам, осуществляет она в Европе свои скромные задачи, сводит концы с концами, никого не зовет на помощь, особенно Тычину, Панча и Корнейчука.
Но Грицко Тычина, Петро Панч и Корнейчук не такие люди, чтобы оставить культуру без помощи. Корнейчук до своего перехода в украинский писательский цех долгое время был лодочником в Киеве, имел красную медаль за спасение утопающих. Грицко Тычина – парубок тоже моторный: хотя и не лодочник, но служил мотористом в Полтаве, хорошо знает дело ремонта машин. А что касается Петра Панча, тот хотя писатель и без предварительного профессионального стажа, однако человек чуткий и отзывчивый. Как-то, путешествуя по Украина в поисках добавочного гонорара, Илья Эренбург встретил этого самопишущего автора в Каневе, когда тот ловил рыбу в Днепре, и рассказал, в каком критическом положении находится мировая культура.
– Не брешешь? – бросив удочку, спросил Панч.
– Вот тебе крест, – сказал Эренбург.
– Здоровенька деревенька! – растерянно воскликнул Панч. – В таком случае, чего чекать? Айда, братцы, попрем до Парижу!
И Петро Панч попер. И Корнейчук попер. И Тычина тоже: сел на самолет, попер.
Признаться по правде, в современной мировой литературе я не очень силен. Не только Корнейчука, Тычину и Панча, даже Анну Караваеву и ту совершенно не знаю. Ребекку Уэст тоже. Макса Брода также. А про Сассуна только из газетных скобок, поставленных возле фамилии, случайно прочитал, что он незаурядный поэт.
Поэтому неудивительно, что в самом начале, когда конгресс еще намечался, при беглом чтении предварительной заметки о съезде, мне показалось, будто собираются не писатели, а бактериологи в защиту культуры микробов. Корнейчук представился мне почему-то специалистом по спирохетам; Петро Панч – по коккам, Тычина – по спириллам. Правда, тут же в перечислении фамилий встретил я Михаила Кольцова и Алексея Толстого. Но мало ли к какой делегации могут примкнуть Кольцов и Толстой, чтобы побывать на Монпарнасе и напиться в «Ротонде»!
Однако уже на второй день конгресса я ясно понял ошибку и догадался, что съезд – чисто писательский. Жид председательствовал. Форстер, Бенда, Киш говорили. Главной темой первоначальной беседы было «наследие культуры». Все пришли к заключению, что культура не должна быть национальной, а исключительно интернациональной. Национальная культура, по мнению собравшихся, чрезвычайно опасна, так как не оставляет места для интернационала, которому некуда втиснуться. Кроме того, национальная культура одной нации может не совпасть с национальной культурой другой нации, а это недопустимо, так как заставляет писателей при бегстве с одной горячо любимой родины в другую, любимую, менять псевдоним.
Но кульминационным пунктом съезда, судя по отчетам газет, было не обсуждение «Наследия культуры микробов», т. е., виноват, «Наследия культуры», а замечательный факт появления на эстраде таинственного оратора в накладной бороде и в очках. Незнакомец прибыл непосредственно из Германии в качестве конспиративного делегата и загримировался, чтобы его потом не преследовали.
– Товарищи, – сказала накладная борода. – Убедительно вас прошу: не смешивайте германскую интеллигенцию с расистами. Интеллигенция наша вынуждена молчать, но она ненавидит Хитлера и весь его режим.
Нечего говорить, какой овацией встретили слова загримированного делегата собравшиеся. Андре Жид, Вирджиния Вульф, Ребекка Уэст, Зигфрид Сассун отчаянно аплодировали. Алексей Толстой, Эренбург, Тихонов, Иванов, Микитенко, Караваева бросились к трибуне, хотели качать незнакомца. Но тот, опасаясь за наклеенную бороду, поднял отчаянный крик...
И делегаты разошлись, потрясенные всем происшедшим. Толстой со слезами на глазах говорил Караваевой при выходе из зала, что только теперь он всецело оценил ту свободу, которая царит в СССР.
В тот же вечер, проходя по бульвару Монпарнас, я случайно сделался свидетелем следующей сцены: в «Ротонде» на тротуаре, за столиком, сидели три каких-то субъекта. Все усиленно пили.
А один, отяжелев от вина, стучал кулаком и грозно выкрикивал:
– Грицко! Корнейчук! Пошукайте мне бороду!
– Петрусь, отчипись, – уговаривали буяна соседи.
– Грицко... Бисовы дети! Дайте бороду! Я тоже с бородой выступлю. Я уж им расскажу!
А. Ренников. «Возрождение» (Париж), 30 июня 1935
PARIS. ЮРИЙ ОЛОНЕЦКИЙ. 1935
Он допил пиво и в раздумье – заказать ли еще или хватит, – спросил французского приятеля Пьера, указывая на дверь, куда только что вошли две девушки.
– А там что?
– Там поэты собираются. Читают стихи.
Олонецкий сморщился.
– Поэты? Никогда не слышал. Ты слушал? Интересно?
Пьер пожал плечами – дескать, кому – как. Потом пояснил.
– У меня от стихов – оскомина.
Оба засмеялись.
– А девчонки хорошенькие, – заметил Юрий.
– Да? – удивился Пьер. – Я не заметил. Ну, сходи, познакомься, – он чмокнул губами.
Олонецкий снова засмеялся.
Они давно сидели в кафе, уже стало надоедать, хотелось чего-то нового. Юрий решительно поднялся и положил на стол деньги.
– Расплатись, Пьер, а я посмотрю...
– Познакомься, познакомься, – улыбался приятель, поднимая бокал.
За дверью стоял прилизанный молодой человек с подведенными глазами, с большой кружкой для пожертвований. Олонецкий без слов вынул пять франков и вопросительно протянул – не мало? Молодой человек кивнул, положил деньги в кружку и указал на скамейки, стоящие вдоль стены.
– Пожалуйста, свободные места еще есть.
По выговору Юрий узнал русского. Чуть было не сказал – земляка, подумал он. Но какой он мне земляк?
На другом конце скамейки сидели те самые девушки, а рядом с ними – улыбающийся моложавый господин в пенсне. На стульях и скамейках сидело человек сорок молодых людей.
Комната представляла собой небольшой зал с эстрадой в торце, где стояли два стула.
С одного из них поднялась пожилая дама и сообщила:
– А сейчас выступят наши друзья – русские поэты. Французское отделение закончилось, теперь русские поэты!
Она захлопала, и в ответ раздались жидкие хлопки присутствующих.
– Господа, – перешла дама на русский, – неужели так надо приветствовать наших поэтов?
Олонецкий поднял руку и, не дожидаясь разрешения, встал.
– Мадам, прошу прощения, я не знаю стихов русских поэтов, поэтому я не аплодирую. Когда я их услышу, то уверен, они заслужат мои аплодисменты.
В ответ раздались аплодисменты, сидящие переглянулись и наклонили головы друг к другу.
– Правильно... Кто это?.. Очень верно... раздавать авансы преждевременно.
Дама на эстраде удивленно-возмущенно заявила:
– Имена наших поэтов говорят сами за себя, а вас мы не знаем, милостивый государь.
Олонецкий в ответ перешел на русский.
– А я не знаком с именами ваших поэтов, поэтому не надо заранее раздавать награды. Разве для того, чтобы слушать стихи, надо представляться? Я не поэт, не литературный критик, мне просто интересно.
Потом повторил фразу по-французски и ему снова захлопали.
В первом ряду поднялась женщина, лица ее Олонецкий не видел, и знакомым голосом обратилась к даме:
– Мария Осиповна, я знаю его – князь Юрий Романович Олонецкий! Он очень любит литературу, нашел мецената на наш журнал «Числа»...
Олонецкий узнал Катю и, когда она повернулась к нему, помахал рукой.
– Правильно! – крикнул в первом ряду и встал Поплавский – казалось, он сейчас засучит рукава.
– Сравнимся друг с другом строчками!
В центре зала вскочил всклокоченный парень.
– С кем сравниваться? Что? С тобой сравниваться? Графоман несчастный!
Поплавский полез через стулья.
– Это я – графоман? Да я тебе глаз вырву!
Их успокоили.
Затем поэт в бархатном пиджаке (блуза ему подошла бы больше, решил Юрий) напевал стихи о море и песке, на котором читаются иероглифы судьбы, но волна неумолимо смывает предсказания.
– Мы изгнанники, – рефреном повторял он.
Юрий не помнил, когда он последний раз читал стихи. То, что слышал сейчас, не трогало ни души, ни сердца; все слова казались рассудочными и придуманными. А кого из поэтов он помнил? Копаться в памяти оказалось бесполезным, всплыло одно имя – Бальмонт. Ну, да, как там: чуждый чарам черный челн! Красиво.
Олонецкий всегда восторгался и удивлялся людям, которые могут делать какое-то конкретное дело: мастерить столы и стулья, красить дома, изготовлять механические детали, чертить планы заводов и домов, управлять аэропланом или мотоциклетом, составлять смету строительства. Даже собственным братом он восторгался – в Америке, а не где-нибудь! – открыл свое дело, туристическую контору, и уже путешественники из США с наклейкой фирмы брата приезжают в Европу.
Или Кока Зуев. Судя по его рассказам, – а Кока никогда не врет, да и его товарищи по армии подтверждают, он – прекрасный военный. Его пулеметная команда за год боев не понесла потерь, а это что-то да значит. Во-первых, удача. А во-вторых, командир, который эту удачу лелеет и холит! А как он остановил под Перекопом махновцев? Он перенял махновскую тактику и посадил своих пулеметчиков на телеги. Тачанок под рукой у него не оказалось, но встретили анархистов как надо. Те были удивлены, получив подобный отпор. И отступили.
Или Пьер, с которым он учился. Тот изучает китайский язык. Это же мозги надо набекрень повернуть, чтобы иероглифы учить. Их же несколько тысяч! Пьер зовет в китайский ресторан. В китайском квартале.
– Не пойду.
– Дурак, ты думаешь, тебе дохлую крысу подадут вместо мяса? Дурак! Это не крыса, а специально приготовленная курица. Ты только попробуй, попробуй. А, нравится! Нравится! То-то... А то – крысу подадут, крысу... Это «утка по-пекински» называется, обожаю. Как? Теперь плати.
Девушка в сиреневом платье читала что-то про облака и небесные реки, и Юрию стало скучно слушать; следом за чем-то личным, в чем Юрий не разобрался, другая девушка – в английском костюме (кто-то подарил, не иначе, не новый костюм, заметил Юрий) читала про «разврат светил небесных». Он удивился, но поддержал аплодисментами. Потом читала знакомая ему Катя, и он удивился четкости ритмов и повторов.
Когда чтение закончилось, он вышел в кафе и у стойки обнаружил Катю, которая искала что-то в своем кошельке.
– Мне понравились ваши стихи, – искренне произнес он.
– Да? – не поверила Катя.
– Да. Что будете пить? Хочу вас угостить. Рюмку ликера?
– Лучше кир, – попросила она, и Юрий с удовольствием заказал эту смесь ежевичного ликера с шампанским, понимая, что никакого шампанского в напитке нет, а есть обычное игристое.
Олонецкий заказал еще два кофе с пирожными и себе рюмку коньяка.
– Вот вы, Георгий Романович, князь и богатый человек… – начала Катя.
Он чуть не рассмеялся.
– Давайте внесем ясность, милая барышня. Во-первых, князь – это в прошлом. Франция титулов не признает, как известно. Во вторых, я – не богатый человек, я служу, как многие другие, как и вы, наверно.
Катя кивнула.
– Вот вас зовут Катериной, как великую русскую императрицу. Вас назвали не в честь ее? А я – Георгий. Как острит мой брат, святой Георгий – мой прямой родственник. Да, я хотел спросить, если не обидитесь: у вас грусть в стихах, почему? Грустно жить?
Катя отпила кофе.
– Грустно... Я писала когда... поругалась с мужем. Мой муж – негодяй, ничтожество, спутался с какими-то девками... Я его прогнала и написала эти стихи.
Олонецкой выпил свой коньяк.
– Я вам сочувствую, – искренне произнес он и положил руку на руку Кати.
Та руки не убрала.
– Что сочувствовать? Я с ним рассталась. Уже почти год прошел. Он же от этих девок мог меня чем-то заразить... венерической болезнью.
Олонецкий вздрогнул и недоверчиво покачал головой.
– Да-да! Он такой, – без тени сомнения отвела Катя невысказанное недоверие. Она всхлипнула.
– Ну-ну, – успокоил Юрий. – Пойдемте, я вас провожу. Вы где живете?
– Возле Восточного вокзала, за рынком.
Олонецкий обрадовался.
– Нам по пути! Я тоже возле Восточного вокзала, с другой стороны. Нам по пути, идемте.
PARIS. ЛЕТО. КОНГРЕСС
Зал кипел. Слышались только отдельные возгласы.
– Мы будем выступать за освобождение Виктора Сержа!
– Погодите, погодите... В России тысячи людей сидят в тюрьмах и лагерях...
Отрицательный взмах рукой.
– Люди здесь ни при чем. Надо освободить Сержа! Вы требовали Димитрова! Димитрова освободили! Теперь надо освободить Сержа...
Пробуют успокоить, образумить.
– Постойте, надо требовать. Но освободить не только Сержа, но и всех других. Вы не согласны?
Не слушает.
– Сержа в первую очередь!
– А другие?
– Они никого не освободят, если мы не будем требовать освобождения Виктора Сержа. Сначала его, потом – остальных. Одного всегда освободят, а многих нет.
Пытаются успокоить.
– Но ведь это нелогично. Выходит, вы выделяете Сержа как близкого вам по духу... как троцкиста...
Возмущение, отбрасывает якобы дружескую руку.
– Никого я не выделяю! Я не троцкист и не коммунист! Как вы смеете! Писатель Виктор Серж – символ. Символ притесненного писателя. Мы поставим вопрос... Я выйду на трибуну и скажу...
Удивленные лица окружающих.
– Какое выступление? Куда ты выйдешь? Кто тебе разрешит?
Теперь удивление в его лице.
– Как кто? Мы живем в демократической стране, и у нас каждый имеет право высказывать свое мнение...
Почти смеются.
– Ты, может, и живешь в демократической стране. Но они-то пользуются не демократическими способами. Посмотри, что у них происходит. Застрелили какого-то Кирова...
– Да-да! Это был герой!
Удивленные лица вокруг, особенно одно, которое наплывает.
– Какой герой? Что ты несешь?! Где ты прочитал такую чушь! Весь Ленинград говорит, что случилось из-за бабы. У него красивая жена, Киров за ней приударял, а кто откажет важному вельможе. Он заревновал и застрелил ублюдка Кирова.
Возмущение. Лицо прыгает на лица окружающих.
– Нет! Нет! Это не так! Какие-то обывательские сплетни... Мещанские пересуды... – удивление окружающих.
– Ты дурак. Неужели непонятно, что ревнивца использовали, чтобы развязать в стране террор? Даже частушки из Совдепии уже прислали: «Ах, огурчики-помидорчики, / Сталин Кирова убил в коридорчике». Не слышал еще? Услышишь, убогий. У них всегда существовал террор. Но он был скрытый. А сегодня – открытый. Ты прочитай их постановление...
Возмущен.
– При чем здесь их постановление! Мы должны освободить Виктора Сержа!
Вздохнул.
– Кто о чем, а вшивый – о бане... Серж – просто оппозиционер вашей коммунистической партии.
– Я – член не партии, а коммунистической оппозиции.
Успокоить безумца, умиротворить кричащего, закрыть ласково рот оратору.
– Хорошо, хорошо, я разве дискутирую о твоих идеологических принципах?
Катя всех знала и называла фамилии, которые Георгию ни о чем не говорили.
Федин, холодноватый, вежливый.
Всеволод Иванов, хитрый, осторожный мужичок со смачным русским говором.
Тихонов – солдат из своих баллад.
Киршон – с толстой бурой шеей, больше всех партийно-озабоченный.
Подловатый Эренбург.
Бабель, по внешности, краскам и дикции похожий на Ремизова и на Жаботинского.
После чтения и докладов подавали записки с вопросами; и Базиль, который Василий, неизменно осведомлялся: «Что вы думаете о зарубежной литературе?»
Бабель ответил совершенно честно:
– Тут некоторые пишут чрезвычайно ловко, даже с блеском. – Все поняли, что речь идет о Сирине, печатавшем тогда один из своих романов. – Но к чему это? У нас в Союзе такая литература просто никому не нужна.
– Сволочной критерий, – тихо произнес Василий. – Как бы сам Бабель со своими фаршированными закатами не оказался в нужнике!
(Так и оказалось через несколько лет.)
PARIS. КАФЕ «ДОМИНИК». ЛЕТО
– Жизнь у нас на Монпарнасе, любезный Георгий Романович, протекает на редкость пристойно и даже скучно, если не считать основного развлечения: страстные, вдохновенные беседы.
– Да-да, я уже заметил, что литераторы просиживают до последнего метро за чашкой кофе.
– Бывает, что пропустив последний поезд, идут в «Доминик».
– Да, Катя мне рассказывала. Сплетни о каких-то оргиях...
– Вон идет Мария Ивановна, милейшая женщина, жена нашего поэта Ставрова, ищет мужа своего. Мария Ивановна, расскажите нашему другу, князю Георгию Романовичу, происходят ли на Монпарнасе оргии?
– Ах, какие там оргии! Ну, переспят друг с другом, подумаешь, оргии!
– Да-да, согласен, ничего противоестественного на Монпарнасе не происходит, жизнь протекает на редкость размеренная и высоконравственная, по местным понятиям.
– Вот Фельзен с дамой пришел, они где-то обедали с водкой.
– Да, вид у них довольный – видно, что чувствуют себя отлично.
– Вы до или после?
– После, после.
– Vita nostra brevis est!
– Brevi finietur.
– Прикажете той самой?
– Надо спасать.
– Выкупать!
– Примирять.
– Иванов попался на «трансакции» с Буровым...
– Оцуп угрожает пощечиною Ходасевичу...
– Червинская разбила чашки в «Доме»...
– Графоман...
– Я больше не могу! Я решительно больше не могу!
– Чтобы прожить, надо как-то работать... А писать! Тоже каторжный труд, особенно прозу.
– Некоторые еще бегают в Сорбонну.
– Я не знаю, когда я пишу стихи. Я их пишу, когда моюсь, бреюсь...
– И я не знаю, когда я пишу стихи.
– Хорошо поэтам! А прозаики знают, что требуется определенное место и время.
– ...и что разбойник на кресте?
– Не помню, как у Блока, а вот у Гумилева...
– Не мешайте играть, у нас бридж...
– Не шумите, господа!
– Почему вы даму не взяли?
– А чем ее возьмешь, пальцем, что ли?
– Ха-ха-ха, ну, давайте играть.
– Разные литературные школы, разные биографии, разные темпераменты и вкусы.
– Всё просто, я сейчас поясню.
– Попробуйте.
– На основе своих теоретических размышлений Адамович должен был бы установить очень почтенную иерархию ценностей: самое главное, скажем, евангельская любовь, затем философия или наука, потом игра, секс, наконец, искусство – на последнем месте...
– Хи-хи, скромное занятие и совсем не позорное.
– Но, увы, тут парадокс. Как только человек, созвучный этим настроениям, посвящал себя «творчеству», он сразу пускался в погоню за «самым главным», «на последней глубине», переворачивая всю пирамиду ценностей вверх ногами, доказывая единым существом своим, что именно искусство есть самое важное в жизни: ему-то суждено всё преобразить, всё объяснить, спасти! Иначе не стоит вообще этим заниматься.
– Вот на такого рода противоречия и хочет обратить наше внимание Ходасевич. Читали его статью в «Возрождении»? Логика его целиком между Аристотелем и Ньютоном.
– Не забывайте, что Адамович ведет критический отдел в лучшей и наиболее приличной газете.
– Это «Последние новости» – лучшая и приличная? Насквозь совдеповским духом пропитана!
– Вы, дорогой мой, преувеличиваете!
– Ничего подобного! Ну, пусть не совдеповским духом, но левыми идеями – точно.
– Да Бог с ним, с Адамовичем, ну перехвалил Шаршуна, пусть потешится...
– Но панегирик Иванову – это возмутительно! Иванов вышел из Фета (и не лучшего Фета). Кроме того, именно Георгий Иванов по своим нравственным особенностям опровергает всю эстетику Адамовича... что бы Толстой сказал?..
– Графоман...
– «Голуаз жон» курю, из приличных сигарет это самая дешевая...
– Ну, рассказывайте последние новости...
– Оцуп и начал хамить, даже полез драться, так что пришлось вмешаться.
– Ходасевич в последней статье написал, что Оцуп занимается делячеством и живет с «Чисел».
– Как ни странно, Оцуп, по-видимому, ожидал, что мы поддержим его.
– Он потерял контакт с действительностью.
– Раньше собирались в «Ле Болле»...
– Бахрах написал, что в нем грязно...
– Сам он грязный...
– Графоман...
– Читать вирши Бунина, восхищаясь их монолитностью? Ни за какие коврижки!
– Бунин прошел мимо всего русского символизма, не задетый им нисколько, упорно продолжая перекликаться с дубравами, березками и жаворонками.
– Не сомневаюсь, что для сталинского политбюро стихи Бунина понятнее и ближе, чем поэмы Андрея Белого или Анненского.
– Но, господа, к чести Ивана Алексеевича надо признать, что он не кривлялся, не подражал, не бежал за модою.
– Да, всегда гордый зубр...
– Обреченный на вымирание.
– Бунин делает свои вещи, пожалуй, лучше самых великих предтеч.
– Это закон эпигонов!
– Как так?
– Бунин описывает ветлы на заливном лугу и щиколотки баб, может быть, удачнее Тургенева или Толстого.
– У него вино пьют из фужера...
– Но заслуги Тургенева и Толстого не в этом...
– Или не только в этом.
– Это судьба эпигонов. То ли дело первые циркачи, которым приходилось кувыркаться с трапеции на трапецию без спасительной сетки внизу.
– А «последователь» Бунина Зуров? Вот уж эпигон эпигона!
– Графоман...
– Я видела Бунина на собрании, он наряден и любезен. Тщательно выбрит, с белым лицом, седой, во фраке, подчеркнуто сухой и подтянутый...
– Ну да, дворянин, европеец.
– Это он после того, как ему вырезали геморрой, начал себя так держать!
– Ходасевич помирился с Цветаевой, написал о ее стихах хвалебную статью.
– Цветаева – умная баба, а вот муж у нее – тот еще тип...
– Да уж, во все глаза на Москву смотрит...
– Хочет вернуться, вот и глядит, как бы повыгоднее продаться, многие хотят вернуться...
– Куда, в Совдепию?
– В Россию, милый, в нашу родную Россию.
– Кто хочет вернуться?
– Все, все хотят...
– Не сочиняйте.
– Ну, многие хотят...
– Только те, кто социально неприспособлен, не знает и не хочет знать языка страны пребывания...
– Не желаю знать языков проклятых лягушатников!
– ...не имеет нужной профессии.
– Не желаю разгружать вагоны на товарной станции!
– Но жить как-то надо. Не хотите разгружать вагоны – красьте стены, убирайте мусор, никакая работа не бывает ненужной. Я чистил сортиры на железнодорожных станциях, и ничего – не умер.
– Не желаю убирать мусор и красить стены в Париже! Лучше буду красить стены и мыть полы в Саратове или Томске.
– Пожалуйста, полковник. Если вы хотите укреплять большевистский режим, то – пожалуйста. Идите, красьте дома, за стенами которых люди умирают от голода, мойте полы в казармах, где расстреливают невинных.
– Это всё красивые слова. А я желаю приносить пользу России. Вы же дворянин, князь! Разве вы не желаете служить и приносить пользу России?
– Нет, не желаю приносить пользу СССР, потому что России нет с 25 октября 1917 года.
– А я, как дворянин и офицер, считаю, что Россия всегда остается Россией, кто бы ею ни правил, и считаю, что должен в любом случае приносить пользу своей родине.
– Родины у нас с вами нет с того самого дня, как мы покинули крымский берег.
– Графоман...
– А у тебя все графоманы.
– Все и есть графоманы.
ПРЕССА
Шоферы такси
Депутаты департамента Сены, Малэнг и Жан Лонге, представили министру труда Жакье делегацию шоферов такси, берущих клиентов группами. Как уже сообщалось в «Возрождении», накануне депутаты департамента Сены решили обратиться к правительству с просьбой о разрешении шоферам такси возить в пригороды клиентов группами. Министр заявил делегации, что он с благосклонностью отнесется к ее ходатайству, и обещал изучить вопрос в ближайшем же будущем.
Национальный Союз нового поколения
В пятницу, 22 февраля, в 20 час. в помещении Союза (кафе де Бульвар, пл. де ля Мери Виллербан) состоится очередное собрание. Доклад: «О промышленности в СССР». Гости по рекомендации членов.
Вечер «Современных записок»
В пятницу, 1 марта, в залах Эрмитаж Комартан – блины, организуемые друзьями «Современных записок». Во время ужина разнообразная музыкально-вокальная программа. Два оркестра, джаз, танцы. Все билеты проданы. Запись на столики принимается по телефонам Отей 54-26 и Трокадеро 26-06.
Роман комиссара и белой поэтессы
Куйбышев и Марианна Колосова
Смерть Куйбышева вскрыла одно обстоятельство не столько политического, сколько романтического характера.
Здесь проживает фанатичная националистка, поэтесса Марианна Колосова. Девушка, живущая аскетически, почти целиком отдала свою лиру на службу политической борьбе. Подобная, весьма почтенная по настроению, тенденция всё же не могла не отразиться на некоторой односторонности даровании харбинской поэтессы.
Некоторое время назад ею было опубликовано стихотворение «Письмо к наркому». В подзаголовке значилось: «Товарищу Куйбышеву». Посвящение не прошло незамеченным. После получения телеграмм о смерти «вождя» к поэтессе нагрянули журналисты.
Вот что они потом рассказали:
– Да, вы можете написать, что я предсказала смерть Куйбышеву. Я действительно часто думала о том, что он скоро должен умереть. Что значит «часто думала»? А вот прочтите эти четыре стиха:
Но я твой след подкараулю
И обещаю, как врагу,
Что в черном браунинге пулю
Я для тебя приберегу.
– Он очень любил вас?
– Думаю, что да. Я знаю, что я ему очень нравилась.
– А вы тоже любили его? Ведь вы пишете в ваших стихах «И молодость мою и нашу (Ты тоже молод был тогда) Любовной памятью украшу...»
– Да, но в конце стоит «похоронивши навсегда», – заканчивает поэтесса. – Он нравился мне потому, что я ему нравилась. Это часто бывает с молодыми девушками. Я же была тогда совсем глупенькой девчонкой. Но ненависть всё же победила. Ведь он красный комиссар. Враг моей России. Агент связи тайной организации.
– И долго длилось ваше знакомство с Куйбышевым?
– Около трех месяцев. Но мы виделись каждый день.
– Расскажите, пожалуйста, как это случилось?
– Это было в1920 году. Я работала тогда в тайной офицерской организации. Нас раскрыли. Посадили в ГПУ. Угрожал расстрел. Случайно наше дело попало на ревизию Куйбышеву. Он тогда ревизовал ряд городов и приехал инкогнито. На допросе мы встретились. Я еще не знала его имени. А он обратил на меня внимание. Я в нашей организации работала в качеств агента связи. Белые в то время часто пользовались услугами женщин для этой цели; вот, будучи под арестом, я решила прибегнуть к моей опытности в такого рода делах.
Увлекшийся мною Куйбышев отнесся ко мне по-джентльменски – тогда у красных еще не было звериного отношения к женщинам. Благодаря его заступничеству меня и моих сообщников выпустили на свободу, но оставили в качестве поднадзорных. Конечно, не только интерес ко мне заставил Куйбышева так поступить. Был тайный расчет, что мы войдем в сношения с оставшимися непойманными офицерами и невольно выдадим их ГПУ.
– Вы сказали, что знали только три месяца. Что же было потом?
– Он всячески пытался не отпускать меня далеко от себя. Уговаривал поступить в сел.-хоз. институт в Москве. Развивал в беседах со мной грандиозные планы о строительстве, стараясь заразить меня своим коммунистическим энтузиазмом. В то время он не был таким, как в последние годы. Помню, он рассказывал, что какое-то время был личным секретарем Ленина. Вот если бы я могла показать вам его письмо ко мне, вам легко было бы составить мнение о нем. Но я уже теперь плохо помню, что он писал. Письма имели историческую ценность, но я боялась взять их с собой, потому что Владивосток, куда я пробралась из СССР, был в руках белых, и переписка с Куйбышевым могла быть превратно понята и скомпрометировала бы меня.
– Быть может, вы вспомните какой-нибудь характерный случай из встреч с Куйбышевым.
– Он не прочь был иногда иронизировать над советским режимом. Случалось это, конечно, в своей компании, среди таких же комиссаров, Куйбышев любил под веселое настроение рассказать последний анекдот про Ленина или вообще про советскую жизнь. Бывало, вдруг запоет: «С красным знаменем вперед оголтелый прет народ». Другие комиссары в долгу не оставались. Видно, веры-то в конечное торжество коммунизма не было. Думаю, нет и сейчас...
Харбин
«Возрождение», 26 февраля 1935
МÜNCHEN. КНЯЗЬ РОМАН НИКОЛАЕВИЧ
Они пришли днем, громко стучали в дверь.
– Мы пришли с обыском, – заявил высокий штурмовик.
Другой посмотрел на портрет на стене.
– Это кто?
Олонецкий с удивлением взглянул на него – не знать собственных героев!
– Это Шойбнер-Рихтер.
– Еврей, – процедил штурмовик.
Другой отодвинул его в сторону.
– Помолчи. Он не еврей. Откуда у вас портрет Шойбнера-Рихтера?
Олонецкий взял себя в руки.
– Он мне его подарил. На оборотной стороне есть надпись.
Штурмовик кивнул.
– Вы что, участник движения?
Олонецкий сглотнул.
– Сочувствующий, – соврал он, проклиная себя.
Княгиня смотрела на них широко открытыми глазами. Штур-мовик снял портрет и громко прочитал надпись на обороте: «Моему другу и соратнику. Макс Шойбнер-Рихтер, 12 сентября 1923 года».
Он вздохнул и повесил портрет на место.
– Извините, вышла ошибка. Мы старых бойцов помним. Понимаю, вы сейчас не в наших рядах... А! – он махнул рукой. – Пошли, – позвал второго.
Они вышли.
– Я понял, – тихо произнес второй, – старик, наверно, сторонник Штрассера.
– Тсс! – оборвал первый. – Думай что хочешь, а язык засунь в задницу.
Князь относился равнодушно к антисемитской демагогии нацистов. Когда они затрагивали международные вопросы, употребляя еврейские имена, то и он кивал головой, повторяя: Ротшильд, конечно, Ротшильд – еврей, согласен.
Ну и что Ротшильд? Но что плохого в Ротшильде? Прекрасная банковская система. Один играет на бирже, другой дает в долг, мой парикмахер тоже еврей – кстати, очень умный человек, с ним приятно позубоскалить, сидя в его парикмахерском кресле... Вот наши эмигрантские подголоски нацистов твердят, что в России засилье евреев. Чепуха. (Роман Николаевич следил за событиями в Совдепии, специально недавно купил советскую «Правду» с фотографиями всех членов большевистского правительства.) Может, когда-то оно и было, но после изгнания Троцкого все евреи исчезли с руководящих постов. Ну, Литвинов, ну Каганович, ну, Ягода. И всё. С Кагановичем понятно – пишут, что Сталин живет с его сестрой...
Собственную жену застрелил, спит с сестрой соратника... Тьфу на него... Может, газеты и врут. У властелина одной шестой суши может быть не одна подружка, а целый гарем. Может и не один... А тут какая-то Роза Каганович! Да что с него взять! Азиат, чудовище… Бедная Россия! Какие противные рожи! Министры... Тьфу! Народные комиссары! На-род-ны-е... Они пешки, которых назначает политбюро. Вот – политбюро, большая фотография. Где здесь евреи? Один Каганович. У остальных такие мерзкие рязанские да псковские морды... Бандиты... Где же засилье? Может, на низших должностях и остались евреи, но не на верхах большевистской партии. Понятно, что Сталин избавлялся от сторонников Троцкого – всех этих каменевых, зиновьевых, радеков... А они в своем большинстве – евреи.
Фамилии троцкистов всплыли у него в голове – Смирнов, Муралов, Преображенский... Какие они евреи? И главный цареубийца Белобородов – русский. А другие цареубийцы – да, евреи: Голощекин, Войков, Юровский… Имя им легион...
Смешно говорить, как наши правые, что октябрьский переворот совершили евреи. Русские, косопузые морды, а во главе мой одноклассник Ульянов – русский дворянин, – вот кто совершил переворот!
Как же не помнить те дни – неудачная война, Распутин, кошмарное казнокрадство, нерешительный император... – но он таким раньше не был, он стал таким, я помню, – под влиянием Распутина... Глупость пришла на ум: Государь всегда был себе на уме.
Князь вспомнил одну из редких аудиенций императора, свое впечатление – вроде мягкость, уступчивость, а на самом деле – всё сделать по-своему.
А евреи… Ну что ж – дело, наверно, в Троцком. Троцкий! Жуткий тип. Рассказывали, что во время войны, Гражданской, все офицеры на службе у красных были заложниками, а их семьи подавно. Это Троцкий придумал. А децимация, которую он взял из Древнего Рима? За отступление расстреливать каждого десятого. Разумеется, Сталин не лучше, тоже инородец, но Троцкий хоть чему-то учился, а Сталин — обычный кавказский разбойник.
Роман Николаевич вышел в теплый майский день, который он бы назвал летним.
Май в его петербургской памяти всё еще оставался весенним месяцем, хотя и теплым, но все-таки предтечей лета. Да и какое лето в Петербурге? Вот в детстве, в Симбирске – там лето.
Я уже становлюсь каким-то анахронизмом, уже хочу сказать: а вот в наше время, а вот я помню в мое время... Тьфу. Так могут говорить какие-то отставные политики, а я – простой германский обыватель, беженец из России. И меня, как обычного обывателя, должны интересовать сугубо обывательские вопросы – повышение цен, новые товары, порядок на улицах. Я простой обыватель. И пора забыть, что когда-то, в другой жизни я был директором департамента, действительным статским советником, кавалером орденов и приглашен во дворец. И прочее, и прочее... И не надо об этом вспоминать. Я и не буду вспоминать прошлую жизнь. А что вспоминать?
Зелень в этом году необычно пышная, различных оттенков, определить и назвать которые просто не находилось слов.
Князь подходил к кустам, внимательно всматривался в узоры листьев, даже трогал пальцами, и не мог поверить, что это натурально, а не нарисовано художником-импрессионистом. Импрессионистов он любил, дома лежали два французских альбома, привезенных сыном Георгием, который знал об отцовской привязанности. Сыну в этом отношении повезло – в любой момент пошел в музей и посмотрел на импрессионистов. Лариса собирается проведать сына, он ее должен сводить в Лувр – они посещали перед войной, когда я ездил с миссией во Францию, взял с собой Ларису, хотя раньше никогда такого не позволял, на меня бы косились…
Он радовался теплу, зелени, отмечая одновременно, что тридцать пятый год, пятнадцатый год жизни в Германии, начался для семьи хорошо и пока ничем дурным не грозит.
Жена собирается навестить младшего сына в Париже, заодно повидать старую приятельницу – баронессу Корф. Что ж, он поехал бы вместе с ней, но зачем смущать сына столь многочисленными визитерами?
PARIS. МИШЕЛЬ
Ушла, ушла зима, радовался Мишель, – не только для меня, но и для машины хорошо – ездить безопаснее. Сразу вспоминалась страшная зима 1919-20 годов, когда тифозная, голодная, замерзшая Северо-Западная армия умирала в нетопленных эстонских бараках. Тиф и испанка уничтожали людей, от роты осталось семеро; он даже не помнит, как выкарабкался из горячего жара и туманного бреда. Когда весной окончательно пришел в себя, то обнаружил свое тело на лесоразработках, а сознание осталось под Гатчиной, в бараке.
Бывшие солдаты и офицеры валили лес, за что получали гроши. Через неделю он снова заболел – теперь возвратным тифом. А когда выздоровел, узнал, что в Польше нужны офицеры в русскую армию, и он на все заработанные деньги купил билет и приехал в местечко под Варшавой. Там командовал Пермыкин. Он сначала не узнал Мишеля, потом рассмотрел его:
– Да ты же командовал третьей ротой!
– Так точно, господин полковник.
Пермыкин понимающе похлопал по плечу.
– Досталось вам...
Мишель согласно кивнул.
– Два раза болел.
Пермыкин вздохнул, смотрел на выходца с того света.
– А я, грешным делом, считал, что весь наш полк от сыпняка...
Мишель хмыкнул.
– Неделю назад из моей роты семеро живыми лес валили в Эстонии.
* * *
Мишель ждет пассажира, который вышел за деньгами, чтобы расплатиться. Мишель уже возил его, кажется, даже сюда возил. Вот из дома вышел... Нет, кто-то другой, в макинтоше и кепке, оглядывается по сторонам и сразу же исчезает за углом. Что-то застонало внутри.
Он ждет еще несколько минут и вылезает из кабины.
Консьержка в клетчатом платье смотрит вопросительно и настороженно.
– Где живет господин... – Мишель пытается описать его наружность. Но вспоминает только галстук. – Я шофер, я жду, – заканчивает он.
– Я поняла, о ком вы, – кивает женщина. – Третий этаж, квартира слева.
Мишель смущается.
– Проводите меня, пожалуйста.
Женщина морщится и поводит плечом, дескать, что за причуды.
– Пожалуйста, – соглашается она. – Вы можете подождать здесь, – добавляет она, словно Мишель рвется вперед.
Она поднимается. Он слышит скрип ее домашних туфель на деревянной лестнице, или это лестница скрипит.
Потом он слышит крик. Женщина кричит. Мишелю кажется, что на весь дом. Или даже на улицу.
Он бежит вверх.
Консьержка стоит, схватив дверь обеими руками.
– Что?... – начинает Мишель и видит человека, лежащего у входа. Из-под него течет кровь.
Такого же цвета, как красная клетка на платье консьержки.
Это пассажир, которого Мишель привез.
PARIS. ГЕОРГИЙ ОЛОНЕЦКИЙ
Георгий вышел из дома в еще полусонном состоянии, без какого-то определенного плана на день, тупо смотрел на зелень распустившихся цветов на клумбе возле подъезда, потом заметил проезжающего велосипедиста на улице и вспомнил – надо выпить кофе.
Он всего неделю жил в районе, который рекомендовал Зуев, – дескать, спокойно и тихо, и много русских, даже две русские лавки есть. А Олонецкому, наоборот, не хотелось общаться с русскими. Он только кивал головой соседу по дому, пока тот однажды не спросил на плохом французском:
– Простите, мсье, мы знакомы?
Юрий пожал печами.
– Нет. Но мы живем в одном доме, – ответил он по-английски и пошел дальше.
Сосед смотрел вслед.
Наверно, я ему кого-то напоминаю, мелькнуло в голове.
В русской лавке, разумеется, никакого кофе не могло быть, его не могли здесь даже представить. В лучшем случае – чай. Дальше оказался русский портной, через два дома – русская механическая мастерская, как гласила вывеска.
Но через три дома оказалось французское кафе, и он буквально вбежал в него.
Он взял большую чашку крепкого кофе и круассан, сунул его в чашку, медленно стал жевать, рассуждая, что общение с русскими неизбежно выбивает из колеи налаженной французской жизни. Сейчас он переводчик у Ситроена, твердая зарплата, двухнедельный отпуск, с восьми до пяти – служба.
В русском районе нет ничего плохого. Но нет и ничего хорошего. Раз русский – значит, под наблюдением полиции. Впрочем, почему он должен быть под наблюдением полиции? Разве китайский район, Чайнатаун, под наблюдением полиции? Китайский – может быть, а русский нет. Да и какой это русский район – три лавки и двадцать жителей, говорящих по-русски! – разозлился он. Китайцев – сотни, тысячи, может, а русские разбросаны по всему городу, вот в 16-м арондисмане, говорят, даже названия улиц на русском языке. Но, наверно, шутка.
Вчера с очередного эмигрантского сборища пришел потрясенный Зуев.
– Знаешь, Жорж, – признался он, – я был на литературном вечере...
Юрий захохотал.
– Ты? На литературном вечере? Что ты там забыл, Кока? Или кого, если не скрываешь...
Зуев попытался объяснить.
– Там одна женщина...
– О! Так я и думал, Кока...
– Нет, нет, всё не так, как ты думаешь... Понимаешь, она читала стихи... Ой, она – жена этого типа...
– А... – понял Юрий. – Эфрона?
– Да. И ты знаешь, Жорж, – Зуев ушел во вчерашний вечер, – она читала стихи про Перекоп. Ты не можешь себе представить, она же там не была! А я там был. Представляешь, словно я снова со своими пулеметчиками... Ветер, пурга. Второй расчет убит... Третий расчет убит... Сам бросаюсь подавать ленту, а красные прут и прут стеной... По трупам... По своим же... Почему не заминировали Сиваш? Не могу понять, что произошло... Как она смогла? Не понимаю. Со вчерашнего вечера не могу в себя прийти... Как у нее получилось... И главное – как же Эфрон с ней живет?..
Олонецкий хмыкнул.
– А как она с ним живет?
Зуев встал, прошелся по комнате.
– Не понимаю! Как она с ним живет? Ведь он же всё время врет. По любому поводу. Делает скорбное лицо... Тьфу… Не понимаю.
– Может, из-за детей? – осторожно спросил Юрий.
Зуев пожал плечами.
Олонецкий вспомнил этот разговор, но тут пришла Катя и притащила в одной руке сумку русских книг и журналов, в другой руке она несла этажерку.
– Совсем новая! – объявила она, стесняясь Олонецкого. – Я сюда поставлю журналы и книги.
Олонецкий продолжал молчать.
– Почему ты молчишь? – воскликнула Катя. – Тебе не нравится этажерка?
Он пожал плечами.
– Ты молчишь? Ты такой противный, что тебя даже клопы не кусают! Ты такой противный и вредный, что никому не нужен!
– А что ты скажешь о Цветаевой?
Та сразу насторожилась.
– А что Цветаева? Ты про ее стихи? Она, по-моему, писать не умеет, выискивает какие-то странные слова, ломает размеры...
Олонецкий ехидно поинтересовался.
– Это у вас на Монпарнасе так говорят? Наверно, Поплавский в своих черных очках под опереточного злодея или вечный насмешник Иванов...
Катя обиделась.
– Борис иногда может и преувеличивать, а Георгий Владимирович очень тонко понимает современную поэзию.
– Но раз революция сломала старый синтаксис, так может и Цветаева ломает старое отношение к размерам и ритмам?
Катя возмутилась.
– Что ты говоришь! Синтаксис! Да что ты понимаешь в поэзии! Ты же ничего не понимаешь в поэзии!
Олонецкий попытался снизить градус спора.
– Извини, дорогая. Я вчера случайно взял журнал, который ты забыла, «Часовой», и прочитал стихи одной поэтессы... Нет, нет, не Цветаевой и не твоих подруг с Монпарнаса. Она откуда-то с Дальнего Востока. Очень хорошие стихи.
Катя махнула рукой.
– Да это Колосова! Марианна Колосова. Сразу видно, что ты в поэзии профан. Кто она такая? Провинциальная поэтесса из Харбина. Глагольные рифмы.
Юрий не понял.
– Погоди. О чем ты говоришь? Что значит провинциальная поэтесса? Разве в литературе есть такое понятие – провинция? Ты что-то путаешь, Катя.
Но та безапелляционно прервала.
– Ты ничего не понимаешь в стихах, поэтому не лезь в эти вопросы. Лучше пойдем послушаем Морфесси, прекрасно поет.
– А где?
– В «Кремле».
– Где-где?
– Ресторан так называется – «Московский Кремль». На авеню Ваграм, рядом с площадью Терн.
Однако когда на другой день она пересказала свой спор с Юрием приятелям и приятельницам в кафе Ле Болле, то Иванов задумался и произнес:
– А вы знаете, Катя, ваш друг-князь в чем-то прав. Мне всегда нравились его парадоксальные оценки. А тут Марианна Колосова, ха! Из Харбина, друзья? – его иронию поддержали смешками.
Действительно, какие поэты могут быть за тридевять земель, когда всем известно, что центр русской поэзии – Париж, а точнее – Монпарнас.
– Интересно, а что скажет Адамович?
– Как что? – подал голос Поплавский. – Что может хорошего сказать Адамович про других? Да ничего! Он же никого не признает, кроме своей школы. Ха! «Парижская нота»!
– Перестаньте, Борис! Вы преувеличиваете, – закричали со всех сторон.
Поэт отмахнулся.
– Перестань, перестаньте... Ну и перестану. Кто мне нальет вина?
Ответом было молчание. Денег ни у кого не оказалось.
PARIS. КРАСИЛЬНЯ ПРОЦЕНКО
– Нет, мне Вертинский нравится, – признался Варфоломеев.
– Ха! – воскликнул Кальчужный. – Что ты нашел в этом салонном эстете? Вот Петр Лещенко из Румынии – это класс.
– Да ну эту кабацкую музыку... Или вот Морфесси. Или Брюно, я его знаю по Югославии, военные песни он здорово исполняет.
– А я будто не знаю? Недавно гостевал у родителей...
– В Югославии много талантливых наших осело...
Кальчужный хмыкнул и поднял голову от куска воска.
– Особенно Суворин с его «Новым временем».
Варфоломеев удивился.
– А что Суворин? Газета как газета. Я в ней печатался.
– Мало ли кто где печатался. Я вот стихи отнес в «Возрождение», Ходасевич обещал опубликовать.
– А меня обещали в «Современных записках» напечатать.
– Ха! Так тебя и пустят в журнал. Там только непризнанных гениев с Монпарнаса печатают. Тон задает Адамович; он им всем протежирует.
– Да кого там печатают? Кого?
– Ну, Смоленского... Раевского... Софиева...
– Тьфу, тоже мне поэты!
– Цветаеву.
– Цветаева – особая статья, поэт сложный, высшего класса. Это я тебе как поэт говорю.
Кальчужный оторвался от работы.
– А я разве не поэт?
Варфоломеев хмыкнул. Кальчужный уточнил.
– Я тебе признаюсь: не понимаю ее стихов. Особенно, когда читаю. Некоторые строчки есть… честное слово! – гениальные! «Где были... громом грянет – на Дону». А? Ты был на Дону?
– Не был на Дону. Я тогда в тифу лежал. А у Смоленского какой ассонанс – «И ангел плакал над мертвым ангелом, мы уходили за море с Врангелем». Здорово!
Молчание нарушил Проценко, который подошел к своим работникам.
– Я был на Дону. В Дроздовском полку. Еще в дивизию полк не был развернут. Красные со всех сторон ползли, гады. Они же людей не жалеют – гонят на наши пулеметы... Ну что ты делаешь, что ты делаешь? Убери отсюда воск, и отсюда... Ну не работнички, а просто какой-то кабак!
– Скажешь – кабак.
– Да-да, кабак, и твой любимый Лещенко в нем поет.
– И Вертинский тоже. «Ваши пальцы пахнут ладаном». Не сердись, Леонид, сейчас исправлю. Я вижу...
– А разве плохо? И в ресницах спит печаль! Красиво!
– Ну, конечно, там в Петербурге... он даже на стихи Георгия Иванова поет.
– «Принесла случайная молва»... Случайная молва – тьфу! До вашей Пензы нам далеко, точно.
– А что Пенза? Знаменитый Иван Мозжухин, знаешь, киноартист, тоже из Пензы. Хороший город, я в нем родился, учился... к большевикам служить не пошел, уехал к отцу в деревню...
– Это где девки сисястые и жопастые?
– Именно туда.
– И как тебя девки приняли?
– Хорошо приняли.
– Я забываю – где твоя деревня?
– Как где? В Пензенской губернии. Сорок верст от Пензы. Ты воском прокладывай, прокладывай, да больше, не жалей... И по рисунку...
– Не учи ученого.
– Вот так. А говорят, нельзя зайца научить играть на барабане!
– А по шее не хочешь?
– Кстати, недавно знакомого пензяка встретил. Гуля, Романа, я с его братом дружил. А он – журналист, пишет для кино. Спросил, купил ли его книжку, я ее читал, забыл, что книжка Романа... Про Азефа и про эсеров. А он мне свою новую книжку подарил. Осторожно, осторожно погружай... так, так... Книжка новая, про совдеповских палачей.
– Про палачей? Интересно?
– Только начал читать про Дзержинского, Ягоду...
– Про всю ихнюю сволочь!
– Да. Ты палкой, палкой пошевели, чтобы равномерно краска ложилась...
– Не учи...
– Деревня наша сорок верст от Пензы. Хорошо в деревне... Мы все из простых. У отца молотилка на бензине была. Отец любил современную технику, выписывал через журнал. Трое батраков у нас... Хорошие мужики, мы их не обижали... Нет, нет, что ты... Они не к красным подались, а к Деникину, как на собственной шее большевистский хомут почувствовали – так и подались... У нас вся деревня зажиточная, бедных не было. И с чего им появиться? Всякие комитеты, комбеды – на дух нет такого! Всяк всякого знает, жили дружно, слажено, хорошо жили. Эх! Молотилку помню, а что еще у отца в сарае стояло?.. Забыл! Я же в городе учился, к отцу на каникулы только и приезжал. Но часто... Жил у родственника Тимофея Степаныча, он лавку мучную держал, справный хозяин... А в деревню приедешь – простор, лес, поля, а девки какие...
– Да слышал я, слышал про твоих девок. Небось не одну испортил?
– Это ты брось. У нас так не принято. Строго с этим делом. Хотя девки были лихие... Одна... Ух, как мы с ней... Да... А папаня с маманей где – Бог знает. Большевики куда-то законопатили. На север. Уезжайте, уезжайте, я им писал. А они не верили. Маманя говорила: так долго продолжаться безобразие не может, Господь не допустит… такое не навсегда... А я твердил: навсегда. Тимофея Степаныча шлепнули в чрезвычайке, мне Гуль сказывал. А маманя говорила: это не навсегда...
Слышавший рассказ Проценко вздохнул. Помощники посмотрели на него.
– Навсегда не навсегда, а надолго, – глухо произнес он. – Лет на сто – точно.
– А на сто – считай навсегда, – подытожил Кальчужный.
Варфоломеев снял перчатки, вынул бумагу и табак, стал скручивать сигарету.
– Послезавтра Новый год. Ты где справляешь?
Кальчужный усмехнулся.
– Имею пару приглашений, еще не выбрал.
Проценко прокашлялся.
– Я дома, с женой и сыном. Как всегда... Новый тридцать шестой год. Уже тридцать шестой! Пятнадцать лет на чужбине... Так и задумаешься над прошлыми годами...
Варфоломеев закурил и улыбнулся.
– Да уж... Досадно иногда за свою загубленную жизнь.
– Почему загубленную? – не понял Проценко.
Варфоломеев встал в позу.
– Как почему? Ну почему не сделали из меня в ранней молодости коммуниста? Почему не выгнали из гимназии? Не научили грабить казначейства? Работать в качестве германского шпиона во время войны? То ли дело, если бы кто-нибудь занялся как следует моим воспитанием. Принес бы сначала книгу Карла Маркса. Затем Энгельса. Затем Каутского...
Кальчужный ехидно усмехнулся.
– И тот, кто принес, пошел и донес, что ты читаешь нелегальную литературу.
– Да! – согласился Варфоломеев. – И дали бы мне распрекрасный волчий билет, отпустили бы на все четыре стороны. И пошел бы я по правильному историческому пути по прямому направлению к «светлому будущему». Сначала посидел бы в тюрьме. Вырос, окреп бы. Был бы сослан в Сибирь.
– Там получал бы казенное денежное пособие выше оклада околоточного надзирателя, – улыбался Проценко.
– Именно! Возмужал бы окончательно, еще больше набрался бы сил, чтобы дожить, подобно другим царским политкаторжанам, до девяностолетнего возраста... И после революции – какая карьера! Какой почет! Назначили бы куда-нибудь полпредом!
– Или министром... – уточнил Кальчужный.
– Точно. Короли жали бы руки. Солдаты союзников, которых я продавал неприятелю, брали бы на караул. В Лиге Наций каждый справлялся бы о моем драгоценном здоровье: «Как поживаете?», «Как почивали?» Фотографы щелкали бы аппаратами. Репортеры...
– И никто бы тогда не сказал, что ты нежелательный иностранец и никто не заявлял, чтобы ты убирался ко всем чертям.
– Всем известно, что теперь в Европе только одни коммунисты могут без страха взирать на свое будущее. Сохранится капиталистический строй – они останутся невредимыми, здоровыми, веселыми. По-прежнему будут любимцами Лиги Наций. Рухнет капиталистический строй – они станут еще здоровее, еще веселее, перестреляют всех членов Лиги, всех бывших министров и всех коллег по парламенту. А мы? При капитализме едва существуем. При коммунизме окончательно исчезнем с лица земли... Нет, нет, в самом деле: почему в юности не сделали из меня коммуниста? Почему не выгнали из гимназии? Почему не научили грабить казначейства?..
Проценко улыбнулся и добавил:
– И вообще: какое право имели родители внушать всем нам идеи о чести, о верности слову, о приличиях, порядочности, о греховности грабежа и разбоя?
Варфоломеев докурил и закончил:
– Вот я и говорю: разве не возмутительное отношение к детям? Неправильно нас воспитали!
Они засмеялись.
Кальчужный стер улыбку с лица и поднял руку.
– А я вот что вспомнил. Я этот год в одиночестве встречал, так получилось. Пошел в бистро, взял водки, закуску хорошую... Представляете, да? Один, без компании. Сижу, мрачно пью, молча смотрю на публику. Выпил водку, съел закуску. Заказал еще бутылку вина. И в два часа ночи объединился с каким-то одиноким соседом, тоже мрачно пившим и тоже молча смотревшим на публику.
– Вы итальянец, наверно? — после краткой беседы спрашиваю его.
– Да, мсье.
– А я русский. Вы отчего же живете здесь, а не в Италии?
– Да я от Муссолини бежал. Я коммунист. А вы отчего не в России?
– Да так. Я тоже бежал. От коммунистов, я белый.
Итальянец нахмурился. С минуту помолчал. Но затем поднял бокал, улыбнулся и растроганно произнес:
– Всё равно, мсье. Вы человек хороший. За переворот в Москве и за ваше возвращение в Россию!
– Благодарю вас, синьор. Вы тоже мне нравитесь. За переворот в Риме и за ваше возвращение в Италию!
Проценко хмыкнул и заключил:
– Это хорошая примета. Уж если даже коммунист пожелал переворота в Москве, то отчего Новому году тоже не пойти нашим желаниям навстречу?
Пресса
Объединенный Союз русских шоферов
В пятницу, 10 мая в 19 час. состоится выдача справок по всем вопросам, связанных с получением карт д-идантитэ, к каковому времени и приглашаются члены Союза в канцелярию.
«Народный вождь»
«Народный вождь – Иосиф Сталин»
Из младоросской «Бодрости»
Чего уж, Господи, прости,
Зачем водить, куда вести?
Уже давно привел товарищ
К дымящим головням пожарищ,
К руинам сел и городов,
К печали срубленных садов,
К пустым хлевам, клетям, амбарам,
К бичам, цепям, тюремным нарам,
К Нарыму, Кеми, Соловкам,
К пинкам, затрещинам, плевкам,
К чека, расстрелу на заре,
К холодной дьявольской игре,
Бездушной и не русской власти,
Ко всякой пагубной напасти,
К Белморканалу, стройке «Бам»,
К погостам, кладбищам, гробам,
К забитым лавкам без товаров,
К разгульным бабам комиссаров.
К позору, грязи, нищете,
К последней горестной черте,
Когда мужик под плетью пашет,
Когда предатель бодро пляшет,
И пожирает комсомол
Зерна последнего помол.
Ослиной глупостью кристален,
Уже привел товарищ Сталин!
Куда уж, Господи прости,
Еще Россию завести!
И всё же называет кто-то
Вождем рвача и идиота.
Валентин Горянский
«Возрождение» (Париж), 15 июня 1935
* * *
Истекший год был годом начального расцвета социалистического гуманизма. Социалистический гуманизм есть фактор величайшего значения именно в наше время.
Н. Бухарин, «Известия» (Москва), 1 января 1936
PARIS. ВЕСНА 1936
Лариса Владимировна по-хозяйски открыла платяной шкаф – пиджак сына, пальто, костюм, рубашки... А здесь... Она вынула женский халат на плечиках.
– Жорик, это что? Откуда?
Юрий вышел из кухни и сразу всё понял.
– Это, мама, знакомая барышня повесила. Когда она у меня остается, то ходит в своем халате.
Мать поджала губы.
– Какая-нибудь белошвейка... – протянула она.
– Почему обязательно белошвейка? – забирая халат и водружая на старое место, произнес сын. – Она поэтесса.
Мать хмыкнула.
– Поэтесса! Что за профессия? А кроме стихов, чем она занимается?
Юра пожал плечами.
– Ах, не всё ли равно. Где-то прислуживает, подает в русском ресторане…
– Ну конечно, более приличной барышни ты не нашел. Ты все-таки князь...
Юра улыбнулся.
– Не всем твоим сыновьям спать с графинями.
– Какая пошлость, – поморщилась Лариса Владимировна. – Ты опошлился в своем Париже. Ты просто ревнуешь брата.
Теперь поморщился Юрий и попытался объяснить.
– Ты преувеличиваешь. Брата я люблю и прекрасно отношусь к Лиде.
Мать возмущалась:
– Никогда не думала, что ты станешь завистником. В тебе говорит самая обычная зависть. Ты завидуешь брату и Лиде, что они хорошо устроились, что у них есть хорошая работа...
Юрий поморщился:
– И много денег...
– Да, и много денег! Они их зарабатывают собственным трудом.
– А вот это уже расхожая пошлость, – парировал Юрий. – Я тоже зарабатываю, пусть не доллары, а франки.
Мать не слушала.
– У них всё есть, пусть там, в Америке, но есть. А ты никак себя не найдешь, мечешься – то туда, то сюда. Зачем ты плавал на корабле? И теперь еще белошвейка...
– Мама, она не белошвейка, – засмеялся Юрий, – она даже в тканях не разбирается.
– Это всё равно. Ты меня, Жорик, расстроил.
– Чем я мог тебя расстроить? Я же не собираюсь на ней жениться.
Он ласково обнял мать.
– Этого еще не хватало! Жениться тебе, князю Олонецкому, на какой-то парижской белошвейке!
Юрий откровенно рассмеялся.
Он не баловал родителей своими приездами, но пару раз в год обязательно навещал их. Он знал, что им так легче и спокойнее – видеть его рядом, а когда с ними жил Олег, видеть обоих сыновей.
Катя не умела ничего – ни готовить, ни учиться, ни работать.
Иногда Олонецкий думал, что она даже не умеет жить, как он ни старался ее этому научить.
Она умела только писать стихи, которые Олонецкому не нравились, но про стихи он Кате, конечно, никогда не говорил; не восторгался и не критиковал. Он обычно произносил «хорошо», и Катя оставалась довольной.
Она была совершенно неопытна, несведуща в самых простых вопросах хозяйства: не умела поджарить кусок мяса, не представляла себе, как разжечь в камине кругленькие мячики из угольной пыли (а другого вида отопления в квартире не было), как выстирать мужскую пижаму, как одной выходить на улицу, где много арабов, а они задевали и приставали весьма решительно.
Спасала ее консьержка дома, самоуверенная и презирающая всех особа; она иногда поднималась и начинала учить Катю: сковороду надо сперва разогреть, а не класть мясо на холодную; белье надо замочить, а потом уж его стирать... Она учила Катю, как с одной спички разжечь камин, как влажной метелкой подметать жалкий, потертый ковер...
Катя работала подавальщицей в русском ресторане «Кругосвет», который считался и не дешевым, и не нарочито дорогим. Днем в воскресенье готовили дешевые обеды для своей публики, главным образом с rue Daru – русский собор находился близко. После литургии приходили целые семьи, прибивались и одинокие, которым в воскресенье некуда деться, – тихие люди, одинокие, жившие в самых дешевеньких и подчас подозрительных отельчиках; впрочем, если у них «заводилась деньга», то могли и кутнуть, закусить с графином водки, и уж обязательно появлялась музыка, песни.
Несколько раз Катя замечала четырех пожилых, очень скромно одетых дам, они говорили по-французски, с удовольствием ели борщ и обязательно потом котлеты – платили, уходя, вскладчину. Что-то в них чудилось давно знакомое. Катя, конечно, подошла к ним, спросила, довольны ли они всем, нравится ли им сюда ходить? И оказалось, что это гувернантки, жившие до революции – кто двадцать, а кто и тридцать лет – в России! Они начали наперебой рассказывать, у кого именно они служили, в каком имении проводили лето, каких чудных вывели питомцев: «И всё, мадам! Ах! Какое несчастье! Как мы были счастливы там; подумать только, этого бедного генерала жестоко убили; у вас мы снова едим все эти вкусности – никогда не забудем, мадам, никогда!»
По вечерам публика была иная – однако тоже приличная и, конечно, с деньгами.
Катя работала плохо, поэтому ее через пару месяцев выгнали. Вместо нее русские хозяева «Кругосвета» наняли какую-то девицу из Алжира. Та в первый же день запустила руку в кассу, была поймана, отправлена в полицию. Снова взяли на работу Катю.
Но всё проходило мимо Кати, мимо ее сознания; она жила в искусственном мире, искусственными отношениями. В результате ряда таких искусственных выдумок и получалась ее весьма искусная поэзия.
Поэты собирались в кафе на Монпарнасе; удивлялись Олонецкому: как можно жить с Катей? Поплавский просто называл ее сумасшедшей, а злоязычный Яновский говорил, что Юрию надо поставить памятник с надписью: «Он жил с Катей» – и проставить количество дней.
Когда роман затянулся, Яновский заговорил не о днях, а о неделях.
А Катя жаловалась друзьям:
– Я больше не могу! Я больше не могу жить с этим человеком! У него нет критического анализа моих стихов! Ему всё нравится. А так быть не может!
– Значит, он тебя обманывает, – подзуживал Иванов, – значит, ему ничего не нравится.
Олонецкий всегда молчал, когда попадал с Катей на поэтическое сборище; он считался другом Кати, потому поэты привыкли у него стрелять сантимы на кофе, и Олонецкий всегда давал мелочь, но не больше. Его считали хорошим парнем и говорили, что Катьке с ним повезло. Олонецкого уважали – именно он нашел мецената для издания журнала «Числа». Поплавский незадолго до смерти заявил, что Олонецкий напоминает ему покойного Пьера Батшева, тот тоже молчал в компании умных собеседников (умным Борис, разумеется, считал себя), чтобы не показывать свой дилетантизм в литературных спорах.
– Пьер от кокаина умер, – говорил в таком случае собеседник Поплавского.
– Да что ты газетное вранье повторяешь! – вскидывался Борис. – Сердце у него прихватило. А жена его, Дениз, с любовником в тот день кувыркалась – как его звали-то?.. Ну, поэт французский, ты его знаешь, как же его... А Пьер... уж я столько с ним общался, мы и выпивали, помню, с Пашкой Горгуловым, ни к свету помянутого; утром стартовали, встретили Пьера, он нас угостил тогда на славу, мы пошли по кабакам... щедрый мужик был, жаль, помер; ну, сердце есть сердце, новое не вставишь... Никогда он не потреблял наркоту. А Олонецкий похож на него, такой же молчун...
– Раз молчит – значит, стучит, – подавал реплику Яновский.
– Кто стучит? Юрий? Не смеши меня, Вася. Кому стучит? На Гренель, что ли? Товарищу Потемкину? Или в «Сюрте»? Ха-ха-ха! На кого тут стучать можно, а? На тебя, что ли? Да про тебя одно только можно сообщить – что ты вместо покойника живую бабу в прозекторской зарезал!
Поэты хохотали. Такие шуточки здесь любили.
Когда надоедало сидеть в «Селекте», отправлялись дальше – в «Доминик».
– Мы – доминиканцы, – улыбалась Катя. – Не монахи-доминиканцы, а потому что мы ходим в «Доменик», мы – доминиканцы.
Олонецкий смеялся.
– А ты, значит, доминиканка!
– Да, – согласно кивала Катя.
В зависимости от наличия денег в кошельке, «доминиканцы» располагались за стойкой, где, помимо напитков, можно было заказать и горячее, или шли во внутренний зал, размещались в отводимом для них особом месте. Другие посетители «Доминика» – большей частью свои, русские, – с любопытством смотрели на писателей, зная по именам каждого из них, но редко когда решались с ними заговаривать. Да и «доминиканцы», желая быть в своем кругу, неохотно откликались на такие попытки.
Однажды, когда они веселой группой вошли в ресторан, какой-то подвыпивший господин вдруг обратился к ним по-русски:
– Господа писатели! Позвольте приветствовать в вашем лице надежду русской литературы! Гарсон, подайте каждому из них по бокалу шампанского – кроме этих жидов! – он указал на Георгия Иванова и скульптора Головина, даже внешним видом уж никак на евреев не походивших.
Но это привело обоих в восторг. На Монпарнасе история потом долго вызывала бурю смеха.
Катя пошла к стойке взять себе «кир». Олонецкий заказал кофе.
– Георгий Владимирович, я вчера не был у Мережковских. Расскажите, было интересно на очередном собрании «Зеленой лампы»?
Иванов скривился.
– Как всегда, дорогой друг. Я вам вот что расскажу: Мережковский допытывался у Адамовича, как тот мог написать хвалебную статью об одном явно бездарном писателе...
– О ком?
Иванов секунду размышлял – назвать имя или нет. Решил не называть.
– Неважно! Дмитрий Сергеевич допытывается: «Неужели он правда нравится вам?» Я смотрю на Адамовича, он буквально изворачивается, говорит: этот писатель не так уж плох... Кстати, господа, я тоже так считаю. Но Мережковский не унимается, наседает, и наш милейший Адамович, выведенный из себя, сознается: «Просто из подлости, Дмитрий Сергеевич. Он мне не раз помогал». Мережковский обрадовался: «Так бы и сказали! А то я испугался, что он вам действительно нравится. А если из подлости, то понятно, тогда совершенно не о чем говорить. Мало ли что из подлости можно сделать!»
Юрий Фельзен, считавшийся знатоком языков и чрезвычайно положительным человеком, вдруг обратился к Олонецкому:
– Я и не знал, что вы, Юрий Романович, так хорошо говорите по-английски, совсем как англичанин. Вчера ведь вы были у «Доминика» в зале с тремя англичанами и двумя дамами и что-то весело рассказывали им?.. Нет, уверяю вас, это были вы! Я даже приостановился, проходя мимо, – послушать, как вы говорите...
Олонецкий пожал плечами.
– Это – клиенты Ситроена… Никогда не думал о языке. Вы мне льстите.
Английский!? Олонецкий даже смутился. Ну, французский, немецкий – это с детства; ему нравились иностранные языки, он в них с удовольствием купался, как в ванне. Кто и владел хорошо английским – это Олег, а с французским у него шло не так гладко, как у младшего. Родители с детьми говорили за завтраком по-французски, за обедом – по-немецки, но заставляли заучивать Пушкина. А английский в доме не прижился. И когда Юрия отправили в парижский пансион, он был удивлен царившими в нем английскими нравами – и в быту, и в разговорах, и в общем настроении. А он, назло, говорил по-немецки, и товарищи дразнили его где-то услышанным:
– Бош! Бош! Немец-перец-колбаса!
Юрий отвечал другим, подхваченным с улицы:
– Англичанка гадит! Англичанка гадит!
Почему ему не нравились англичане? Он не находил ответа. Итальянский, испанский для него оказались легкими, он быстро схватывал суть любого нового языка. Но любви к языкам не испытывал. А тут говорят об английском! Ух, англичане...
Английский язык хочет стать международным, еще бы – империя! Но пока международный – французский, и слава Богу. И у Англии есть мощный конкурент – Северо-Американские Соединенные Штаты. С большим современным флотом – с авиаматками, гидрокрейсерами, авиатранспортами. Кстати, изобрел эти гидросамолеты русский инженер Игорь Иваныч Сикорский. А англичане... Они выдали Колчака на расправу, сорвали поставки снарядов Деникину. И, в конце концов, они отказались принять Государя после его отречения. А ведь родственники!..
Он поежился. Представил себя в похожей ситуации и не поверил, что брат Олег отказался бы его принять. Конечно, нет. Брат Олег преуспевает в Америке. И его жена Лидия тоже. У Олега с детства мечта о дальних странах – Майн Рид, Купер, индейцы с томагавками, пионеры, золотая лихорадка, бизоны, ковбои, небоскреб Эмпайр Стейт Билдинг... И жену такую же себе нашел, поклонницу Америки, с хорошим английским. А откуда у меня английский? Язык пришел в Сорбонне, непонятно почему он вдруг увлекся им. Почему?
Вспомнил! Вспомнил: сокурсники постоянно упоминали какой-то популярный английский роман, и чтобы не казаться белой вороной, он решил роман прочитать – и набросился на язык. Ложился спать со словарем и к концу семестра тоже мог цедить сквозь зубы: «Да, бывает... Помнишь, там в третьей главе одна бабенка изменяет любовнику...»
– Что вы сейчас читаете? – поинтересовался Фельзен, перебив его воспоминания.
– Селина.
– Прекрасный писатель.
– Я тоже так думаю.
– А кого еще читаете?
– Поль Моран, Жироду. Но Селин мне особенно нравится.
– А Пруст?
– Нет. Скучно, неинтересно. Вы сейчас спросите про Джойса.
Фельзен улыбнулся.
– Угадали! Так как с Джойсом?
– Я начал читать «Улисса» и понял, что не готов к его восприятию. Впервые попенял себе, что мой английский не настолько хорош. Потом догадался, в чем дело, и начал с самого начала – с «Дублинцев» и «Портрета художника в юности». Через два месяца я смог следить за Улиссом.
Фельзен в задумчивости протянул:
– Восприятие... Да, готовность к восприятию художественного произведения есть не у каждого. Мне интересно беседовать с вами, Юрий Романович! – воскликнул он.
Олонецкий в знак согласия наклонил голову.
– На прошлой неделе мне попалась книга этих... да-да! – смешное название, не правда ли? Я ничего не понял, какая-то чепуха, жонглирование фразами. Но некоторые метафоры просто поражают. Сумасшедшие образы, я такого не встречал в поэзии.
Подошла Катя. Она слышала последние слова Олонецкого.
– Вы его не слушайте, – обратилась к Фельзену, – он в стихах не разбирается. Ему понравились сюрреалисты.
– Они сплошь коммунисты.
– Да, как ни странно. Но люди талантливые. Мне понравился Бретон. А у других... Идеология просто лезет из стихов... Как его?.. – попытался вспомнить Юрий.
– Арагон, – подсказала Катя. – Представляете, Арагон написал гимн ГПУ!
Олонецкий кивнул.
– Арагона надо послать к советчикам на жительство, сразу бы перестал хвалить большевистскую охранку.
– У него жена русская, – сообщила Катя. – Наверно, она его и толкнула в объятия ГПУ.
Фельзен усмехнулся.
– Если бы не хотел, никто бы его и не толкал в такие объятия.
Олонецкий усмехнулся в ответ:
– В объятиях можно и задушить.
Все засмеялись.
– Что вы любите из русской классики, князь? – задал неожиданный вопрос Фельзен. Ему очень хотелось понять, чем дышит Олонецкий.
Тот протестующе поднял ладонь.
– Давайте без князей. Ладно? Я не люблю русской классики. Ни Достоевского, ни Толстого, ни Гоголя. Может, только Вельтмана перечитал бы.
Фельзен удивился.
– Вельтмана? Но... второстепенный писатель!
– Мне нравится. Особенно роман про похищение невест, про наследство, про приданое, – смешно и наивно. Авантюрный роман девятнадцатого века. Интереснее «Мертвых душ».
– Тебе бы, Юрий, только авантюрные романы... – заметила Катя.
– Я с ними засыпаю, – парировал Олонецкий.
– А советских писателей читаете? – спросил Фельзен.
– Никогда. Даже в руки не беру.
– А за тамошней жизнью наблюдаете?
– Нет, – покачал головой Олонецкий, – неинтересно. Прогляды-ваю новости в «Возрождении». Но не более того.
Не будет же он рассказывать малознакомому Фельзену, что состоит членом Национального союза нового поколения, что уже один раз (пусть и неудачно) ходил в Россию...
А писатель Фельзен догадывался, что князь Олонецкий не так прост, что человек с таким нестандартным мышлением не просто многое скрывает, а очень много скрывает. И упрямо продолжал расспрашивать:
– А из современных писателей?
– Я прочитал вашу книгу, которую вы мне подарили, потом читал книгу Яновского, которую он подарил Кате.
– Ну и что скажете? – отхлебнув кофе, ждал писатель.
Олонецкий вздохнул – так не хотелось давать оценки.
– Мне нравится, что вы нерусский писатель.
– Как нерусский? – не понял Фельзен.
– Нерусский. Для вас не было Достоевского и Льва Толстого. Вы – европейский писатель. И дело не во влияниях. Стилистика вашей прозы иная, чем... ну, скажем, у Зайцева или Шмелева. У них стилистика сугубо русской литературы, корни видны...
Фельзен поморщился при упоминании имен.
– ...А ваши корни – европейские. Пруст должен вам очень нравиться. – Заметил Юрий.
Фельзен улыбнулся.
– Меня в этом упрекали критики.
– Значит, я не первый.
И закончил диалог неожиданно для собеседника:
– Я считаю, что писатель должен писать на языке страны проживания. Кому нужны здесь, в Париже, книги на нашем родном языке? – Нам с вами и еще сотне любителей литературы.
Фельзен уже сталкивался с подобными взглядами и возразил:
– Думаете, у французских писателей читательская аудитория больше?
– Гораздо больше! – убежденно произнес Юрий.
– А я так не думаю, – заключил Фельзен.
Шум отвлек Олонецкого. Фельзен тоже повернулся.
Борис Поплавский в своих темных очках и с эспандером в руках наседал на неизвестного черноволосого парня.
– Ты что, ты что?.. – старался тот остановить поэта.
– Я тебе покажу, как за чужими барышнями ухлестывать! – Поплавский взял эспандер в кулак наподобие плетки.
Олонецкий терпеть не мог драк и подошел к ним.
– Господа, в кафе не дерутся. Выйдите на улицу и там выясняйте отношения.
– Правильно, – согласился кто-то.
Те, не глядя на присутствующих, пошли к выходу.
Соперник Поплавского вышел из «Доминика» на улицу и ждал, сжав кулаки, нападения. Двое или трое коллег, выбежавших вслед за ними, увидели неожиданную, как в кинематографе, развязку.
Едва Поплавский, приблизившись к противнику, занес руку, как она оказалась в клещах мощной руки появившегося неизвестно откуда блюстителя порядка.
Полицейский укоризненно покачал головой:
– Господа, не заводите драки на улице. Иначе я вас обоих оштрафую.
Поплавский кивнул, уныло отправился прочь; его соперник перешел через улицу и скрылся в гостеприимных дверях «Ротонды».
Незадолго до разрыва Олонецкого с Катей случилась очередная полузабавная история, о которой в литературных кругах русского Парижа долго и с интересом говорили.
Ежегодный бал русской прессы – в ночь на 14 января нового 1936 года.
Яновский и Смоленский помогали Марии Самойловне Цетлиной, заведовавшей организацией «Бала прессы». В русском Париже телефон еще не распространен. Чтобы нанять оркестр или заполучить артель гарсонов, надо послать нарочного. Автомобили не по средствам. Так что за мелкое вознаграждение молодые литераторы бегали по городу, помогая дамам-распорядительницам.
Надо было нанять людей для буфета, и Яновский не придумал ничего лучшего, как пристроить туда Олонецкого, – увы, дилетанта во всех отраслях труда, кроме знания иностранных языков, как считали на Монпарнасе.
Привлекательность работы заключалась не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует «выпить-закусить, одним словом, встряхнуться», по словам Олонец-кого, который пил редко и немного. Но иногда мог себе позволить.
Даже в самый день бала литераторы выполняли сложные поручения в разных концах города.
Итак, синий мертвенный парижский день – из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен. Яновский и Смоленский бегают по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой русской лавчонке Смоленский изрекает:
– Что же это, в самом деле, выпьем наконец...
– Неловко, – Яновский жмурится в ответ. – Ведь придется отчитываться.
Но тут же чокаются.
Смоленский, как бухгалтер, уверяет, что всё это входит в графу расходов по разъездам. Они расстаются вечером, чтобы привести себя в порядок перед балом.
Приехали на бал к десяти часам. Смоленский, несмотря на свой порхающий фрак, был уже на «втором взводе». Сразу вышел конфуз с отчетностью. Мария Самойловна никак не могла понять, почему издержано так много. Начало не предвещало ничего хорошего.
Олонецкий вошел в роль бармена, вспоминал повадки полузнакомых хозяев рюмок и бокалов, в очередной раз перетирал блюдца и рассматривал пришедших.
Мимо прошел с негнущейся спиной и красиво посаженной головой Бунин. С ним шла чуть полноватая женщина, сохранившая следы былой красоты, – жена, Вера Николаевна, понял Олонецкий и поклонился знаменитостям из-за стойки. Те любезно-равнодушно кивнули в ответ.
Художница Гончарова попросила стакан лимонада. Юрий улыбнулся, открыл бутылку, подождал, когда напиток осядет. С Гончаровой поздоровался какой-то художник, прокашлялся и громко потребовал стакан белого вина. Олонецкий потянулся за бокалом, но художник отрицательно помахал пальцем.
– Только в стакан.
От него пахло нафталином. Юрий поморщился, но в стакан налил, понимая, что костюм выкуплен из ломбарда, где лежал в залоге долгое время. Не мог же он и дальше лежать, когда наступил торжественный день эмигрантского бала!
Вон Сергей Сергеевич, бывший приват-доцент – во фраке. Боже мой! Фрак! Профессиональный нищий, выкупил в том же ломбарде, что и художник, свой старый фрак, чтобы никто не мог догадаться о степени его падения. Сергей Сергеевич обвел взглядом стоявших у стойки; Олонецкий, конечно, принял равнодушный вид постороннего. Человек во фраке благодарно кивнул.
Неряшливость одежды отмечает русских. Пожалуй, даже не самой одежды, но как они ее носят. Скифская рубаха наложила на русского печать тысячелетий. С ней он не может расстаться до сих пор. Одежда менее всего заботит женщину, которая идет... с кем она идет? С Эфроном. А, значит, Цветаева.
Сразу видно, что идет поэт, которому наплевать на одежды и приличия. Сразу видно, что она никогда-никогда не думала о внешности (и это притягивает). В Цветаевой нет женского обаяния, отсюда и ее внешний вид. Если бы она попыталась рядиться, было бы только смешно. Она сознает это и не огорчается.
Платье на ней простое-препростое, только наглухо прикрывает наготу, заставляет забывать о ней, – уверен, другого выходного платья у нее нет. Известный парижский портной, славившийся своими женскими нарядами, превосходно определил свою задачу в живом, хотя и пошлом, изречении: «Нужно достигнуть того, чтобы, одев женщину, мы чувствовали ее раздетой».
Никто не умеет носить переброшенный через плечо плащ с большей непринужденностью, чем итальянец; никто, кроме кавказского горца, не знает, в чем заключается живописность башлыка; никто не выглядит естественней в доломане, чем венгр.
Эфрон помахал ему рукой, Олонецкий учтиво поклонился.
А бал протекал с обычным успехом.
Бунин во фраке изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих поклонниц. Оркестр пел о невозвратном.
– Иван Алексеевич, как у вас обстоит сексуальный вопрос? – спрашивал выпивший Яновский с проникновенностью.
– А в глаз хочешь? – миролюбиво отвечал нобелевский лауреат.
Иванов указывал на бритого человека в смокинге и шептал со своей вечной ухмылкой:
– Вот самый бездарный мужчина в эмиграции.
Все смеялись: он показывал на Алехина.
Яновский бродил от компании к компании, от приятеля к знакомому, от Лифаря к Ларионову с Гончаровой, скучал. Его остановила Катя, состроила ему глазки. Он обрадовался.
– Пойдем, я тебя угощу, – вдохновенно пригласил и повел к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался Олонецкий.
– Юрий! – заявил Василий чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. – Георгий! Два, понимаешь! — и показывал пальцами количество, чтобы не было ошибки.
Юрий понял и наполнил водкою два пивных бокала. Яновский с Катей чокнулись. Впрочем, тут же прозаик заметил недоумение во взгляде поэтессы и удивление спутника ее жизни из-за стойки...
Василий честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Катю порция убьет, отнял ее стакан – она успела только пригубить – и по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Он собирался закусить, чтобы противостоять опьянению, и ухватился за куриную ножку...
Но здесь наступило затмение.
– ...Затмение у него! – похохатывал лукавый Эфрон. – Пленка рвется, как говорят у нас в кинематографе.
Эфрон подрабатывал участием в массовках и любил остроты и шуточки из мира кино. Олонецкий не входил в круг друзей Эфрона, но познакомился с ним именно на киносъемках.
Когда на другой день Юрий приехал на киностудию, удивился, что статисты, вместо того, чтобы переодеваться и гримироваться, выстраиваются в очередь перед кассой.
– Отменили съемку! – сообщил встреченный им довольный Эфрон. – А деньги всё равно выплачивают!
Олонецкий пожал плечами, но получил в кассе свои сто франков и – так получилось! – вместе с Эфроном вышел на улицу.
Позже он несколько раз попадал в те же компании, где Эфрон (всегда без жены!) вел себя удивительно развязно (нагло, думал Юрий) и вызывал неприязнь. Тот же несколько раз недвусмысленно делал попытки к сближению, но подчеркнутая «левизна» Эфрона отталкивала Олонецкого:
– В ваших приятелях уже есть один князь – Святополк-Мирский, – посмеивался он. – Зачем еще один? Тем более, что я не намереваюсь идти по коммунистическому пути.
О том, что Святополк-Мирский вступил в английскую компартию, все знали.
Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, Яновскому не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а он, судорожно сжимая в руке куриную ножку, плевал и охал.
В шикарных залах Hoches в центре есть площадка – может, для большого оркестра... Туда и положили Яновского, на виду у всех. Там часа три он отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим вокруг. Время от времени поэты и прозаики наведывались к нему, давали технические советы...
Классический русский интеллигент, с чеховской бородкой, всю жизнь занимавшийся не своим делом, Илья Николаевич Коварский на балу заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с Коварским пристроился известный старый и больной меценат.
– Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют, – уговаривал Коварский мецената.
Но тот решительно отказывался:
– Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью – посмотреть на современных русских писателей, и здесь я всех увижу.
– Только что он это произнес, – радостно вспоминал Коварский, – и вот уже Яновского несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот, поглядел на современных писателей!
В последующей своей жизни – в Испании, во Франции, в Америке – всюду, куда забрасывала – нет, не забрасывала, а швыряла – судьба, Олонецкий постарается не вспоминать парижский отрезок жизни.
С Катей они расстанутся спокойно и даже как-то растерянно.
– Катя, – мягко начнет Олонецкий, – всё, что Бог ни делает, – к лучшему. Это твой очередной роман. Не в первый раз. Мы с тобой вместе жить не можем. Так получается. Ты знаешь, что «Ситроен» разорился. Я – безработный, денег мало. Жить без денег и без работы я не умею.
Он сразу вспомнил месяцы своей клошарной жизни, когда спал под мостом или в будке садовника в сквере на Севастопольском бульваре, а ранним утром уходил с мешком собирать пустые бутылки на набережных Сены и канала Сен-Мартен, рылся в урнах... Но не рассказывать же об этом Кате!
– Да? – равнодушно спрашивает она. – И что ты придумал?
– Мне предложили работу в другом городе...
Непонятный стыд обуревает Юрия, ему неудобно произносить пошлые фразы. Но он увидит, что лицо подруги расцветает.
Она бросится к Юрию и искренне его поцелует.
– Как здорово! Как хорошо, что ты уезжаешь! И мы расстаемся! А я не знала, как тебе сказать...
– Что сказать? – не поймет Юрий.
– Что я полюбила другого человека! – сообщит Катя с непонятной радостью, которая нападает на человека, когда тот сбросил тяжелый груз и облегченно выдыхает, расправляя усталые плечи.
Юрий погладит ее по плечу.
– Ну, не в первый раз тебе влюбляться. – Иронично и по-доброму улыбается Олонецкий. – Все поэтессы регулярно влюбляются. Им это надо для вдохновения. Сама рассказывала про Цветаеву...
Катя перебьет:
– Ах, что ты пристал со своей Цветаевой! У нее постоянные влюбленности! Если бы романы... а то – обычные фантазии! А у меня по-настоящему! А у меня по-настоящему! Нет, это настоящая любовь! – уверенно произносит Катя и улыбается.
Олонецкий равнодушно кивает; он уже несколько раз слышал подобные Катины откровения. Сейчас незакрытый чемодан волновал его больше ее влюбленностей.
– А когда ты уезжаешь?
– Завтра.
– Здорово! Далеко?
– В Толедо.
– Толедо? Где это?
– В Испании, – неожиданно признается Олонецкий.
Катя замрет.
– Здорово! – воскликнет она. – Я никогда не была в Испании. Там, говорят, очень красивые женщины, а мужчины – галантные кавалеры, все – Дон Жуаны. Да, а как же квартира?.. У меня сейчас нет денег платить за нее.
Олонецкий даже не вздохнет – будто у Кати когда-то бывали деньги!
– Я заплатил за два месяца вперед.
– Очень любезно с твоей стороны. А дальше? А если ты через два месяца не вернешься? Найдешь себе испанку и будешь с ней танцевать... танец... как его...
– Фламенко.
– Да! Фламенко.
Олонецкий аккуратно раскладывает в чемодане свои рубашки и два галстука, один из которых – подарок Кати.
– Извини, но ничем не могу тебе помочь. У меня денег только на дорогу.
– А как же буду жить я?
Юрий пожмет плечами.
– Наверно, человек, которого ты полюбила, позаботится о тебе.
Катя растерянно скажет:
– Он женат, у него семья, дети...
Потом увидит на столе деньги.
– Это ты мне оставил? Двести франков! Как благородно с твоей стороны. Сразу видно, из какой ты семьи...
Олонецкий состроит гримасу. Ему не удавалось закрыть чемодан. Выбросить что-то из вещей? Но он оставил самое необходимое...
– Перестань.
– Не перестань, а князь есть князь, не какая-то шантрапа... Погоди, дай я тебе помогу, застегну чемодан.
Она присядет перед чемоданом и тут же защелкнет замки. И поднимет на него улыбающееся лицо.
И Георгий Романович Олонецкий с удивлением почувствует, что ничего в душе не шевельнулось, ничего не изменилось, что перед ним не Катя, совсем недавно близкая ему женщина, а просто его знакомая поэтесса, которую он знал много лет назад.
В том времени, которое ушло.
Конец второй книги
i. Окончание. Начало см.: № 317, 2024; № 318, 2025.↩