Наталия Явчуновская

 

Перелет Чкалова через Альпы

Сон в одном действии[i]

 

    Ольга Адамовна как вылетела – так и понеслась; Борис же, напротив, свернув за угол, тут же и остановился, задумался и побрел совершенно в другую сторону. Уже порядком стемнело, но свет еще брезжил, и от этих глухих сумерек и накрапывающего дождя на душе у Бориса сделалось так неприятно, как, наверное, бывает, когда сломанный зуб острием своим царапает язык. Все-таки Борис оказался очень чувствителен к нанесенному Верой оскорблению. Другой бы на его месте плюнул, а ему больно. Непереносима была обида, причиненная женщиной, существом слабым, не способным, если что, за себя постоять. Услышав рассказ о чуть не случившейся трагедии, сбежал по-быстрому – но не для того, чтобы тут же отправиться к Вере, а чтобы избежать расспросов матери, решительно на него насевшей. Оказавшись на улице, огорчился, что некуда пойти. Хорошо тому, у кого в неприятную минуту есть хоть какая нора. Хорошо, например, жить егерем в лесу. Он усмехнулся, представив, как в сапогах и с ружьем дозором обходит чащу.

    – Борис? Вот это встреча, что вы здесь делаете?

    Он поднял глаза и увидел прямо перед собой какую-то женщину, молодую и интересную, и только потом сообразил, что он ее знает – это же Ольга, адвокатская жена. В первую секунду увидел ее как постороннюю, чистым взглядом, а узнав, стал видеть ее новой – без семечек и дурацкой розовой кофты. Сейчас на ней было дорогое, но скромное пальто, и она более не походила на провинциалку.

    Он что-то промямлил в ответ. Она внимательно посмотрела, сказала, что на нем лица нет, сообщила, что муж в командировке, а дочка гостит у бабушки в Свердловске, что она живет вот в этом доме и его в таком состоянии никуда не отпустит, затем решительно подтолкнула к парадному с обещанием напоить чаем и валерьянкой. Про валерьянку она добавила со смешком. Сам не зная как, он оказался в адвокатской квартире. Ольга, бесшумно скользя по кухне, заварила чай, а затем села напротив, подперла подбородок, посмотрела в глаза и он, неизвестно почему, всё выложил. Рассказывая про любовь к Вере, стукнул себя в грудь, а когда закончил крещендо на ее матерных словах, выдохнул и взглядом теленка уставился на Ольгу. Та взяла да рассмеялась. От этого смеха, после драматичного рассказа совершенно неуместного, Борис растерялся. Ольга, встав, обошла стол и, нагнувшись, поцеловала его сзади в макушку, прижала к себе. Он затылком почувствовал ее грудь. Она рассмеялась, но смех ее был не обидный. Так должна была бы смеяться Лидия Петровна, доведись ей услышать исповедь сына. Отпустив его, Ольга разлила чай и сказала:

    – Какая глупость! Есть из-за чего переживать.

    Она сообщила Борису и сообщила очень убедительно, что Вера Бориса не стоит, что она пустая, распущенная и никчемная. Что Борис достоин большего, чем любовь натурщицы, способной дать ему одни неприятности. Он слушал и не мог не оценить правоту сказанного – оттого, что и сам давно думал если не так, то почти так: малопочтенное Верино занятие и раньше его смущало. Намек Ольги понял сразу и очень хорошо, на душе стало легче и даже весело, словно пинком закрыл дверь за вчерашним неудачным днем. Напившись чаю, с очень приличным видом поговорив о предметах общих и малозначительных, оказался вскоре в большой адвокатской кровати карельской березы, купленной Борисом Михайловичем у одной бедствовавшей старухи.

    Лицо у Ольги было самое обыкновенное, среднерусское, зато тело замечательно длиной стройных ног, пышностью зрелой груди, гладкостью кожи. Ольга оказалась требовательна и щедра, и вот они лежали и курили в кремовом свете шелковых адвокатских ночников, и бронзовые накладки на карельской березе мерцали, как венчальные венцы.

    Очень удачно муж уехал в командировку, словно подгадал. Спать на такой кровати после яркой любви – одно удовольствие. Об этом думал Борис, засыпая и недобрым словом поминая свою раскладушку. Кровать хоть и антикварная, зато матрас самый новый, лучший, дорогой, купленный заботливым женихом к самой свадьбе и теперь так пригодившийся. И Ольга впервые за долгое время счастливо растянулась на кровати, как она любила – поджав одну ногу и вытянув другую, руку подсунув под подушку, а другую прижав к груди. Засыпая, думала, что всё слава богу, а будет еще лучше, и от этого счастливо вздохнула и отдалась сну, как давно не отдавалась.

 

    Ольга Николаевна очень уважала своего мужа буквально за всё. Была благодарна, что вытащил из Свердловска, не побоялся взять вдову с ребенком, обеспечил достатком и карьерой. Поклялась себе, что сделает всё возможное, чтобы Борис Михайлович был счастлив, и дала ему это счастье.

    О такой жене Борис Михайлович мечтал всю жизнь – все годы, проведенные подле мамы. Очень разумная, покладистая, приветливая, хозяйка замечательная, любящая мать, но не в ущерб мужу. Умилялся, думая, что нужно было добраться до Свердловска, чтобы там, в прокуренном отделении милиции, среди мужиков, разговаривавших матом, найти свое сокровище, свою Оленьку, стойкую и нежную, много пережившую, но не утратившую способность полюбить. И какой молодец! Не побоялся, привез в Москву, прописал в своей московской квартире, хотя многие его отговаривали и пугали последствиями, а он оставил все страхи там, на кладбище, когда бросал горсть земли на мамин гроб. Теперь счастливым семьянином смотрел в глаза знакомым, и все должны были признать, что ошибались. Борис Михайлович не мог выбрать супругу удачнее.

    Ольга Николаевна вполне осознала свою победу и наслаждалась ею с чувством гордости за саму себя. Однако человек, как всякому известно, живет не одним разумом. О, если бы было так – и разум, и расчет надежно вели по жизни! Выходит иначе. Ольга Николаевна, человек осторожный, была кроме расчетливости наделена страстями. Мужем своим искренне восхищалась, ибо был он человеком недюжинного ума и виртуозной юридической ловкости – Ольга Николаевна, сама юрист, этими его качествами была при знакомстве покорена. Однако талантливый юрист далеко не всегда талантливый любовник. И внешность у Бориса Михайловича была самая невзрачная. Ольга Николаевна, впервые его увидев, назвала про себя сморчком и позднее, в первую ночь любви испытала такое разочарование, что чуть было не дала Борису Михайловичу от ворот поворот, представив, что придется и впредь заниматься с ним вот этим. Однако, поразмыслив, здраво рассудила, что в сутках двадцать четыре часа, а приличный семейный секс вполне можно уложить в пять минут, да и то не каждый день, и это соображение решило дело. Ольга Николаевна стиснула зубы и вышла замуж. Тем более, что положение ее было самое отчаянное – Борис Михайлович, сам того не ведая, буквально ее спас. Тут следует несколько отступить и описать вкратце жизнь Ольги Николаевны в Свердловске, до ее второго удачного замужества.

 

    Ольга Николаевна была человеком в своем роде не менее одаренным, чем Борис Михайлович. По рождению ни на что путное рассчитывать ей не приходилось, ибо была она дочерью скромного железнодорожного мастера и поварихи. Однако у нее имелась фея-крестная, работавшая в милиции паспортисткой, и Оля, поддержанная родителями, с помощью доброй крестной поступила в милицию. Поработав немного, сообразила, что если она не хочет унаследовать должность паспортистки, а фея на это постоянно намекала, нужно учиться, и Оля поступила на заочное в юридический. В первую же сессию жизнь свела ее с молодым лейтенантом НКВД, молодцем и красавцем, и Оля по большой страсти выскочила замуж. Без отрыва от работы и учебы быстренько родили девочку, здоровенькую и хорошенькую, а потом всё пошло не так, но не сразу, а постепенно. Зло коренилось в нервной работе мужа. Он сутками пропадал на службе – но это ерунда, Олю это не смущало, плохо было другое: он постоянно приходил домой нетрезвым, а потом стал вваливаться и вовсе пьяным.

    Муж этот, молодец и красавец, остался только в отчестве дочери и так слился с ним, что оказался безымянным, потому что девочку, по ее малолетству, никто по отчеству не называл. Муж, или, если угодно, отец дочки, потому что именно так он теперь существовал в сознании Ольги Николаевны, работал следователем, душевную организацию имел тонкую, не приспособленную к тяготам допросов, и от этого, начав принимать по маленькой, быстро втянулся. «Не-пей-не-пей-не-пей. НЕ ПЕЙ!» – повторяла Оля. Точку в браке он поставил сам, когда, в ответ на упреки, дал Оле по морде. Кривясь от боли и прикладывая примочки к безобразно заплывшему глазу, Оля испытала такую холодную ненависть, что на этом их общая жизнь была кончена. Ночью, утром, днем, вечером по дороге из дома на работу и с работы домой, стоя в очереди и забирая девочку из детского сада, готовя ужин и стирая, она думала лишь о том, как избавиться от мужа, черт бы его побрал. Нет, она, конечно, думала и о мокрых валенках дочери, которые нужно не забыть поставить на батарею, и о симпатичном крепдешине, который выбросили в универмаге, и о том, что сказало сегодня начальство. Но главная мысль – о нем, о том, что мешает жить с валенками, крепдешином и начальством. Эта мысль темным облачком нахмуренных бровей присутствовала постоянно, хотя и не всегда явно, зато услужливо являлась то как ответ, то как вопрос, то просто горьким утверждением. Можно, конечно, развестись – самый простой выход. Однако, подсчитав издержки, Ольга Николаевна поняла, что слишком много потеряет и в итоге окажется в проигрыше. Всё было запутано. Начать хотя бы с квартиры, которую недавно получили. Затей она развод – весь НКВД будет на его стороне: подумаешь, дал в рыло! Всякому ясно, что при такой работе нервы ни к черту, хотя бить жену, конечно, нехорошо. Поразмыслив таким образом, взвесив последствия, Оля поняла, что за развод придется заплатить ей одной. От этой мысли взбесилась. Да что квартира, он и карьеру ее запросто загубит, лишь бы не позорила. Так она думала. Думала-думала и уразумела: выход один – убийство. Его смерть всё развязывала, справедливо воздавая за разбитое лицо.

    Подумав про убийство, огорчилась, что совершить такое еще хуже, чем развестись: тут не то что квартиры и работы лишишься, а просто сядешь. В тайных уголках своего сердца, где только и ищет человек решений, не находила Ольга Николаевна ключа к своей жизни. В доме, ее доме жил он – как ни в чем не бывало. Ел и пил из ее рук и спать ложился в ее постель. Несправедливо! Долго гадала и ничего не нагадала. Пустота. А между прочим, многие так живут. Ну что ж, видно и ей придется.

    Спала плохо: ложилась – и нутро начинало крутить, сон бежал. И вдруг в горячей от бессонницы постели, под мужнин храп, как стальной иглой от темени до пяток пронзила мысль: а все-таки убью, не знаю как, но убью пьяную тварь. Мысль врезала почище оплеухи, снесла с кровати, подбросила с силой, и вот она уже большими глотками пила теплую воду прямо из чайника, а босые ноги потно прилипали к стылому полу. Напившись, поставила чайник на плиту, уперлась лбом в оконное холодное стекло. Постояла, а когда отпустило, снова легла, и тело ее было твердым, как у мертвой.

    Пережив эту ночь, обыкновенную для других и роковую для нее, стала расчетливо обдумывать убийство. Перво-наперво решила, что должна отвести от себя всякие подозрения. Отныне вела себя как ни в чем не бывало, и если недавно, собираясь оставить всё как есть, чуть не умерла, то теперь возвращение в обыденность далось легко – причиной чему, конечно, было принятое решение. Подруги, а вернее, знакомые, ибо настоящих подруг у Оли никогда не было, так вот – знакомые говорили частенько, что совершенно не понимают, как она может жить с этим типом: пьющий ревнивец – что может быть хуже! А у Оли уже был ответ. Пожимая неловко плечами и стесняясь, говорила, что любит мужа и ни за что не лишит ребенка отца. Люди верили, а она комедию ломала, и самой было смешно и холодно, потому что думала она о таком убийстве, чтобы концы в воду. Иначе и затевать не стоит. Работа в милиции и юридическое образование оказались важным подспорьем в деле разработки плана. Оля видела множество ошибок, стоящих на пути умного убийцы, и нужно было все возможные ловушки обойти. Огнестрельное оружие, молоток, а тем более топор – не смешите меня! Задушить здорового мужика подушкой? Ну-ну. А как же тогда быть? Нет, смерть должна быть естественной, вот хорошо бы знать – какой. Соображала так, что мозги кипели. И сообразила.

    На работе мужики отчего-то обсуждали, как в прошлом году нашли замерзшего пьяного около самого отделения. Почему вдруг летом вспомнили прошлогодний случай, Оля не знала; просто дуновением прокуренного коридора донесло до нее обрывок разговора, и в голове всё сложилось. Да, конечно, от чего же и умереть пьяному сотруднику НКВД в городе Свердловске, как не от здешних морозов. Не мешкая, принялась за подготовку. Уговаривала мужа бросить пить ради себя и ребенка, да так, чтобы все об этом знали. Муж раздражался. Пошла к начальству мужа, просила, чтобы повлияли. Там отнеслись благосклонно, и мужу потрепали нервы. Он ее чуть не убил, по собственному почину приплетя ревность, так что вышел большой скандал и соседи хотели вызвать милицию, но поостереглись связываться. Развязку Оля наметила на ноябрьские праздники.

    Отмечали в большой компании, и в разгар веселья, в чаду выпивки и танцев, устроила мужу скандал, уговаривая не пить лишнего. Он, естественно, возмутился, потому что это ж праздник был. Она сказала – хватит, он ответил – с ума сошла, и пошло-поехало. Хотел ударить при всех, был скручен, а Оля, в гневе и слезах, убежала домой, хлопнув дверью. Дома на лестнице встретила шумную компанию соседей: они вниз, а она к себе. Поздравили друг друга. Зажгла в квартире свет, но раздеваться не стала. Затаилась у двери, и когда снаружи стихло, осторожно пробралась на улицу и пошла обратно – туда, где муж в мрачном упорстве догуливал. Стояла в тени ларька, прямо против подъезда, прижавшись к шершавой облупившейся стене. В узеньком заплеванном проходе дуло, было холодно. Оля предусмотрительно надела валенки, но и в валенках мерзла. Наконец стали расходиться. Вот и он показался: пошатывается и что-то руками машет, крутит головой в ответ на прощальные возгласы приятелей. Они налево, а он направо. И Оля за ним. На пустой улице, где уже ни одного знакомого не было, нагнала его, взяла мягко под руку, сказала: 

    – Я за тобой шла. Давай мириться, праздник же, я тебя, дурака, люблю. Ну, прости.

    Он повернулся к ней злой, но Оля доверчиво прижалась, сказала, что окоченела, и он обнял ее, взглянул бессмысленными глазами, тяжело ворочая языком, пустив слезу, просил прощения. Она зазвала его в сквер глухой и неухоженный, с пустыми бутылками, валявшимися возле скамейки, усадила, предложила выпить за их счастье, за новую жизнь, которую они непременно начнут. Достала из сумки бутылку пива, протянула, сама отпила глоток, а он жадно до конца. Она еще дома припасла эту бутылку, разбавив ее водкой, и, прильнув к мужу, сказала:

    – Знаешь, у меня и четвертинка есть. Я ее взяла, чтобы выпить, пока тебя ждала. Холодно ужасно. Давай, разопьем.

    – Давай. Сердиться не будешь? – посмотрел доверчиво, и пьяный мозг его не насторожился, не почуял подвоха.

    – Сегодня не буду. Сегодня можно.

    Она пригубила, а потом обхватила мужа крепко, прижалась и слушала, как булькает водка. Подумала – и куда в него столько лезет. Его пьяное тело в демисезонном худом пальто было ей отвратительно и запахом, и на ощупь. Выпив, муж пытался встать, порывался идти домой, но она не дала, сказав, что поймает машину. Никуда она не пошла, а стоя в отдалении, следила, как хотел он подняться, но ноги не слушались, как махал нелепо рукой, словно грозил кому-то, а потом сдернул шапку, неловко расстегнул пальто, соскользнул со скамейки, однако идти не мог: только неловко завалился за спинку в густую тень и будто бы пытался ползти. Было это не быстро и страшно; Оля страдала, чуть не бросилась спасать, но сдержалась. И ведь как удачно вышло! Он лежал в тени скамьи, и случись запоздалый прохожий, легко мог и не заметить. Наконец, совсем окоченев, решилась идти домой.

    Ох, как рисковала Ольга Николаевна! А вдруг не замерз? Терзала ее эта проклятая мысль до самого утра. Всю ночь не спала, сидела истуканом на кухне. Утром, в двенадцатом часу, пошла в гости к подруге, с которой сговорились загодя. Извинилась, что без мужа, – мол, нездоров после вчерашнего. Посидела и пошла домой. И только потом отправилась туда, где были вместе накануне. Тут всё закрутилось. Хватились пропавшего. Хором уверяли Олю, что, видно, заночевал где-то. Наконец грянуло: явилась милиция. Замерз. Удивительно, что нашли не днем, а только вечером какие-то ребята из ремесленного, завернувшие в скверик выпить по банке в честь праздника. Они и заявили. Все-таки молодец Ольга Николаевна! Хороший скверик нашла – заброшенный, глухой. Дальше всё было обыкновенно – если говорить о трагедии, о которой судачили в органах как о рядовом случае гибели от пьянства. В праздник перебрал человек, до дома не дошел. Хотя ноябрь – не январь, – холодно, конечно, однако в ту ночь была оттепель, – но покойник одет был легко: пальто демисезонное и полуботинки. Не рассчитал и так сгорел. Судмедэксперт сказал:

    – В январе столько не замерзнет, сколько осенью. Не остерегается народ.

    Ольге сочувствовали, помогли похоронить достойно. Стала Ольга Николаевна вдовой. А все-таки тихий голос нашептывал, что нужно убираться из города подобру-поздорову: кто его знает, что выплывет. Вот ей казалось, что всё слепила ловко, но так ли это? Тут подвернулась вакансия в Асбесте, и она решилась. Город, конечно, дыра дырой, но – повышение: никто не подумает, что сбежала. В день, когда нужно было дать ответ, Оля познакомилась с Борисом Михайловичем. Ни в какой Асбест она не поехала: два одиноких сердца благополучно соединились, и теперь Оля жила в Москве жизнью, о которой не то что не мечтала – не знала, что такая бывает. Люди, что окружали Бориса Михайловича, – небожители. Дочка как раз в школе учила про греков, и, проверяя уроки, Оля подумала, что она теперь на Олимпе. В холодильнике нектар и амброзия, всё с рынка, и хотя она и в Свердловске не голодала, а всё же не сравнить. Квартира забита дорогими вещами, и сама она уже не в милиции, а в заочном юридическом, сдала кандидатские и взялась за диссертацию.

    В Москве муж и всё, что с ней приключилось, совершенно вылетело из головы. Никаких усилий забыть Ольга Николаевна не предпринимала, ощущая собственную правоту и отсутствие выбора. Брак с Борисом Михайловичем в его интимной части оказался совсем не так страшен, как она воображала: аппетиты его оказались самые умеренные. Загвоздка была в самой Ольге Николаевне, или, вернее сказать, в ее теле, требовавшем то, что новый муж дать не мог. Ольга Николаевна проблему вполне осознала, но боясь потерять приобретенное с таким трудом, не спешила наставлять мужу рога. Пока возле собственного дома не наткнулась на Бориса. Она хорошо помнила его по Пушкин-ской, еще там показался он ей мальчиком-леденцом, а тут брел потерянный, нахохлившийся, как брошенный щенок. Бездомность Бориса бросилась в глаза, и она, не раздумывая, что случалось с ней редко, зазвала к себе, выслушала, напоила чаем, отогрела жарким телом.

 

    Между тем Ольга Адамовна, примчавшись на Пушкинскую, обрушилась всей силой своей деятельной натуры на семейство Любови Александровны. Она терзала Соню, требуя подробно описать состояние Веры, порывалась проникнуть к той, удостовериться, что она действительно спит, так что Аркаша, пожав плечами, сказал матери, что, если потребуется, он Ольгу Адамовну свяжет и запихнет в чулан. Любовь Александровна, обиженная предположением, что она недостаточно хорошо заботится о дочери, приоткрыла дверь; Ольга Адамовна заглянула, убедилась, что Вера спит, и тогда позволила себе выпить чаю, а заодно и выслушать историю Вериных злоключений теперь не со стороны недоброжелателя, каковым являлась противная Лидия Петровна, а от людей, бывших всецело на стороне Веры.

    Картина получалась несуразная. Выходило, что Вера вместе с Борькой пришла в гости к каким-то ребятам, жившим в одном подъезде с родней Лидии Петровны, а затем ушла оттуда вместе с ее племянницей, отправившись к этой самой племяннице, где и заночевала, а утром была атакована сумасшедшей Екатериной Андреевной. Куда при этом делся Боря, почему ничего не знал и мертвым сном спал на Сретенке?

    – Они что, поссорились? – спросила Ольга Адамовна, но пушкинские обитатели сами терялись в догадках.

    Тут Ольга Адамовна вспомнила, что как раз именно с Борисом вы-скочила из полуподвала, а куда делся Борис, совершенно не заметила.

    – А где же Борька? –задала она недоуменный вопрос и не получила ответа. Все переглянулись и переглянулись нехорошо, потому что место Бори было как раз здесь, подле Веры, и его рассказ о случившемся, верно, многое бы объяснил.

 

    – А что же с Катей? – спросила Анна Григорьевна, когда за Олюшкой и Боренькой захлопнулась дверь.

    – С Катей? – Лидия Петровна посмотрела в недоумении, словно не поняла, о ком идет речь. – Плевать на Катю. Слышать про нее не хочу, намучилась.

    Анна Григорьевна печально посмотрела на дочь. Хотела заметить, что Лидия Петровна сама втерлась, и даже открыла рот, чтобы это высказать, но промолчала. Бесполезно, Лида не согласится и не поймет. Вместо этого сказала другое:

    – Что же теперь? Вернешься сюда?

    Лидия Петровна пожала плечами. Была она какая-то серая, бесприютная, с выбившимися прядями полуседых волос, уныло свисавших по обе стороны несвежего ее лица. «Бедный мой старый ребенок», – не мыслью, а чувством подумала Анна Григорьевна, и если бы не опасалась отпора, обняла и поцеловала бы Лидочку. Вместо этого растерянно предложила налить супу; Лидия Петровна рассеянно кивнула, и Анна Григорьевна, в водовороте чувств, отправилась на кухню.

    Уже ночью думала о Кате такой, как она ее помнила, но не у двери в тридцать восьмом, а раньше, когда еще ничего не случилось. По рассказам выходило, что теперь Катя – полоумная старуха, но воображение Анны Григорьевны отказывалось представить ее такой. Как ни пыталась, выходило всё одно: здоровая задорная девушка с кудряшками, тараторит без умолку. Катя была смешлива, говорлива и весела. Анна Григорьевна любила ее больше дочери в том смысле, что Лидочка – это Лидочка, а Катя – по душе. Огорчалась, что не наоборот, – ей бы такую дочку: Лида слишком холодна. Чем бы Анна Гри-горьевна ни делилась с Лидой, в ответ ловила равнодушный взгляд. Как-то там дочь, разумеется, жила, раз замуж вышла и родила ребенка, но как именно, Анне Григорьевне было неясно. Катя же врывалась живая и теплая, обрушивая на Анну Григорьевну всё без разбора, жуя бутерброд, давилась смехом, и всё у нее всегда было складно. Анна Григорьевна племянницу отлично понимала, а когда грянуло, любимая Катя разбила ей сердце. Анна Григорьевна, человек самый обыкновенный, то есть отказывающийся доверять очевидному, испытала в те дни ужас. Помимо самих обстоятельств, о которых говорить нечего, было еще и чувство падения с высоты: она упала на самое дно и там разбилась на тысячи осколков. Подобрала ее Ольга Адамовна, человек чужой, бережно склеила, но как прежде быть уже не могло; однако, – и если бы Катя не предала, падение было бы не так бесповоротно.

    Двадцать лет Анна Григорьевна не видела Катю; тогда, потеряв дочь, похоронила и ее. Вернулась Лида и вернула Катю. Это было так странно и неправильно! Анна Григорьевна, измученная картинами прошлого, тяжело повернулась на другой бок и, вздохнув, взялась думать про иное и печальное – про то, как она осуждала Лиду, как беспомощно, робко сердилась на нее за поступок недостойный и, по мысли Анны Григорьевны, нечистоплотный. Чувства никогда не удавалось ей выразить словами. Выходило криво и неубедительно, да она и сама не очень-то умела осознать то, что подсказывала душа. Лида пошла к Кате, чтобы ругаться, наговорить гадостей, и это было излишне. Так полагала Анна Григорьевна. Мысль эту выразила словами: «Бог простит», – что было, разумеется, банально. Затем Лида сделала вовсе дурное – помирившись с Катей, пошла к той в приживалки. Анне Григорьевне было стыдно за дочь, она попыталась чувство свое выразить, но верных слов опять не нашла. Так и жила Лида у Кати, и Анна Григорьевна свыклась с положением вещей. Теперь она сомневалась: а если она всё понимает превратно? Анна Григорьевна была невысокого мнения о собственном уме – еще покойный муж ей на это деликатно указывал. Она скорее готова была поверить в то, что ошибается, чем в то, что неправильно поступают другие, особенно, если эти «другие» – родная дочь. С чувствами, разумеется, было сложнее, но, к счастью, чувствами Анны Григорьевны никто не интересовался.

    Проворочавшись полночи в печальных и бесплодных размышлениях, Анна Григорьевна из своих раздумий вывела одно: что же теперь будет с несчастной Катей и что Катю, оставив в стороне прошлое, следует навестить, ибо положение ее, несомненно, ужасно. Где искать Катю, Анна Григорьевна не имела ни малейшего понятия, отчего-то не спросила дочь, которая, уж наверное, знала, а потому решила завтра же отправиться к Кате домой и там попытаться узнать, в какую больницу отправили племянницу.

    На следующий день Анна Григорьевна извлекла из шкафа шляпку и, завершив ею свой туалет, отправилась по имевшемуся адресу.

    Надо сказать, что шляпка эта, из порыжевшего фетра, была украшена перышками прежде ярко-зелеными, а ныне потускневшими и рождавшими смутное подозрение, что перья куриные, – так вот шляпка эта извлекалась из шкафа в случаях чрезвычайных. В ней Анна Григорьевна ходила на могилу покойного мужа, в поликлинику и в церковь. Таким образом, дряхлая шляпка была внешним выражением того волнения, которое испытывала Анна Григорьевна, трясясь в троллейбусе. Руками в штопаных перчатках рассеянно скручивала и раскручивала билетик, пока он совсем не истрепался, и она испугалась, что, случись контролер, штрафа не миновать. В доме путь Анне Григорьевне преградила величественная лифтерша. Начальственный взгляд пригвоздил Анну Григорьевну к ступеньке, на которую она только что поднялась, и в таком шатком положении пришлось держать ответ перед монументальной владетельницей подъезда.

    Объяснения Анны Григорьевны совершенно удовлетворили Ирину Ивановну, и Анна Григорьевна почувствовала, что может приблизиться к застекленному закутку, в котором обитала лифтерша и который, странным образом, не спасал ее от сквозняков. Явление еще одной родственницы неприлично оскандалившихся жильцов развлекло Ирину Ивановну, потому что безобразия в подъезде, слава богу, прекратились, и жизнь на посту как-то слишком быстро вошла в монотонное свое русло. Правда, с утра еще останавливались некоторые жильцы, из тех, что не спешили на работу, поболтать о вчерашнем происшествии, но к середине дня тема оказалась исчерпана. Ирина Ивановна впилась любопытным взглядом в благообразную, но бедненькую старушку, ища сходства с Лидией Петровной и Екате-риной Андреевной. Нашла, что сухонькой хрупкостью Екатерина Андреевна сродни тетке, а Лидия Петровна фигурой, видно, пошла в отца, – и благосклонно пропустила Анну Григорьевну к лифту.

    Лифт с шумом остановился, и Анна Григорьевна не успела еще открыть лязгающую его дверь, как Ирина Ивановна спохватилась, осознав, что со вчерашнего дня не видела Лидию Петровну. Тут же о ней и осведомилась, и получила ответ, что Лидии Петровне не здоровится после вчерашнего, и мать отсоветовала ей сегодня возвращаться, – явившись, напротив, чтобы самой узнать о самочувствии Екатерины Андреевны и ее дочери. И не знает ли лифтерша, в какую больницу отвезли бедную Екатерину Андреевну? Ирина Ивановна знала, конечно, знала! Весь процесс вывоза психической жилицы проходил у нее на глазах и чуть ли не под ее руководством. Во всяком случае, так выходило со слов Ирины Ивановны. 

    Анна Григорьевна, не успев сесть в лифт, вернулась вновь к будочке лифтерши, которую мысленно окрестила на французский лад «консьержкой». На мысль о французских привратницах навела ее эта самая будочка, которую Анна Григорьевна впервые увидела в московском доме. Лифтерш ей и прежде случалось встречать, но то были, в основном, какие-то бабы, сидевшие на обычных стульях и вязавшие носки. В этом же подъезде имелось монументальное сооружение с не менее монументальной и совершенно не деревенской особой, наводившей на мысль о недремлющих органах.

    Ирина Ивановна вновь с удовольствием и живо пересказала события прошедшего дня и свое в них участие. Начала она со слов:

    – Вы знаете, какой это дом? Какие живут люди?

    Анна Григорьевна вместо ответа принялась часто-часто кивать, из чего Ирина Ивановна вывела, что перед ней человек понимающий и подробные объяснения излишни. Она рассказала о неприличных криках, переполошивших весь подъезд в тот час, когда занятые и ответственные товарищи собирались по своим делам. Рассказала, что подобное в их подъезде произошло впервые, потому что жильцы приличные все до одного, и если что и случается, то тоже прилично, так сказать, в рамках. По словам Ирины Ивановны, особенно всех потряс вид выкатившейся из квартиры Екатерины Андреевны девушки, той самой, на которую было совершено нападение. Ирина Ивановна, понизив голос, сообщила, что на девице были одни трусы, по белому ее телу текли потоки крови, и что если бы не жилец с пятого этажа, лихорадочно сдернувший с себя рубашку и завернувший в нее эту самую девицу, неизвестно, что было бы, так как в подъезде имеются женщины и дети. Услышав про обнаженную натуру в этом самом подъезде с мрамором и колоннами, Анна Григорьевна, уж на что была наивна, а всё же засомневалась и с недоверием взглянула на лифтершу-консьержку – не врет ли. По всему выходило, что не врет. Однако Анне Григорьевне, как всякому гражданину, хорошо было известно, что в Советском Союзе нагишом не бегают, что бы ни случилось, и, значит, то, что произошло, было очень серьезно. Деталька эта, про голую в крови, привела ее к мысли, что Катя в настоящей беде. Поэтому она вновь, с тревогой и настойчиво, повторила свой вопрос: где теперь можно найти злополучную виновницу вчерашней драмы.

    – Навестить хотите? – отчего-то с долей неодобрения спросила Ирина Ивановна.

    – Хочу. – Просто ответила Анна Григорьевна.

    Лифтерша порылась в ящике стола и протянула бумажку, на которой было написано, что Катю следует искать в психиатрическом отделении Боткинской больницы. Анна Григорьевна недовольство всеведущей консьержки очень почувствовала, удивилась ему и тут же про него забыла, так как была занята соображениями практическими – следовало подняться в квартиру, познакомиться с Катиной дочкой и собрать больной передачу.

    Дверь открыла славная девчушка: голубоглазая, нежно-беленькая, с пушистыми детскими волосами.

    – Таня?

    Девочка кивнула, Анна Григорьевна представилась – и вот она уже на кухне, за столом вместе с молодым человеком, назвавшимся Колей, и Коля этот по-хозяйски предлагает Анне Григорьевне чай. Анне Григорьевне неудобно было разглядывать Катину дочь, но любопытство взяло верх над воспитанием – ведь девочка все-таки была их породы. Присмотревшись, нашла, что что-то в ней от матери, но что-то и от отца, а в общем, славная – маленькая и пухленькая. А вот про то, что у Тани имеется молодой человек, Анна Григорьевна не слышала ни от дочери, ни от внука, отзывавшихся о девушке так, что не ожидай Анна Григорьевна встретить Таню в этой квартире, ни за что бы не признала. По их рассказам выходило, что девочка чуть не урод, а она вон какая – милая, с ямочками на щеках.

  

    Таня пережила прошедшее утро и все его последствия в компании нового своего знакомого и, несмотря на драматические обстоятельства, опозорившие семью, была счастлива. У нее было смутное предчувствие какой-то новой поры, обещавшей, что, как прежде, то есть болотной тоски, в которой она провела отрочество и первую юность, уже не будет. В душе этой новой Тани места матери не нашлось. Напротив, чувство облегчения, впервые испытанное после появления Лидии Петровны, окрепло. Всё в Тане пело, и плевать было на позор, на маму, на дело, заведенное в милиции, – на всё плевать. Она была свободна, и в жизни ее появился Коля.

    Прошлым вечером, после отъезда Лидии Петровны, Таня осталась одна в разгромленной и затоптанной квартире. Взялась убираться, но раздался звонок – пришли братья с пятого. Сказали, вернее, Коля сказал, а Вася согласно кивал, – мол, после всего – грех оставаться одной. Они сгребли Таню и утащили к себе, где уже было людно. От всего пережитого Таня непроизвольно начала стучать зубами и мелко трястись. Ее тут же, чтобы прекратить это безобразие, насильно накормили, а ей казалось, что она в рот ничего не возьмет, а затем и вином напоили. От еды и вина она совершенно размякла, хотела идти домой, но как-то так вяло, что ее легко уговорили остаться ночевать, не ходить в пустую и, по чьему-то замечанию, зловещую квартиру. Это глупости были. Ничего зловещего в Танином доме не было – только пусто, неприбрано и одиноко. Утром, проснувшись не в своей постели и засобиравшись к себе, обнаружила, что Коля намерен помогать с уборкой. Навели порядок, вымыли полы, особенно пострадавшие от милиции и скорой, и дальше нужно было ехать к матери. Таня опустилась на стул и поняла, что встать не может. Не от усталости, не от пережитого. Не может видеть мать – это было как ковырять только затянувшуюся болячку. Тане было стыдно, она подняла на Колю глаза с тем, чтобы сказать что-нибудь незначительное и так заглушить стыд, но тут позвонили – это Анна Григорьевна пришла. Маленькая старушка в нелепой шляпке – бабушка Бориса, про которого даже думать было противно – так мерзко он обошелся с ней и с Верой. Но тут же выяснилось, что ее появление никакого отношения к внуку не имеет, дело же в том, что она намерена навестить маму. Адрес у нее уже имелся и единственное, о чем просила Анна Григорьевна, – это помочь собрать всё необходимое для больницы.

    Таня, упав духом, но внешне делая всё то, что требовала от нее Анна Григорьевна, думала, что вот сейчас вместе с ней потащится в больницу и расстанется с Колей – возможно, навсегда. Ей чудилось, что это счастье не может длиться долго, что Коля как появился, так и исчезнет, став тем, кем на самом деле и был – соседом с пятого этажа. Мысль эта была совершенно невыносима, потому что Таня, помимо воли, в детском своем воображении не только пережила свадьбу с ним, торжественно сказав «да», но и жила счастливо в этой самой квартире, собираясь завести двоих детей. Именно серьезные размышления о том, сколько детей им с Колей нужно, одолевали ее в то время, когда, сидя с ним на кухне, она смотрела, как он пьет чай с сушками, – и тут раздался звонок, явилась Анна Григорьевна, намеревавшаяся разлучить ее с Колей. Конечно, он уйдет, она поедет к маме и больше никогда его не увидит – ну разве что в лифте. Всё, конец. У Тани навернулись слезы, а Коля сказал, что сбегает за ключами от дедовской «Победы», отвезет их в больницу и подождет в машине. Он заметил, как у Танюшки навернулись слезы, когда вместе с родственницей собирала она материнские вещи. «Какая девчонка!» – в который раз подумал Коля, вторые сутки входивший в ее обстоятельства без всякого неудовольствия.

  

    Коля подогнал машину, Анна Григорьевна просеменила к «Победе», уселась в ней не без удовольствия, так как ездила исключительно на городском транспорте и к такси, а тем более к частным машинам была непривычна и в компании Катиной дочки, всколыхнувшей в ней воспоминания о временах, давно прошедших, покатила в сторону больницы.

    Так получилось, что день этот оказался для Анны Григорьевны совершенно праздничным. Приятный ветерок врывался в полуоткрытое окно, трепал прядь волос, выбившуюся из-под шляпки, и Анна Григорьевна была счастлива от того, что за день этот произошло так много. Жизнь ее, монотонная и ничем не примечательная, состояла из одних и тех же действий – она всё хлопотала по хозяйству в неустанных стараниях облегчить жизнь внуку и Олюшке. И вот, на восьмом десятке, от поездки по городу, от вида малышки-Тани, сидевшей рядом и вдруг непонятно чем напомнившей ей покойную кузину, с которой Анна Григорьевна была дружна в юности и которая скончалась от тифа в девятнадцатом году, испытала она тихую радость, молодое и забытое чувство. Кажется, что-то в повороте головы или в голосе, в интонациях Тани напомнило ей давно умершую и теперь редко вспоминаемую подругу. Да-да, девочка чем-то неуловимо на нее похожа! Анна Григорьевна счастливо улыбнулась, вздохнула и стала с интересом смотреть в окно.

  

    А в это время тело Кати накрыли простыней и на каталке отвезли в дальний конец больничного коридора, – туда, где за облезлым металлическим шкафом, набитым серым бельем, обычно держали покойников в ожидании санитаров из морга. В больнице Катю долго кололи всякими шприцами, а она всё равно умерла. То, что Кате пришлось пережить в последний день жизни, было грандиозно и ей не по плечу. Все-таки она была обычной женщиной, хоть и сумасшедшей. Во главе ангельского воинства, бушевавшего в ее голове, она ринулась спасать Таню, доченьку, неразумную малышку, запутавшуюся в иноземных сетях. Кате было страшно; она знала, что слаба и неумела, но стиснув зубы, собрав все силы, зная, что неминуемо погибнет, ринулась на проклятую шпионку, нагло угнездившуюся в Танюшиной кроватке. Держа никчемный ножик в куриной своей лапке, она умудрилась пробить ватное одеяло и добраться до тела шпионки. В ярости своей Катя не слышала ни криков Веры, ни воплей Лидии Петровны, ни голоса Тани, кричавшей «Мама, мама!» Всё заглушали неистовые кличи ангельского воинства, оглушительные, страшные, сулившие победу. От их разноголосицы лопалась Катина голова. Время растянулось, как жвачка, которую всё тянет и тянет ребенок, пока она совсем не истончится и порвется. Кате казалось, что она сражается долго-долго, и вдруг всё кончилось. Страшная тяжесть навалилась на Екатерину Андреевну. Она оказалась погребена под обвалом и не понимала, что так давит и не дает шевелиться. Затем ее накрыла боль.

    Пришла в себя Катя вяло и смутно только в больнице, когда грохот битвы стих и голоса, раздавленные поражением, шелестели невнятным шепотом. Плоха была Катя и от этого не имела сил вслушиваться в их тихий шелест. А они требовали, они хотели, чтобы она их услышала, но шелест был слаб, и Кате наконец стало всё равно: голоса перестали иметь значение, утратили смысл. Одним единым мигом пронеслось в Катиной душе расставание с ее давними спутниками, ее ангелами-поводырями, чьи голоса таяли, удалялись, растворялись где-то там, бог весть где. Катю деловито прослушали напоследок, убедились, что не дышит, развели руками – все-таки за нее боролись больше суток, но организм больной был изношен. А дальше, как уже было сказано, белая простыня, каталка, железный шкаф – тот, за который всегда задвигали трупы. К моменту, когда «Победа» подкатила к отделению, в котором содержалась Екатерина Андреевна, она со всем почетом отбыла в морг, расположенный в бывшей больничной часовне, и там в компании собратьев стала дожидаться похорон.

  

    Свадьба да похороны – нет большего развлечения в жизни человека. Какой там театр, футбол или полет на Канары! Только услышит человек, что зван на свадьбу или требуется проводить в последний путь – тут же и оживится, и ругнется, и крепко задумается, что надеть, чтобы было прилично, да какая погода будет, да кого из знакомых встретит... Ни один спектакль не обсудят так, как платье невесты или гроб покойника. А ведь есть еще гости на свадьбе и скорбящие на похоронах. Ну и, конечно, сам покойник, или, в случае свадьбы, невеста с женихом. Будь эти, живые или мертвые, хоть самыми незначительными личностями, а всё равно в обстоятельствах торжества удостоятся внимания и вызовут интерес, хоть и мимолетный.

    Про похороны и свадьбы сильных мира сего говорить не приходится – совсем незадолго до Катиной кончины было такое шоу со смертоубийством, что куда там последнему дню Помпеи в исполнении художника Брюллова. Катины похороны были, конечно, по другому разряду, однако, достойные, тут сказать нечего. Правда, провожающих было немного: дочь Татьяна, тетка родная, Анна Григорьевна, сестра двоюродная, Лидия Петровна, двоюродный племянник Борис, для чего-то явившаяся лифтерша Ирина Ивановна, близнецы Коля и Вася, помогавшие нести гроб, ну и кое-кто из сослуживцев покойного Ивана Константиновича. Да, и, конечно, Петухова, которая не могла не поддержать подругу.

    Всякому известно, что схоронить стоит немалых денег, однако тут повезло – место на кладбище уже имелось. В ногах покойного супруга, в виде самого доброкачественного пепла, как было заведено в Донском крематории, Екатерине Андреевне предстояло обрести вечный покой. В крематорий и направились и достойно совершили над телом покойной всё то, что приличествовало случаю. И выражения лиц были достойные, и разговаривали шепотом, совсем как Катины голоса, когда она умирала. Катя лежала маленькая, как подросток, так что со стороны казалось, что гроб пуст, но она была там вся – желтолицая с неприятно глянцевой кожей, обтянувшей череп, как резиновая перчатка.

    Таня, прощаясь, поцеловала маму в ледяной лоб и потом долго об этом жалела. На губах остался отвратительный отпечаток липкого холода – это, конечно, давал о себе знать морг. Екатерину Андреевну отправили в печь, а провожающие, гремя стульями, уселись за поминальный стол, выпили водки, как заведено, закусили и разошлись.

    Это означало, что Таня стала сиротой. Прежняя жизнь, которой, как она думала, не будет конца, оборвалась неожиданно и не в срок, и теперь ее ждала жизнь новая, без обязательств, – что захочет, то и будет делать. Пусто стало и внутри Тани, и снаружи. Прежде всё в ее жизни было заполнено матерью. Что бы она ни делала, за что бы ни взялась – первая мысль была о маме. И, как правило, мысль эта была неприятная. А теперь – не от кого скрывать, некому врать; нет мамы, чьи упреки и скандалы приходилось терпеть день за днем. Печально без мамы. Таня, заложив руки за спину, прислонилась к притолоке и уставилась на люстру, ярко горевшую в этот поздний час, а затем, сделав неловкий пируэт, закружилась по комнате и с разбегу, чуть не уронив стул, села на пол.

  

    Неожиданная кончина Екатерины Андреевны после известных событий стала кульминацией этой сумасшедшей недели. События так и сыпались, как картошка из худого мешка. Поэтому нет ничего удивительного, что Таня за всё это время не вспомнила о Вере и не справилась о ней. На кладбище не спросила, но и дома тоже, хотя братья – вот они, сидели за столом. Удивительно же то, что и после похорон и вообще никогда она про Веру не спрашивала, словно не провели они ночь в самых сокровенных разговорах. А почему? Нет ответа. Было очень смутно в ее голове во всем, что касалось Веры. Само воспоминание – не о том роковом для Екатерины Андреевны дне, а именно о Вере, – гнала от себя ее случайная подруга на одну ночь. Думать о Вере было отчего-то неприятно. Всякий здравомыслящий человек –  то есть тот, кто не живет одним чувством, часто глупым и ни к чему не относящимся, – схоронив мать, навестил бы Веру, от одного хорошего воспитания, справился о здоровье и извинился за причиненные обиды. Таня этого не сделала, жизнь ее пошла своим чередом, без Веры, а только со смутным ощущением вины, не известно за что. Это чувство вины со временем так укрепилось, что даже имени Веры слышать она не хотела. Стоило Коле упомянуть яркую обладательницу роскошного конского хвоста, как Таня тут же и насупится, и постарается перевести разговор на другое. Из этого всего Коля вывел, что в ту ночь произошло что-то, о чем Таня никогда не рассказывала, и это наложило на нее какую-то печать тайны, что ли. А между тем рассказывать было совершенно нечего, тайны не было, одна глупость и видимость. Вот, поди пойми человека! Куда там! Психолог, верно, разобрался бы, начитавшись уймы ученых книжек, а так, без психолога, один туман.

    Как сирота, Таня много приобрела в Колиных глазах. Она еще тогда, в тот давний вечер, понравилась ему детской хрупкостью – не в смысле телесном, а незащищенностью взгляда голубых младенческих глаз, манерой по-детски жаться. Ее скованность, ее неловкость, словно она подросток, а не взрослая девушка, робость взамен девичьей мягкости, не нравились многим. Всё было как-то не по возрасту, но именно это и тронуло Колю. А уж когда Екатерина Андреевна умерла, тут он почти влюбился. Выразилось это в желании Таню опекать и всячески руководить ее жизнью. Она же боялась, что Коля как появился, так и исчезнет, потому что не очень-то верила в собственное счастье, – но оказалось наоборот. Петухова закатывала глаза и пророчила свадьбу.

  

    Умерла Екатерина Андреевна, и смертью своей еще раз напакостила двоюродной сестре. Лидия Петровна, отсидевшись ночь на Сретенке в счастливом одиночестве, поскольку Ольга Адамовна и Боря отсутствовали – одна на Пушкинской, а другой – в гостеприимной кровати юриста Ольги Николаевны, – поутру, прислушавшись к совету матери, осталась и ни в какой Катин дом не вернулась: силы покинули ее. Лидии Петровне нужна была передышка. Проведя утро в ленивом бездействии, к середине дня испытала она смутное беспокойство и, раз осознав его, совсем вышла из колеи. Что-то внутри подталкивало ее к немедленным действиям, наводя на мысль, что, вздумай она медлить – обстоятельства примут катастрофический оборот. Тревога, необъяснимая и безотчетная, совершенно сбила Лидию Петровну с толку и испортила настроение. Внутри всё дрожало – она взглянула на свою руку, далеко отнеся ее от глаз, и увидела, что пальцы и вправду мелко-мелко вибрируют. Иные доводы не потребовались, и Лидия Петровна, стремительно одевшись, вылетела из квартирки Ольги Адамовны и поспешила домой, к Кате.

    Она, разумеется, знала, что Катя в больнице – сама ее туда отправляла, однако направилась именно домой и, войдя в квартиру, обнаружила, что Тани нет, да и вообще нет никого. Ирина Ивановна еще внизу предупредила, что Таня вместе с Анной Григорьевной поехала в больницу. В пустой и какой-то вдруг помертвевшей квартире Лидия Петровна постояла вначале даже в некоторой растерянности, а затем взялась шарить по ящикам и шкафам. Еще накануне, вздумай кто-нибудь намекнуть, что Лидия Петровна способна на подобную низость, она не то что оскорбилась бы (это само собой), а просто не поверила. Однако факт оставался фактом: Лидия Петровна лихорадочно и аккуратно обшарила все углы, где, по ее представлению, могло быть спрятано... Она толком не знала, что ищет; воровато обыскивала из какого-то детского любопытства к тайнам чужой жизни, к знакам и намекам чужой судьбы.

    В Катиной комнате обнаружилось множество мелких пакетиков, перетянутых резинками, перевязанных ленточками и бечевками. Лидия Петровна – как смелости-то хватило, ведь она знать не знала, что Катя умерла, – аккуратно развернула пару бумажек и изумилась найденной скрепке и бритвенному лезвию. Развернуть всё было немыслимо, поэтому в дальнейшем, чуткими пальцами, она лишь прощупывала пакетик, и так удалось ей найти три николаевских червонца, которые, усмехнувшись, Лидия Петровна и опустила в карман. Вот, хороши же были несгибаемые партийцы! А у самих царские десятки! Выходит, не подвело Лидию Петровну чутье. Обнаружилась сберегательная книжка на имя Ивана Константиновича с приличным вкладом, Катей так и не переоформленным, нашлись кольцо и сережки, ворох облигаций в старом портфеле и, наконец, в дорожном несессере Ивана Константиновича – наличные в приличном количестве, о которых Катя то ли не подозревала, то ли забыла. Воровство свое Лидия Петровна намеревалась отнести на счет милиции и скорой: толкотня тогда в квартире была невообразимая. Чутье подсказывало Лидии Петровне, что события, принявшие непредвиденный оборот, и дальше могут идти столь же непредсказуемым образом: может статься, что в Катином доме ей придется задержаться недолго. Кончив рыться в чужих вещах, Лидия Петровна постаралась вернуть всё на прежнее место. Впрочем, она была уверена, что Таня пропажу не заметит. Затем на кухне быстро сварила кашу, переложила ее в банку, захватила кефир и с таким оправданием, гордо неся авоську перед носом Ирины Ивановны, отправилась в больницу вслед за матерью и племянницей.

    Никакая «Победа», разумеется, не ждала Лидию Петровну во дворе, а потому она долго ехала городским транспортом, и времени для размышлений было вдоволь. Сначала толкалась в троллейбусе и думала о том, чтобы в давке не перевернулась и не вылилась каша, а потом, когда удалось сесть и не просто сесть, а у окна, тревога за кашу отступила, и тут совсем иные мысли явились в голове Лидии Петровны, в одночасье ставшей воровкой. Лидию Петровну словно кипятком обварили. Карман тут же стали жечь чужие деньги, и раскаленный профиль последнего царя заслонил собой Садовое кольцо. Зачем, зачем она это сделала? Отчего вдруг, ни с того ни с сего, обокрала Катю? Помутнение рассудка случилось с рассудительной и здравой Лидией Петровной? Она не знала. Постыдно? Без сомнения, но, главное – отчаянно глупо, беспричинно, беспомощно. Как, как она могла так... Она не могла подобрать верное слово, чтобы обозначить свои действия. Лидии Петровне и прежде приходилось воровать, но это в лагере, и там это не было стыдно. А в этой жизни, среди себе подобных, так поступать не следовало, с какой стороны ни посмотри. Ведь если разобраться, единственный капитал Лидии Петровны к концу жизни – это доброе имя, а она им так необдуманно рискнула. Попробуй кто-нибудь обвинить ее в воровстве – и всё, у нее ничего не останется, крест можно будет поставить на Лидии Петровне.

    Такого рода мысли занимали ее весь остаток пути. Проблуждав по больничному парку в самом скверном расположении духа, нашла она, наконец, Таню и мать. Узнав о смерти Кати, Лидия Петровна растерялась. Теперь внутри нее всё совершенно запуталось. Гнусное воровство предстало в ином свете – как акт предвидения и обеспечения малого своего благополучия. Глянула на Таню, такую же растерянную, и подумала, что, ничего, Таня молодая, всё еще успеет нажить, а вот с квартирой придется распрощаться. Вгляделась в детское ее лицо: потерянное лицо, жалкое. Глаза, стеклянные от слез, моргает часто-часто белесыми ресницами, шмыгает детским носом. Молодой человек склоняется над ней, как над вдовой, – и это успокоило Лидию Петровну, совесть перестала бунтовать.

    Все эти мысли теснились в голове Лидии Петровны в то время, как она вела разговоры, которые приличествовали обстоятельствам. А именно: подробно, с надлежащим выражением лица расспросила о Катиной смерти, тепло обняла Таню, прижала ее к себе и долго гладила по волосам. Шепотом, но очень горячо, расспросила Анну Григорь-евну, взяла ту за руку, пожала, покивала головой и, вспомнив вдруг Катю как живую, сама расстроилась, и слезы навернулись на глаза. Лидия Петровна не была человеком бездушным – много сил своей души потратила она на то, чтобы осилить жизнь с Катей, а оказалось, как уже не раз случалось, что силы были потрачены зря.

    – А я кашу сварила. – Растерянно сказала Лидия Петровна, растерянным же взглядом обведя и мать, и Таню, и молодого человека. От этих слов Таня расплакалась, уткнувшись лицом в ладони, а Лидия Петровна поставила ненужную теперь банку на пыльный подоконник.

    Из больницы Лидия Петровна отправилась не в Катину квартиру и уж, конечно, не в дом Ольги Адамовны, а к знакомой зечке, после возвращения получившей комнату недалеко от Ваганьковского кладбища. По дороге зашла в магазин за четвертинкой и закуской и вдруг почувствовала, что должна как-то себя утешить – купила любимые сливочные тянучки, шла и ела. Их хватило на то, чтобы перейти железнодорожный мост, миновать кладбище и, выкинув опустевший бумажный фунтик, добраться до старого деревянного дома, где между оконными рамами лежала пожелтевшая вата и искусственные цветы. Прожила здесь три дня – до самых похорон. Топили печку, пили водку, и Лидия Петровна согрелась душой.

    После крематория и поминок взяла Борю чуть повыше локтя, как клещами, и потребовала ответа. Борис отводил глаза, смотрел всё больше вбок, а потом просто стряхнул мать со словами, что ничего не произошло и чтоб отвязалась. Лидия Петровна не добилась разъяснений, даже и неправдоподобных. Попробовала поговорить с Таней, но и та уклонилась. «Так вышло.» Ничего себе! У них там «так вышло», а Лидия Петровна осталась без угла. И вот что интересно: могла бы и не съезжать от Тани. Та не гнала, но и не звала остаться. Однако Лидия Петровна, готовая унижаться перед двоюродной сестрой, не захотела или, лучше сказать, не смогла унижаться перед девчонкой. Силы что ли все потратила? Поди разбери. Зависла она у зечки, но и там пора было честь знать. И зечка пока не гнала, однако Лидии Петровне нужно было свое, чтобы прийти, закрыть дверь и остаться в одиночестве. Ну что ж! Не вышло с Катей – нужно идти заведенным путем – обивать пороги.

    С этим намерением вышла из дома в настроении самом скверном. Шла пешком, ехала в автобусе, сидела в очереди – вокруг всё были люди под настроение Лидии Петровны, самые что ни на есть неприятные, если не сказать противные: у кондукторши в автобусе рожа была совершенно отвратительная, секретарша в исполкоме с серым лицом и в перманенте напомнила Лидии Петровне рыбное заливное мерзким колыханием тела и бессмысленной прозрачностью глаз. Одним словом, в этот день Лидия Петровна всех ненавидела. Однако она их разглядывала и от скуки и раздражения стала представлять, как каждый из них будет выглядеть, когда умрет. Делать это было нетрудно – она на своем веку повидала довольно покойников, да и Катю схоронили вот только что, и останки сестры живо всплывали в воображении Лидии Петровны как эталон смерти. Старичок один, очень неопрятный и по виду – одной ногой в могиле, сидел подле Лидии Петровны и, когда его вызвали в кабинет, суетливо поднялся, подхватив полы замызганного пальто и авоську, в которой болтался концентрат клюквенного киселя и цикорий, и быстро-быстро просеменил к начальственным дверям – видно опасался, что ототрут и влезут без очереди. После него на стуле осталась аккуратно сложенная бумажка – видно из кармана выпала. Лидия Петровна, соскучившись представлять живых мертвыми, взяла бумажку. Оказалось, что это от руки написанное объявление, в котором говорилось, что в школу требуется дворник. Предоставляется жилплощадь. Лидия Петровна была готова эту бумажку съесть. Тут же и встала и вышла из приемной, опасаясь, что дед вернется и хватится. В конце концов, можно и в другой раз прийти, а сейчас, сейчас она быстро пойдет звонить по указанному телефону и, если место вакантно... Ей сразу захотелось стать дворником: на вольном воздухе колоть лед и мести метлой, возвращаться в какую-то свою комнату, пить в одиночестве чай. Всех к черту! Если она никому не нужна – ни сыну, ни матери, а это она очень хорошо видела, то и ей никто не нужен. Отлично, так и поступим, решила Лидия Петровна и тут же, возле исполкома зашла в телефонную будку и позвонила. Ей сказали: «Приходите» – и на следующий день она была возле школы.

    Машины в этот отдаленный уголок заезжали, видно, редко. Пока Лидия Петровна шла от метро, проехало всего несколько. Место ей сразу понравилось: маленькая площадь на московской возвышенности, где сходились сразу несколько переулков. Место тихое, почти заброшенное. Кирпичное довоенное здание проглядывает из-за разросшегося сада. Сквозь деревья видна заброшенная беседка. Напротив школы стоял несуразный розовый дом с эркерами, дверь разбитого подъезда нараспашку, и на стуле сидит старуха в платке, и у старухи коза. И старуха деревенская, и коза, конечно, тоже. Откуда в Москве коза? Чем ее кормить? Изумившись и розовому дому, и пустынности места и, разумеется, козе, Лидия Петровна вошла в ограду школы. Уборщица направила ее к директору, и она оказалась в обыкновенном кабинете, где под портретом Ленина сидела молодая миловидная женщина.

    Зинаида Ивановна, услышав по телефону интеллигентный голос, справлявшийся о месте дворника, была озадачена. Целую неделю она, помимо главных своих обязанностей, а именно, руководства учебным заведением, занималась, казалось бы, полнейшей ерундой – иcкала дворника. Прошлого она хотела уволить давно, потому что «этот кошмарный тип», как называла его завуч, не только пренебрегал своими обязанностями (никто не ждал, что он будет усердно работать) и крепко выпивал, но, nota bene, ругался при детях матом. В радужных, но несбыточных мечтах Зинаида Ивановна видела, как она с треском его увольняет, однако дело это было не простое – всякому известно, как трудно выгнать нерадивого работника. К удивлению Зинаиды Ивановны, он ушел сам. Кажется, сторожем куда-то, сидеть в тепле, а то он вечно жаловался на непогоду. Зинаида Ивановна давно не была так счастлива, как в день, когда отпускала с богом этого субъекта, оставившего в кабинете запах перегара. Она радостно распахнула окно и выпустила на волю дух дворника-пропойцы. Школа, в которой начальствовала Зинаида Ивановна, была творением ее рук как в смысле педагогическом, так и в смысле хозяйственном. Это была очень хорошая школа, и дворник требовался особенный, потому что в известном смысле – он тоже лицо школы.

    Зинаида Ивановна (Зиночка) была молода и походила на милую куколку, так что и не подумаешь, что директор школы. Злые языки намекали, что в таком возрасте директором просто так не становятся, – ясно, что имеется покровитель, и поэтому многозначительно поглядывали на супруга Зинаиды Ивановны, жалея его за ветвистые рога. Какими такими путями Зинаида Ивановна в свои тридцать пять получила директорское кресло, неизвестно, зато известно, и очень хорошо, что своего мужа она любила и никогда не помышляла об измене. Николай Иванович, супруг, был значительно старше Зинаиды Ивановны и отличался замкнутым нравом и слабым здоровьем. Трудно сказать, был ли тяжелый характер следствием болезненности или желчность организма вытекала из желчности характера, как, может быть, сказали бы в старину, однако он постоянно хворал. Его одолевали многие болезни: и сердце, и печень, и желчный пузырь находились, по его словам, в плачевном состоянии. Помимо этого, зимой он всегда был простужен, температурил, пил отвары и кутал горло. Жить с Николаем Ивановичем было нелегко. И возникал, между прочим, вопрос: как человек, окруженный строем пузырьков с лекарствами, еле-еле таскающий ноги до работы и обратно, умудрился жениться на молодой и интересной женщине? Откуда, так сказать, силы взялись? Но еще интереснее, что красавица-директор нашла в пожилом инвалиде? Но и тут остается гадать. Как бы то ни было, Николай Иванович и Зинаида Ивановна жили в браке давно.

    Зинаида Ивановна по вечерам, вернувшись с работы, а жили они тут же при школе в служебной квартире, считала важным и даже необходимым, делиться с мужем впечатлениями дня, тем более что она частенько оказывалась в центре самых различных событий. Одним словом, рассказать за ужином было о чем. Она полагала и, очевидно, полагала справедливо, что общие интересы много послужат укреплению семьи. Однако Николай Иванович редко ее слушал, хотя и сидел тут же за столом. Зиночка говорила в пустоту. Жевал безучастно – такой он был человек. У него имелся книжный шкаф с целой полкой пластинок, и по вечерам Николай Иванович слушал оперы, сидел, прикрыв глаза, с виду так же безучастно, как и ел. Зиночка не то что не обращала внимание на такие особенности мужа (они ее огорчали), но считала нужным твердо держаться своего: то есть вести себя как ни в чем не бывало. Почему-то ей казалось, что однажды муж прервет молчание. На самом же деле Николай Иванович не молчал. Он говорил, и говорил много. Он никогда не забывал поздороваться, всегда благодарил после еды и имел обыкновение прочитать ей вслух что-нибудь из Баратынского, когда Зиночка мыла посуду. Закончив чтение он, как правило, говорил всегда одно и то же: «Каково, Зина?» – после чего, не дожидаясь ответа, возвращался к опере. От такой семейной жизни вдвоем (Николай Иванович не хотел детей) Зиночка чувствовала себя немного одинокой и поэтому особенно близко к сердцу принимала дела школы.

  

    Явление Лидии Петровны в качестве претендента на должность дворника поразило Зинаиду Ивановну, хотя, казалось бы, она была подготовлена разговором накануне. А всё же удивилась. Перед ней стояла еще не старая женщина, кажется, интеллигентная, но с мешками под глазами и опустошенным лицом. Зинаида Ивановна, помня прошлый опыт, испугалась, не пьющая ли. Осторожно приступила к разговору, и Лидия Петровна, устало опустившись на стул, рассказала всё как было, закончив словами, что нуждается в работе и прописке, а приступить может хоть завтра. Зинаида Ивановна усомнилась, будет ли нелегкий труд во всякую погоду под силу Лидии Петровне, и та снисходительно усмехнулась. Взгляд посетительницы, ясный и твердый, убедил директора – конечно, такого человека нужно взять. Дворник выйдет оригинальный, но, возможно, это именно то, что требуется школе. Разумеется, никто не ожидал, что Лидия Петровна примется мести двор на следующий же день – Зинаиде Ивановне требовалось согласовать необычную кандидатуру, но служебную квартиру, а также школьный двор и сад она показала Лидии Петровне в тот же день.

    Лидия Петровна вышла за ворота школы окрыленная, словно к ее старым ботинкам приторочили крылышки, и это античное подспорье понесло ее по городу к домику с бумажными цветами, где, возбужденно мешая угли в печке, она рассказала подруге о сегодняшней удаче. Праздничные искры сыпались наружу, и Лидия Петровна поклялась устроить пир, как только дело решится.

    – А помнишь, как мы лес валили? – спросила подруга, и Лидия Петровна рассеянно пожала плечами.

  

    Как хорошо, когда ветер свободы дует в паруса! Без лишних проволочек оформили Лидию Петровну на должность дворника, дали комнату при школе, и вот она уже на посту с метлой в руках. Работая спозаранку, недоумевала – от чего раньше не бросила Катю, будь она неладна, отчего терпела и унижалась. Зачем торчала на Сретенке, ругалась с Ольгой Адамовной, спала на полу? Лидия Петровна получила комнату с хорошим окном и не в полуподвале, как жили сретенские. В торце школы находилась двухкомнатная квартира директора и комната дворника. Лидии Петровне достались даже две комнаты – в первой, темной и без окон, хранился дворницкий инвентарь, а во второй, с раковиной и плитой, поселилась она сама. Правда, мыться нужно было в бане, но это ерунда: во-первых, баня совсем рядом, а во-вторых, и зечка, и сретенские тоже ходили в баню – и ничего, а у зечки еще и туалет был во дворе, а у Лидии Петровны – свой, потому что здание капитальное, не деревянная халупа. От прежнего дворника осталось в комнате сущее безобразие, но Лидия Петровна навела порядок; на деньги, похищенные у покойной сестры, купила кое-что из мебели, повесила занавеску и зажила.

    Кругом тишина, под окном сирень, которая зацветет в начале лета, из-за стенки хор девушек, и Онегин бархатно поет о любви к Татьяне – это Николай Иванович заводит по вечерам. Территория школы большая – с деревьями, цветником и запущенным огородом. Зинаида Ивановна пожаловалась, что некому ухаживать. Прежде учитель биологии вместе с детьми огородничали, но как-то быстро все остыли, а жаль, и в учебных планах на эту затею места не нашлось, в основном потому, что зимой, ясное дело, ничего не растет, а весны и осени на урожай не хватает. Лидия Петровна взглянула на сухую заброшенную землю, и ей стало жаль всё то, что здесь когда-то росло да не выросло, а помнится, у нее на даче были цветы и зелень к столу, всё выращенное собственными руками. Она вспомнила то чувство, сродни умилению, которое испытывала, видя проклюнувшийся росток.

    – Посажу тут что-нибудь, – сказала Лидия Петровна, ковыряя носком землю.

    Кончались занятия, школьный двор пустел. Тишина. Скупым рыцарем в своих владениях выходила Лидия Петровна, поливала, сажала, пропалывала. А летом каникулы. Зинаида Ивановна с супругом уедут в отпуск, и Лидия Петровна вовсе останется одна. Ее не пугало ни гулкое безлюдье, ни мертвые окна, ни даже сомнительные компании, изредка забредавшие в школьную беседку. Она была счастлива – свободна и совершенно одинока.

  

    После ножика Екатерины Андреевны, «скорой», милиции и нашествия художников, опустошенная Вера только и испытывала, что стыд. Всё случившееся было неуместно – удивительно, что никто этого не чувствовал. Разводы зеленки, цветы – и все лопаются от съеденных тортов. Цирк. И самое ужасное – бедная сумасшедшая тут же и умерла. С сумрачным лицом слонялась Вера по квартире, и Соня сказала мужу и свекрови, что ничего, пройдет, это, мол, организм реагирует на душевную травму. Соня, доктор и хороший человек, была, конечно, права, однако Вера всё мусолила свое дефиле из квартиры на лестничную площадку и оттуда вверх по лестнице к геологам. Состояние ее души было, разумеется, болезненно, и в этом смятении краски сгустились так, что мерещилось ей черт-те что: будто бы люди злорадствуют и хихикают, представляя, какой жалкой была она в своих трусах и с трясущимися у всех на виду грудями. Между прочим, грудь Веры была хороша во всех отношениях. Такой грудью всякая могла бы гордиться, и полюбоваться ею готовы были многие. Отчего-то, больным своим воображением, она именно к груди и прицепилась, хотя прежде никогда не испытывала неловкости, а напротив, гордилась данным ей природой совершенством. Уволилась с работы. «Давно пора», – одобрила мама, пообещав, что всё обойдется.

    Примчался мэтр, тряс клочковатой бородой, уговаривал хоть его не покидать. Вера уклонилась, ответа не дала. Происшествие с Верой больно ударило по его художественной натуре. Жалким комочком щенячьей жизни увидел он Веру, а не той женской плотью, что позировала у него в мастерской и которую таскал он за собою на Алтай. Вспомнилось ему, как бабка его в деревне топила народившихся щенков, как с диким детским ревом выкатился он из дома, перевернул ведро и схватил одного с закатившимися глазами и не дотопленного, как прижал его мокрое тельце с тоненькими косточками к груди, а прочие с мордочками своими и хвостиками мертво лежали в ведре. Спасенную тогда из ведьминых бабкиных рук собаку он любил так, как не любил потом ни одну из своих жен, а было их у него немало. Он пришел навестить Веру и застал ее безучастно сидящей за столом в застиранном материнском халате. Увидел ее мокрым полумертвым щенком и прикусил губу. Она не дала ответа, и это его не смутило. От нее он вышел другим человеком – с молнией и громом в сердце, – это так отозвалось вернувшееся воспоминание о давно умершей собаке.

  

    В общем, после истории с Таниной мамашей, Вера затосковала; рада была лишь двум обстоятельствам – что Борька так и не пришел и что приходить довольно часто стал Алексей-Ланцелот. То, что он не просто Алексей, а еще и Ланцелот, узнала она в тот роковой вечер: оказалось, что и у него, и у геологов были необычные прозвища, намекавшие на какую-то другую, отдельную жизнь, наверняка полную романтики и, может быть, тайны. Видно, рождались эти имена от другой сущности, проступавшей в этих людях в глухие ночи у лесных костров. Огненные искорки нарисовало Верино воображение, и они оживили и расцветили заурядную и потрепанную внешность того, кого прежде она знала как Алексея. Его обнаженное тело не раз случалось ей видеть в классе. Было оно жилисто, бледно, кое-где попорчено шрамами и пятнами. Жалкое тело неудачника. А оказалось, что в другой жизни он – Ланцелот. Такую кличку дают неспроста.

    Алексей водил ее гулять, они мерили шагами бульвары. Далеко – в одну сторону, далеко – в другую. Вера косилась на него украдкой, пытаясь разглядеть Ланцелота. Ничего такого видно не было: всё тот же Алексей. А Ланцелот? Ну, у него кудри и доспехи.

    Первый раз пришел, потоптался в дверях, сказал:

    – Чего нахохлилась? Пойдем погуляем.

    Вера послушалась и пошла. Шли молча, после долгого сидения в четырех стенах Вера с удовольствием дышала уличным воздухом. В нем было всё: бензин, мокрое дерево, прелые листья, шуршание шин, брызги нечистой воды и еще что-то, от чего сжималось молодое сердце. Проводил домой и спросил:

    – Хочешь, зайду еще. Погуляем. – Она кивнула.

    Он слово сдержал, зашел через несколько дней. Она быстро оделась, вышли. На вечерней аллее, в сумерках почти безлюдной, обоим было хорошо. Шли под деревьями как в широком туннеле, почти темном от еще не зажженных фонарей. Уютно и так уединенно, что Вера улыбнулась и тут же спросила:

    – Слушай, а чего ты приходишь меня выгуливать?

    Он пожал плечами, задумался – видно, не знал, как ответить. Потом сказал:

    – Не знаю. Жалко тебя, хотя, вроде, и не за что. Ничего же не случилось – жива. Или как?

    – Да жива, жива. Только, знаешь, у меня такое чувство, словно я со всех сторон голая. А так, жива.

    – Ясно. Это пройдет. Будешь дальше жить, только как-то по-другому. Наверное, – на этом слове пожал плечами и смотрел в сторону.

    – Как это – по-другому?

    – Ну, не знаю. Это ж ты будешь жить. – Вера кивнула. Ответ показался ей совершенно ясным.

    Шла домой с опаской, думая о какой-то другой жизни, которая, и это отчего-то было ясно, ожидала ее впереди. Переступив порог, тревожные размышления с облегчением оставила, потому что коммуналка тут же и убаюкала: она была неколебима, как символ веры, как клятва советских пионеров на обложке Иркиной тетрадки и, следовательно, никогда не подводила. Звуки ее и запахи, всегда одни и те же и всегда разные – потому что если сегодня пахло борщом, то завтра щами, а нафталином, пылью и несвежим бельем – всегда. Звуки и запахи эти служили порукой тому, что твердую почву под ногами обрести удастся, что есть на свете что-то, что никогда не меняется, всегда обогреет, накормит и приютит. После вольного холода улицы, после покрасневших рук, искавших тепла в рукавах пальто, разматывая шарф, снимая пальто и боты, наполняя сначала нос, а затем легкие густым духом жилья, Вера мечтала ни о чем. Приятная пустота в голове особенно понравилась после разговора на бульваре. Всё у нее было: и руки, и ноги, и зрение, и слух, и всем этим управляла пустая голова очень ловко, без всякой нужды в мыслях. С этой пустотой жить намного покойнее. Прежде, еще до прогулок с Алексеем, семья и соседи бесили Веру. Особенно племянница. Девчонка училась плохо, уроки делала из рук вон, ленилась, и из-за этого вечно были ссоры с противным детским ревом. Теперь она стала часто сидеть с Иркой за столом в комнате брата: та – за уроками, а Вера – с книгой, хотя прежде была не любительницей чтения – занятие скучное. Однако, если засела в четырех стенах, если от душевного недоумения уединилась, делать что-то все-таки надо. Помогла маме по дому, помыла полы, а под конец стала топтаться перед книжными полками. Посомневалась, вздохнула и вытащила пухлый том – «Тиль Улен-шпигель», недавно купленный братом Ирке «навырост». Безразлично открыла, стала читать и провалилась в Средневековье. Сидела за столом, переворачивала страницы – это увидел бы каждый, вошедший в комнату. Видимость, иллюзия, фантом. Настоящая Вера бродила по дорогам Фландрии в компании очень странных людей. Выныривая из книги, недоуменно обводила взглядом комнату, моргала, приспосабливалась. А Ирка, сидевшая напротив, все карябала что-то в тетрадке. Вера удивлялась. Невыученные уроки – тема семейной ругани, причина баталий между Соней и дочкой. Однако Вера видела, что девочка не бездельничает. Однажды вяло спросила, что она там всё пишет и где арифметика. Отобрала бесцеремонно тетрадь и прочитала последнее предложение: «Рыцари предчувствовали наслаждение». Вера опешила, потребовала разъяснений, и Иришка созналась, что прочитала Айвенго и решила написать роман, такой же увлекательный. К чести Веры следует заметить, что ей хоть и хотелось рассмеяться, но пожалев девочку и вспомнив товарищей, оставленных на последнем абзаце, она смех подавила, сказав, что та – молодец. Выхваченная фраза – косая линейка, фиолетовые чернила – то и дело всплывала в голове до самого свидания на бульваре, где, поздоровавшись, она тут же рассказала Ланцелоту про подпольное занятие племянницы.

    – Девчонка в четвертом классе роман пишет. А я?

    – Ну и ты напиши. Чего стесняться-то.

    – Ха-ха-ха. Я к тебе по-человечески... – обиделась Вера.

    – Ну, а если по-человечески, то на это смотреть нечего. В тридцать она, может, только и будет, что с работы на работу, муж, ребенок да готовка. Айвенго!

    Такой поворот совсем не понравился нынешней Вере – Вере с пустой головой, словно стоящей на краю крыши.

    – Знаешь, это какой-то подлый ответ.

    Промелькнула, правда, теперь уже потускнев, история с Екатериной Андреевной, зато ярко вспомнилась ночь в Таниной постели.

    – Не знаю, зачем тебе это говорю, но той ночью, до всего, мы с Танькой полночи проговорили.

    И в пустой аллее, где только и маячили, как на мушке, их фигуры, Вера пересказала разговор, вернее свой рассказ, прежде доверенный одной Тане.

    – В Америку хочешь. Дело. – Сказал Ланцелот совсем не дружелюбно.

    Вера почувствовала себя глупо и пожалела, что открыла тайну. Очарование прогулки пропало и, спросив себя, что она забыла в сырых сумерках бульвара, Вера засобиралась домой. Представилось, что сейчас лучше пить чай у Марьи Николаевны. Алексей задержал и, глядя мимо, спросил:

    – Хочешь, тоже расскажу?

    – Что?

    – Так, историйку. Тут Вальтер Скотт очень кстати.

    Он и его упомянул, заметив, что, не случись сегодня вечером этого романтика, не пришла бы охота исповедаться. Обиженная Вера сердито спросила:

    – А есть в чем?

    – Угу.

    Они шли вверх от Трубной, и Алексей голосом каким-то не своим, театральным и, кажется, с издевкой, сказал:

    – Я сам – странствующий рыцарь и крестоносец. 

    Вера усмехнулась:

    – Как же, знаем. Ланцелот. Доспехи и голубая кровь.

    Он на это ее замечание внимания не обратил, хоть оно и было издевательским и даже враждебным, а продолжил:

    – Ты в Америку хочешь, а я в Англии жил. На родине романиста.

    – Врешь.

    – Нет.

    – Врешь, потому что никто ни в какую Англию не ездит. Ну, не такие, как ты. Ты же не дипломат. Или я ошибаюсь?

    – Ты права, не дипломат, однако это чистая правда. Так со многими было, просто об этом молчат, и я молчу, а людям кажется, что вокруг только то и есть, что в газетах пишут. А если в двух словах, то во время войны оказался в плену, потом союзники освободили, и я попал на север Англии к парочке старушек. Жил у них, ей богу, как ребенок. Потом меня депортировали и посадили. Так что нет, не вру. И вот что я тебе скажу: я туда вернусь. Хоть перед смертью.

    Услышанное было совершенно неправдоподобно. Она смерила его взглядом, и этого оказалось довольно: Алексей говорил правду и был истинным Ланцелотом.

    – А эти твои приятели, геологи, они-то почему Диоскуры? С ними-то что не так? – спросила она невпопад.

    – Ну, потому что они близнецы от разных отцов.

    – Чего? – Вера смотрела на него во все глаза, ей хотелось и расплакаться, и рассмеяться. Досадно было ужасно.

    – Прости, пошутил.

    От осознания, что Алексей не врет, Вера испытала чувство, схожее с тем, как если бы она нашла тысячу рублей прямо на тротуаре, не веря своему счастью подобрала и сунула в карман.

    – Я про такое никогда не слышала. 

    – Про лагерь, про пленных, про депортированных. Всё больше про урожай и мартеновские печи. Может, нет никакого урожая и печей нет. Как думаешь? Я их не видал, а войну, плен, лагерь, Англию, а уж потом снова лагерь, но на этот раз свой, помню очень хорошо, и мне насрать, слышала ты об этом или нет. Сама говорила, что у тебя отец сгинул.

    – Прости. – Вера поежилась от холода. – И... Как ты собираешься туда вернуться?

    – Ну а ты какой лошадью отправишься в Америку? – весело спросил он.

    – Я обязательно туда попаду. Как ты сказал? Хоть перед смертью? Вот выйду замуж за дипломата и попаду. Не веришь?

    – Верю, отчего же. Ты баба видная.

    – Ну, а ты?

    – А я сбегу.

    – Чего? Тра-та-та. Граница на замке.

    –А мы в щелочку.

  

    Фантастический разговор с Алексеем разбередил ту романтическую часть души, которая имеется у всякой девушки. У Веры эта часть была, пожалуй, не так уж и велика, зато приправленная капелькой авантюризма: так, самую малость, не во вред себе. Еще лет в пятнадцать казалось ей, что не могла она родиться просто так, ни для чего, и жить той унылой жизнью, составленной из одной повседневности, которой жили все вокруг – благоразумные и не ищущие чуда. Она не сомневалась, что ей назначена судьба. В поисках этой судьбы оказалась в кругу художников. Сама Вера ни лепить, ни рисовать не умела, зато ей нравилось, когда лепили и рисовали ее. Круг этот оказался неугомонным путешествием белки внутри колеса, и теперешнее состояние Веры происходило от свалившегося на нее чувства, что бессмысленное перебирание лапками есть не что иное, как вечность, в которой она увязла: спит с кем попало и мерзнет на подиуме. Среди запаха скипидара и красок влюбилась, кажется, в пришлого мальчишку, взявшегося ниоткуда, со стороны. Не ясно было, влюбилась или просто так. Сбегала с ним на диван Марьи Николаевны, дразня старика-мэтра. Брат Аркаша звал немолодого художника – которого, впрочем, не встречал до неудавшегося смертоубийства – козлоногим, подозревая, что Верка спит со стариком. И правильно подозревал, потому что Вера его-то как раз любила за то, что он здорово рисовал для себя. Наброски с ее участием углем и сангиной, свернутые в трубку, Вера засунула за шкаф, не решаясь предъявить маме.

    Вечность, длиною в собственную жизнь, так испугала Веру, что она бросила работу. После того, как стояла полуголая и трясущаяся на чужой лестничной площадке, дико казалось вновь раздетой войти в класс – хотя всякому ясно, что это совсем другое. А вот мерить шагами бульвары в компании потрепанного жизнью неудачника, такого же никчемного, как и она сама, – да что там, никчемнее, – было утешительно. Ему уже черт-те сколько лет, не Аполлон, а всё голый стоит то задом, то передом, и никакой художник с деньгами на нем никогда не женится. Самая подходящая компания.

    Подлая суть Борьки открылась ей еще тогда, на лестнице, донесенная простыми Таниными словами, и только потом, дома, после всего, Вера рассердилась на себя: не могла понять, отчего поддалась его очарованию. Конечно, красавчик. Но это и всё. Надо было раньше взяться за мэтра. Гуляя с Ланцелотом, часто размышляла, есть ли шанс выйти замуж за художника. У того, разумеется, была жена, но это Веру не смущало. И вдруг этот самый Ланцелот недоделанный оказался человеком не просто так, и Веру этим поразил.

    Вернувшись домой, Вера побежала в ванную и там долго умывала лицо холодной водой – она вся горела. Марья Николаевна, разливая чай, заметила, что Вера на себя не похожа – похорошела, как в прежние времена.

    Она часто пила чай в комнате у Марьи Николаевны, по уверению хозяйки, бывшей детской. Почему Марья Николаевна решила, что комната ее прежде была детской, совершенно не известно, ибо жители квартиры, многочисленные и разношерстные, не имели никакого понятия о прошлом своей коммуналки – все до одного вселились в разное время, но после революции, так что соображение Марьи Николаевны было на ее же совести и так же фантастично, как и прочие ее рассказы, которые Вера слушала с большим интересом, впрочем, считая их плодом фантазии хозяйки. Марье Николаевне верить не следовало, потому что она была выдумщица. Рассказы ее пестрели описанием каких-то несметных бриллиантов, некогда ей принадлежавших, мехов собольих, роскошных туалетов и прочего такого же. Признаков прежнего богатства в комнате Марьи Николаевны не было. Спала хозяйка на довоенном продавленном диване, и из стоящих вещей были только ломберный стол и пианино – хороший немецкий инструмент. Одним словом, бедность. Вообще, жила Марья Николаевна по-спартански. Тюлевые занавески пожелтевшие, цветов на подоконнике нет, а их так любят одинокие женщины. Зато имеется барственная Шарлотта, пушистая и ленивая, такая же серая, как и старая обивка дивана, на валике которого кошка обычно лежала и, если не дремала, внимательно слушала разговоры за столом. Марья Николаевна, не обращавшая внимание на пыль и неметеный пол, ежедневно вычесывала кошку специальной щеткой. Вера потому была хорошо знакома с диваном соседки, что не только сиживала на нем, как, впрочем, и другие гости, но, как известно, предавалась любви (по выражению хозяйки) с Борисом. Бугры и пружины этого громоздкого сооружения с высоченной спинкой слишком хорошо были ей известны, и поэтому она не раз спрашивала Марью Николаевну, отчего та его не выкинет. Марья Николаевна пожимала плечами и говорила, что привыкла.

    – Если я его выкину, другой нужно покупать. Хлопотно. Нет, подожду. – Впрочем, ей было известно, что ждать можно долго – до самой смерти.

    Чай, сушки, варенье – в комнате Марьи Николаевны уютно под яркой люстрой, старой, да не старинной, с дурацкой стеклянной серединой из каких-то трубочек. Марья Николаевна рассказывает про свою ученицу, которой давала сегодня урок, и та пела так, что, по выражению Марьи Николаевны, у нее теперь голова изнутри чешется. Марья Николаевна кривила крашеный рот и подробно объясняла, чем пенье было нехорошо. Вера, как только Марья Николаевна взяла паузу, чтобы найти подходящее определение, сказала, к делу не относящееся:

    – А у вас правда были меха и бриллианты?

    Марья Николаевна замолчала на полуслове.

    – Правда.

    – А я вам не верила.

    – Так никто не верит, глядя на то, как я живу. Это так обыкновенно.

    – Вам не обидно? Тогда зачем вы мне это рассказывали?

    – Не знаю. Наверное, чтобы самой не забыть. Так, знаешь ли, оглянешься вокруг, и думаешь, неужели это всё со мной было? Вот рассказывала тебе и убеждалась – да, было. А что ты не верила – неважно.

    – Ужас. Простите, Марья Николаевна. Расскажите что-нибудь еще раз. Я вам теперь верю.

    – Отчего же, Верочка?

    – Ну, так.

    – Понимаю. Но что же рассказать? Я на заказ не могу. Право, теряюсь.

    – Ну-у... про самое страшное. Ведь у вас было самое страшное в жизни?

    Марья Николаевна рассмеялась и всплеснула руками.

    – Озадачила! Не знаю, из чего выбирать.

    – А у вас муж был? Вы никогда не говорили.

    – Был так давно, что вроде как и не был.

    – Можно про него.

    – Про него нельзя.

    – Тогда... тогда про кольцо на пальце. Вы всегда его носите.

    – А у меня другого нет.

    – Так про кольцо можно?

    Марья Николаевна покрутила простое колечко.

    – Это отвратительная история. И, да, самая страшная. – Помолчала. – Одна из. Но короткая. В восемнадцатом году я сидела в ЧК. Дело было в Сибири у черта на куличках. Зима, и мы сидим в подвале битком, а от людей такой влажный пар, что стены мокрые. Я в углу на ледяном полу, правда, подстелив под себя шубу. Те самые соболя, в которые ты не верила. Сидим, ждем расстрела. Рядом со мной женщина какая-то совершенно затравленного вида. Впрочем, вероятно, она то же думала про меня. Время от времени дверь открывается, и выводят новую партию на расстрел. А у нас всё вперемешку: и мужчины, и женщины, и мужики, и бабы, и старые, и молодые, и офицеры, и гимназисты. Одним словом, сорок бочек арестантов. Ну вот. Ждем расстрела. Люди, и это удивительно, и перед смертью разговаривают, хотя следовало бы молчать. Люди разговаривают, а соседка молчит. Потом, для чего-то пощупав мою шубу, словно собираясь прицениться, говорит с акцентом: «Вы кто?» От плохого моего настроения вопрос раздражил меня, и я грубо спросила: «А вы?» Она, взволнованно и от этого совсем неразборчиво, зашептала что-то в ответ. Я ничего не могла разобрать. В общем, выяснилось, что она англичанка и обращается ко мне со странной просьбой. Показав это самое кольцо, попросила меня, если ее выведут первой, забрать его себе, а когда меня поведут, отдать кому-нибудь, для чего она и сняла кольцо с пальца. Просьба странная и в тех обстоятельствах неуместная. Я спросила, к чему всё это – смысла-то никакого. А она просто попросила сделать. Мы и дальше сидели молча, а потом ее увели первой вместе с другими, она сунула мне кольцо, а я осталась ждать своей очереди. В результате, как видишь, меня не расстреляли, но это другая история, и не уверена, что захочу тебе рассказать, а кольцо несчастной англичанки осталось со мной.

    Вера уставилась на Марью Николаевну, вновь подумав, что все ее рассказы – вранье, а этот в особенности: в истории не было смысла. Похлопав глазами и сообразив, что, пожалуй, Марье Николаевне снова покажется, что ей не верят, спросила:

    – А почему – англичанка? В Сибири – как-то странно.

    – Англичанка – потому что англичанка. – Вздохнув, ответила Марья Николаевна: – Откуда мне знать, почему англичанка и что она там делала? Я имею в виду подвал расстрельный и вообще Сибирь. У нас там и кавалергард сидел. Ты еще спроси, почему кавалергард.

    – Марья Николаевна, не сердитесь, пожалуйста! Просто... просто не верится. Странно.

    – Я не понимаю, – с раздражением сказала Марья Николаевна, – Что странного в чрезвычайных обстоятельствах. В чрезвычайных обстоятельствах странно всё и, я бы сказала, неправильно. Подожди, Вера, – остановила она ту движением руки, – Мне странно, что тебе странно, что англичанка, а не то, что нас расстреливали, а все-таки так и не довели дело до конца. Вот что странно.

    В голове у Веры вертелись избитые фразы из школьного учебника, задолбленные даже ею, троечницей, отчего-то вспомнился фильм «Ленин в октябре», но она сдержалась и не стала вываливать всё это на Марью Николаевну, а только сказала:

    – Но... – и тут же замолчала. – Но... – взялась она вновь, – вы так и носите кольцо в память о расстрелянной? – спросила она с надеждой, пытаясь вывести Марью Николаевну на дорогу понятную и утешительную.

    – Да нет. Просто ношу, потому что должно же у женщины быть кольцо. Как ты считаешь?

    – Не обязательно.

    Марья Николаевна кивнула.

    – Кстати, забыла сказать, что внутри там гравировка, которую я, естественно, обнаружила много позже.

    Она сняла кольцо и протянула Вере. Внутри действительно мелко-мелко, изящно-изящно было что-то выгравировано, но разобрать Вера не могла – Марья Николаевна в нем и готовила, и посуду мыла, и от того кольцо было нечисто.

    – Почистить надо. Там написано по-английски: «Маргарет МакБин умерла 17 июля 1818 года».

    – А кто такая Маргарет МакБин?

    – Да кто ж это знает? Англичанка, видимо, знала, но это не наверняка. Маргарет-то умерла за сто лет до того, как англичанку расстреляли. Меня утешает не то, что история с кольцом... м-м-м...  трогательная, а что эта Маргарет умерла, когда Пушкин писал «Руслана и Людмилу». Чувствуешь связь?

    И Вера почувствовала, и сама этому удивилась. Она сказала:

    – Англичанка была, и вы ее видели. То есть, я хочу сказать, что вы представляете себе, как она выглядела.

    – Ну, примерно. Там же темно было.

    – Пусть так. Но имени ее вы не знаете. А вот как выглядела Маргарет МакБин, вам неизвестно, зато вы знаете ее имя и дату смерти. Это… это фантастично. Обе они были, и вам почему-то это важно. Ведь так?

    – Не знаю, Вера. Возможно так. Однако кое-что нам о ней известно, а именно то, что она была блондинкой. Если приглядишься, увидишь прядь волос под стеклышком. Заплетена очень хитроумно.

  

    Череда англичанок проникла к Вере под веки, как только она оказалась в постели и выключила настольную лампу. Там были все четверо: и Ланцелотовы старушки-сестры из Северной Англии, и та, из расстрельного подвала и, разумеется, покойная Маргарет МакБин с роскошными золотыми волосами. Все они обрели смутные черты, но и растворились быстро, потому что Любовь Александровна заворочалась на соседней кровати, и Вера подумала, что мама обожает Диккенса, и теперь ей просто необходимо его прочитать.

  

    В постели с бывшей представительницей органов правопорядка, длинноногой до ужаса, Борис неожиданно обрел прежде неведомую ему уверенность в себе. Сбегав за кое-каким бедным своим бельишком на Сретенку и сообщив, что в ближайшие дни станет ночевать у товарища, вернулся к Ольге и с небольшими перерывами на нужды повседневные провел в ее постели почти неделю – до самого возвращения Бориса Михайловича. На Сретенку вернулся, мурлыча под нос какую-то легкомысленную мелодию. Ольга Адамовна поразилась перемене: рот его теперь всё время был растянут в какую-то бессмысленную улыбку, совершенно ни к чему не относящуюся, а глаза превратились в глазки-щелочки, бегающие и блудливые. Одним словом, между ним и сретенскими выросла стена и, хотя ничего не произошло, Ольга Адамовна и бабушка расстроились.

    О страсти своей Борис, разумеется, ничего рассказывать не стал, зато был спрошен и допрошен пристрастно о злополучной ночи Катиного бесчинства. Не смутился Борис и не расстроился, а отмахнулся, сказав, что ушел еще до всего и что там после было, знать не знает. А с Верой они расстались: у той, мол, ветер в голове. Ветер в голове? Скажите пожалуйста! Анна Григорьевна, стараясь быть тактичной, голосом, слегка дребезжащим не столько от возраста, сколько от опасения сказать что-нибудь не то, начав издалека, посоветовала Веру всё же навестить.

    – Как-то неприлично получается, Боренька. Все приходили справляться, а ты нет.

    Чтобы отвязаться и бабушку утешить, буркнул «забегу», но не забежал ни в ближайшие дни, ни вообще никогда. Следует заметить, что жизнь его осталась прежней. Он так же жил на Сретенке, по-прежнему ходил в институт, вот только любил он теперь не Веру, а Ольгу, и от этой перемены всё покатилось в другую сторону.

  

    При живом муже нечего было и думать о ложе из карельской березы, находившемся, естественно, в юрисдикции Бориса Михайловича. Но на то Ольга и была Ольгой: не мешкая сняла комнату, где дважды в неделю строго по часам встречались любовники. Борис попытался пикнуть, но с Ольгой Николаевной такие номера не проходили: после смерти первого мужа в ее жизни всё должно было быть по ее правилам. Правила же Ольги Николаевны заключались в том, чтобы обеспечить удобную, а значит, счастливую жизнь всем, в ком она нуждалась – дочери, мужу, Борису и, разумеется, себе. Вот интересно, знал ли Борис Михайлович, человек умнейший, об адюльтере его Оленьки? Неизвестно. Может, и знал. Но Ольга была так благоразумна и деликатна, что самолюбие Бориса Михайловича не было задето ни в какой мере. Так и взялись жить втроем. А что, очень удобно. 

    Ольга, по мудрости своей, хорошо знала, что ложь – дело последнее. А потому старалась не врать в малом, если врала – в большом. Посему честно рассказала Борису Михайловичу, как встретила Бориса промозглым вечером после расставания с девушкой, как напоила беднягу чаем и, что делать, мальчишка от бесприютности стал забегать. Не прогонять же! Борис Михайлович поначалу выказал некоторый скептицизм ввиду очевидного несоответствия возраста, не то что своего, но и Оленьки, с вдруг возникшим в их жизни молодым человеком, но вскоре убедился, что Борис заходил нечасто и только в его присутствии, да и Оленька всегда была дома и под рукой: не имела обыкновения исчезать и, если говорила, что на работе или в библиотеке, то так оно и было. Сама же Ольга отлично управлялась со временем – в голове ее всё было четко. Одним словом, всё сложилось – лучше не надо. Однако Ольга не жила лишь днем сегодняшним. Имела обыкновение смотреть далеко вперед и по прошествии некоторого времени, убедившись, что Борис – это то, что ей нужно, задумалась и о его судьбе. В этом смысле учеба на филфаке педагогического была глупостью. Убедить Бориса, что пединститут нужно бросить, перестав тратить время попусту, оказалось несложно. Она разложила ему очень доходчиво, что профессия учителя денег не принесет, а учиться следует на юриста – вот где возможности. Похлопотав, сама и через мужа, устроила секретарем в суд, а позднее определила в заочный юридический.

  

    На Сретенке долго переживали шок, вызванный известием, что Боря ушел из института. Одна Лидия Петровна в новом своем качестве проявила поразительное легкомыслие, заявив Анне Григорьевне, что, по ее мнению, Боря взрослый и сам должен решать, как ему жить. Съехав из-под обеденного стола, она еще больше отдалилась от матери и вообще имела вид человека если не счастливого, то не такого лживого и мрачного, какой она была прежде. И эта перемена огорчила Анну Григорьевну. Хоть и тяжела была дочь, а всё же забота и тревога о ней вносили смысл в жизнь Анны Григорьевны. Теперь же выходило, что они с Ольгой Адамовной остались вдвоем.

    – Олюшка, Лида стала такой... воздушной.

    –Что вы имеете в виду? Лидия Петровна – не Сильфида.

    – Не знаю. Как перо. Никакой основательности.

    – О чем вы? Считаете ее легкомысленной? Вряд ли. По-моему, Лидия Петровна довольна. Вам следует радоваться.

    Анна Григорьевна уныло кивнула.

  

    Когда растаял снег, близнецы уехали в поле. Таня осталась одна. Всё время после смерти матери жила она в угаре случившейся с ней любви, и мысли о Кате оказались отодвинуты далеко-далеко. Была Катя да сплыла, а вот с Колей виделись почти каждый день и два раза целовались. От первого Колиного поцелуя у Тани закружилась голова не в романтическом, а в прямом смысле. Прежде думала, что выражение «голова закружилась от любви» имеет смысл метафорический. Вовсе нет – голова закружилась по-настоящему. Это было так сладко, так необыкновенно, что, вздумай Коля пойти дальше и даже до самого конца, Таня (она подумала об этом с ужасом) не стала бы сопротивляться. Но Коля остановился на двух поцелуях и дальше не двинулся. Наперсница Петухова говорила, что это признак большого чувства, а всё остальное будет после свадьбы, что предложения следует ждать в любую минуту и что Тане несказанно повезло. Однако Коля, не знакомый с точкой зрения Петуховой, предложение не только не сделал, но преспокойно уехал в поле, на прощание поцеловав Таню в лоб. Последнее обстоятельство насторожило всеведущую Петухову, заявившую, что это странно – Коля ей не отец, и Таня – не покойница, чтоб к ней прикладываться. Таня, неизвестно отчего ценившая суждения Петуховой, весь первый месяц жила как в лихорадке: ей то казалось, что Коля ее не любит и всё пропало, им вместе не бывать, то думала, что неуместный поцелуй в лоб ничего не значит, и Коля любит ее так же, как и она его.

  

    В поезде, а ехали они долго, и позднее, сидя по вечерам у костра, Коля вспоминал малышку-Таню. Пухленькие ее ручки, очень белые, какие бывают только у самых светлых блондинок, глазки голубенькие, как на открытке, сочные губы и поцелуи, которые ему очень понравились. Однако было в Тане что-то, что Колю пугало. И это «что-то» было то, что в городе Коле нравилось: ее уязвимость, беспомощная детскость, за которую, вздумай он влюбиться, придется взять ответственность. Одним словом, Коля решил отложить нежность к Тане до возвращения домой, а там видно будет. Но всё равно вспоминал. А брат, мешая варившуюся кашу, вдруг вспомнив голую Веру, завернутую в плед, сказал, что Танька – рохля. Коля расстроился от того, что брат-близнец видит другими, не его, глазами, но ничего не ответил.

    В деревне они встретили девушек-этнографов: сильных, веселых и строгих, с рюкзаками за плечами. Девчонки в резиновых сапогах и куртках, и одна совсем особенная – с большим ртом и отличными зубами. Нос, облупленный от солнца и ветра, и умеет всё – и палатку поставить, и костер развести. Потом девчонки уехали на попутке, а они сплавлялись по реке, и оказалось, что Коля думает теперь об этой, с облупившимся носом. Жаль, что адрес не взял, а то можно было написать письмо, хоть она и из Новосибирска. После этой встречи без всякой причины про Таню думать стало неприятно. Может, и правда – рохля? В лесу до горизонта и на суровой реке чувство к Тане показалось ничтожным и даже неловким. В начале пути собирался написать письмо с описанием природы, но всё откладывал. Теперь радовался, что так и не собрался. Прошло еще немного времени, и он перестал думать о Тане; вышло это само собой.

  

    В Таниной жизни месяц прошел как год, и это был тяжелый месяц. Ее всё кидало от отчаяния к надежде, и когда месяц прошел и покатил второй, Таня вовсе расклеилась – от Коли ни строчки. Он не обещал писать, но ей казалось, что это само собой разумеется, и подходя к почтовому ящику, каждый раз надеялась, что в дырочках увидит беленькое. Но нет – одни газеты. Времени прошло уйма: кому-то не хватает, а Таня могла бы раздавать его ведрами. Близнецы вернулись, но Таня об этом узнала, только столкнувшись с Колей в подъезде. Коля улыбнулся и спросил, как дела, а потом просто вышел, и она видела через стекло, пошел беззаботно, не оглянувшись. Таня почувствовала, что умерла. Но, видимо, не вполне, потому что кроме смерти ощутила стыд: в своей будке-мавзолее сидела злополучная Ирина Ивановна, и Тане показалось, что она видит, как сверкают злорадством глаза лифтерши. Но это ей так показалось. Ирина Ивановна, разумеется, видела, как жильцы перекинулись парой фраз, разумеется, поняла, что намечавшийся роман приказал долго жить, и, отметив это, равнодушно вернулась к лежавшей перед ней книге, легко нашла место, на котором остановилась, потревоженная молодыми людьми, и погрузилась в чтение, а Таня села в лифт, в эту тесную коробку, которая, как известно, пока не довезет, не выпустит.

    Вообще-то, мавзолеем была не будочка лифтерши – средоточие новостей, а Танина квартира. Не слышно маминого шарканья – пыль, пустота, мебель допотопная да классики марксизма-ленинизма. И даже Лидии Петровны нет – съехала. Поначалу Таня не убиралась от душевного волнения – из рук всё валилось, потом – из-за разбитого сердца. В конце концов совершенно не важно, отчего в доме беспорядок, а важно то, что всякий скажет, что в грязи жить нельзя. Это было именно то, что твердила Петухова, считавшая своим долгом не оставлять подругу во время великих событий.

    А однажды пришел Борис. Таня не видела его с маминых похорон. Лидия Петровна заезжала за вещами, а Борис – нет, не заходил. Он стоял в дверях такой же симпатичный, такой же приветливый, словно не он тогда в подъезде больно держал Танину руку, требуя пустить ночевать с Верой. Он вообще тот вечер не вспоминал. Прошел на кухню, попросил чаю, сел как у себя дома, – как сидел прежде, при маме и тетке, и было ему так удобно и легко, что Таня совестилась задать нужные вопросы: как он смел к ней явиться, когда мама умерла, если и не из-за него, то из-за его злой наглости, и отчего сидит нога на ногу, прощения не просит. Глаза у Бориса были веселые, наглые, добрые. У такого такая, как она, спросить ничего не могла и вела себя, наперекор своим чувствам, легко, как и он. Если бы Таню спросили, о чем говорили, она, наверное, взялась бы соображать, но так и не смогла бы выудить из памяти предмет беседы. Между тем скучно не было. Он стал заходить довольно часто. Смешно рассказывал про преображение Лидии Петровны в дворники, про соседей ее: хорошенькую директрису и ее мужа-инвалида, настоящего Беликова, только без синих очков, зато в теплом халате и тапочках на меху – это по такой-то погоде; про работу в суде и какие занятные истории там случаются.

    Борис приходил не просто так – Ольга велела. Поразмыслив о его судьбе, решила, что нужна ему не только стоящая профессия, но и достойное жилье: нужно женить на Тане, про которую с беззаботным смехом рассказывал Борис. Вот такая жена ему нужна – чтобы не помеха. Рассказала Борису. Тот опешил и отказался. Ольга поджала губы:

    – Но я же живу с Борисом Михайловичем. Чем ты лучше?

    Борис, не смотревший прежде на вещи с этой стороны, не нашелся с ответом, потому что ощутил ее правоту. Действительно, он ничем не лучше. Жизнь несправедлива. Он всегда это знал и часто с горечью об этом думал. За любовь Ольги приходилось платить им обоим, и это было честно. Он сказал Ольге, что Таня – родственница, но та только махнула рукой – седьмая вода на киселе.

    И вот уже Борис в знакомом подъезде болтает с Ириной Ивановной. Ирина Ивановна удивляется, смеется. Лидия Петровна – и в дворники! Кто бы мог подумать! Уж во всяком случае, не Ирина Ивановна.

  

    Возвращение Бориса скрасило Танину жизнь, но ненамного. То воздушное и, одновременно, тяжелое чувство, которое испытывала она к Коле, никуда не делось, но осложнилось обидой и унижением. Между тем, предъявить ему было нечего, и от этого Таня ощущала бессилие и злобу. Она то вспоминала счастливое время, когда они были вместе, то стискивала руки так, что ногти впивались в ладони, – это тогда, когда приходили мысли о подлом его предательстве. Петухова, выслушав рассказ про ужасную встречу в подъезде, вдруг ни с того ни с сего как-то покривилась (ей захотелось хихикнуть, но она сдержалась) и сказала Тане, что, мол, мистера Пиквика судили за нарушение обещания жениться. Мистера Пиквика! Даже Петухова была бездушна и настоящего сочувствия не выказала.

    Ночью, лежа щекой на горячей, как утюг, подушке и не в силах уснуть от этого жара, Таня подумала, как было бы хорошо отомстить Коле: например, отравив негодяя. Впервые подумала о нем как о негодяе, и сама удивилась. Досадно, но отравить его у Тани не было никакой возможности, и пистолета тоже не было. Вот у покойного папы был пистолет, но после его смерти пришлось сдать. Вспомнив про отцовский пистолет, подумалось остро, что она теперь круглая сирота, а прежде хотя бы мама любила, правда, на свой сумасшедший лад. Нет, ни за что она не хотела бы возвращения тех дней, когда мама висела на ней тяжким грузом. Все-таки сейчас гораздо лучше – сама себе хозяйка, а Колю – к черту. С тем и уснула.

    Во сне увидела, будто кто-то, а кто – не разберешь, всё зовет ее по имени. Таня-Таня, Таня-Таня. Настойчиво и заунывно. Проснувшись, подумала – и это была первая мысль в этот день, – что сон такой неспроста: имя противное, и надо его срочно поменять. Это дикое соображение, что нужно поменять имя – и жизнь изменится, не оставляло ее весь день. Напротив – крепло. Никому рассказывать не стала, даже и Петуховой, помня про гадкого мистера Пиквика, а отправилась в милицию, пока не прошла решимость, и подала заявления о смене имени. Она выбрала другое – Роза. Новое имя просто стукнуло ей в голову. Ни с того ни с сего. Почему Роза, какая Роза? Просто Роза. Началась волокита с обменом документов. Удивлялись везде: и в милиции, и на работе, и в институте.

    И, вот, исходив многие кабинеты, пропала Таня, а на ее месте возникла Роза. Впрочем, в том же обличье.

    – В чем смысл? – спросила Петухова, твердо ставя чашку с недопитым чаем.

    Смысла не было. Некоторые люди полагают, что причины неудач, преследующих их, если и не всю жизнь, то долгое время, кроются, допустим, во внешности или, как в случае с Таней, – в имени. Они ошибаются. Есть ни в чем не повинные, которые не нравятся никому без всяких на то причин. Скучная физиономия, или, напротив, глазки хитренькие, будто субъект что-то замышляет. А он не замышляет ничего и вообще простофиля, как, в частности, думали многие про Таню-Розу. Сменив имя, Таня-Роза осталась в том же положении, что и прежде. Однако не совсем. Люди-то смеялись, и те, кто прежде вовсе ее не замечал, очень даже заметили, но заметили в смысле совсем не положительном: попросту крутили пальцем у виска. Это досадное обстоятельство повлияло на ставшую Розой в том смысле, что она, по примеру Бориса, ушла из института, который давно еще, с появлением Лидии Петровны, ей опостылил. И вот тоже: по какой причине – неизвестно. Прежде было чувство, что учиться нужно, а теперь поняла, что не обязательно. Были бы живы папа и мама, они бы не одобрили. Но в том-то и фокус, что их уже не было на этой земле – один пролетарский прах в жестяных урнах, прикопанный неглубоко. Но и кормить Розу было некому.

    Прежде, будучи Таней, она работала в мелкой конторе, занимаясь чем-то неясным. Сидела в закутке и принимала какие-то пакеты, раскладывая их по ячейкам. Приходили люди, забирали пакеты. Кажется, контора была связана с патентным бюро или как оно там называлось. Деньги мизерные. Уволилась, искала работу и нашла с помощью старого отцовского товарища – он пристроил Розу – впрочем, не одобряя ее поступки, – на часовой завод, к которому имел отношение по партийной линии. Про то, как делают часы, Роза ничего не знала: пошла оттого, что платили больше. На часовом заводе ей понравилось сразу. Понравилось всё: светлая чистота, белые халаты, сама работа – монотонная и кропотливая. У Розы оказались тонкие и чувствительные пальцы. Она быстро научилась, и вдруг оказалось, что ее руки – это талант, как тело балерины или голос певицы. Без раздражения, с удовольствием Роза каждый день собирала время по кусочкам, винтик к винтику, шестереночку к шестереночке, а в квартире-склепе, запущенной и мрачной, обитала Таня – такая же потерянная, как и прежде. Видно, сон был в руку, и имя сменила она не зря.

  

    Любовь Александровна видела, как переменилась Вера. Прежде легкомысленная и стремительная, Вера постоянно хлопала дверями, и одна соседка даже делала по этому поводу замечания. Теперь – не то. Вера войдет и аккуратно притворит дверь, и сядет тихо. Матери было неясно, к добру это или к худу. Любовь Александровна, в зрелые годы потерявшая уверенность в себе, очень нуждалась в поддержке и разъяснении близких, для чего и побеседовала о новом положении дочери со всеми по очереди. Результат Любовь Александровну еще больше за-путал. Вышло какое-то, прости господи, лоскутное одеяло. Сын сказал:

    – Мамуля, радуйся. Это Верке только на пользу: возьмется за ум, вот увидишь.

    Соня объяснила, что психическая травма, то есть испуг, оставил глубокий след, и хотя физически Вера не пострадала, требуется время для восстановления душевных сил. Впрочем, она не видела причин для тревоги. Ольга Адамовна, со свойственной ей прямотой, сказала:

    – С работы уволилась? Дома сидит? Плохо. Ты ее тормоши. Эти фокусы не в Верочкином характере.

    Надежда Михайловна, потерявшая на войне сына, произнесла печально:

    – Люба, береги девочку. Ты говори с ней больше, пока есть возможность.

    Это замечание Надежды Михайловны про «возможность» Любовь Александровну напугало: ей в голову пришло, не вздумает ли Вера совершить самоубийство. В этом смысле никаких пугающих признаков не было, но раз свернув в своих размышлениях в эту сторону, Любовь Александровна избавиться от мысли о возможном самоубийстве дочери уже не могла. По ночам ворочалась с боку на бок, воображая всякие ужасы, и результатом ее ночных мыслей стало то, что она взялась за Верой следить, впрочем, не напрямую. Понаблюдав, вынуждена была признать, что та ничего не замышляет, а просто грустит. Единственное, что ставило Любовь Александровну в тупик, это регулярные прогулки с этим странным Алексеем. Вера встречалась с ним на бульваре, но изредка он заходил за ней и ждал в коридоре, от чего Любови Александровне никогда не удавалось его хорошенько разглядеть: лампочки были тусклые. Из-за скудного освещения Алексей казался Любови Александровне серым с ног до головы. Ходил в обтрепанной шляпе и не снимал ее даже в помещении. Несколько раз был одет в телогрейку, что выглядело уж совсем странно. Однако то, что он намного старше Веры, Любовь Александровна рассмотрела превосходно, и это ей совсем не понравилось. Следовало бы спросить, отчего ее так встревожила разница в возрасте между Алексеем и Верой, если сама Любовь Александровна не раз поила чаем мэтра, который, следует сказать правду, годился Вере в отцы. Мэтра Любовь Александровна считала человеком превосходным, то есть надежным, – таким, кому можно безоглядно доверить девочку. Доказательством тому было то, что из поездки в Сибирь и на Алтай Вера вернулась в полном здравии, а от Алексея не известно, что было ожидать. Любовь Александровна волновалась. Она разрывалась между надзором за дочерью и необходимостью ездить на дачу.

    Огород и цветник требовали неусыпного внимания. Зимой, конечно, в трудах Любови Александровны наступало затишье, но во всё остальное время, если это было не лето, Любовь Александровна постоянно курсировала между дачей и городом. Любовь Александ-ровна, разумеется, выбрала дочь, но как-то странно. Выразился выбор в том, что, продолжая, как и прежде, два-три раза в неделю ездить на дачу, Любовь Александровна постоянно себя кляла, мусолила в уме все собранные за предыдущие дни наблюдения и давала себе слово впредь больше времени проводить в городе. Дав слово, каждый раз его нарушала.

    Дело в том, что как только Любовь Александровна сходила с электрички, уши закладывала тишина, особенно ощутимая после того, как с лязгом и скрежетом состав уносился прочь. В нос проникали запахи прелой листвы, сырого воздуха, костров, которые жгли по осени или, напротив, талого весеннего снега и жирной от влаги земли весной. Все эти запахи, знакомые с детства, тревожили сердце. То же и на своем участке: тишина, сырость, строгие сосны, одетые погребальной хвоей, изредка, не тревожа, слышен далекий самолет как намек существующего где-то, но не относящегося к ней мира. Мертвый сезон. Ни соседей, ни радио, вообще ничего, а в московской квартире всегда дышали в затылок.

    Став по недоразумению обладательницей дома и участка, Любовь Александровна поначалу отчаянно трусила. Время шло. Через несколько лет она с удивлением призналась себе, что действительно владеет дачей, и выдохнула. Некоторые муки совести всё же посещали ее, когда она вспоминала о семье своего злополучного любовника. Утешало два соображения: во-первых, что она ничего не знала об этих людях и поэтому связаться с ними не могла, а во-вторых, – в глубине души считала, что ей полагается компенсация за страх и стыд, что сопутствовали неприглядной связи. Вселившись, Любовь Александровна долго ничего не трогала, ходила бочком. После смерти любовника осмелела, взялась разбирать вещи. Всё ценное, если оно когда-нибудь водилось, волшебным образом исчезло еще до нее. Пересмотрев чужие тряпки, снесла на помойку. Когда дошли руки – взялась за чердак, где в старых сундуках и допотопных чемоданах хранилась уж совсем рухлядь. Там обнаружились старые книги по правоведению, из чего она заключила, что кто-то в доме был юристом. В шляпной коробке нашлись письма, начинавшиеся словами «Дорогая Люлька!» Любовь Александровна их деликатно пробежала глазами. Впрочем, узнала мало. Автор трогательно и многословно писал о любви к этой самой Люльке, и Любови Александровне не удалось узнать ничего существенного про прежнюю владелицу, а что ту звали Людмила Афанасьевна, хорошо было известно из документов. Письма бросила в печку, а дальше зажила, и призрак Люльки не скребся темными осенними вечерами в окна Любови Александровны, как можно было бы ожидать.

    Не только огород и цветы нужны были Любови Александровне. Вечерами одна сидела возле той самой печки, в которой сожгла любовные письма к Люльке, как свои. Смотрела на огонь – молчаливый, но потрескивающий, очень опасный и изменчивый, смертельным жаром ложившийся на лицо и руки. Забота о Вере с ее пустяшной драмой мешала Любови Александровне смотреть в огонь, размашисто шагать от электрички к дому, переодеваться в старую кацавейку и резиновые сапоги, орудовать лопатой и тяпкой, а по субботам играть в винт.

 

    Вера, в блужданиях по бульварам, по кривоколенным переулкам, незаметно для себя, как-то само собой вышло, вступила с Ланцелотом в игру: они планировали побег. Кто-то, а кто – неизвестно, первый сказал: «Ну и как же сделать ноги?» Тут же пошли предположения и планы – выходило очень весело. Раньше разговоры были всё больше грустные, а теперь азартные. Жить в мечтах оказалось захватывающе и тревожно: сердце Веры упоительно ёкало. То же и Ланцелот – они были как дети; взахлеб строили планы, и чувство было такое, словно мотались на гигантских качелях. Ветер свистел в ушах.

    По вечерам Вера бралась за старый учебник географии и толстый Иришкин атлас, купленный братом в образовательных целях. Атлас был у девочки на первом месте. Она собирала марки, потому что так поступали многие в классе, но ей вдобавок пришло в голову, что каждый раздел можно снабдить разрисованной картой, и она малевала страны, сверяясь с атласом. Вера взялась помогать, и так они рисовали по вечерам. Вера рисовала, а в голове крутилось кино, словно не плоский лист лежал перед глазами, а настоящий мир, – ну, почти настоящий.

    То же и Ланцелот в комнате со старой теткой, пахнущей лекарствами в пузырьках и леденцами. Разрабатывал маршрут и жалел старуху, обреченную на одиночество, а она так радовалась его возвращению. Вроде как предавал ее, еще сидя в Москве. Да нет, уже предал. Впрочем, не видел другого выхода. Болтовня на бульваре оказала неожиданное действие: раньше хотел сбежать, а теперь решил – сбегу. И Вера тут ни при чем. Или при чем? Теперь не свернешь: смешно сказать, девчонки стыдно. Алексей, той частью себя, которая была Ланцелотом и детскими невидимыми нитями связывала его с Жюлем Верном и прочими подобными писателями, верил, что у него есть честь, как у капитана Блада, и пока она есть – он жив. Когда он был не Ланцелотом, а Алексеем, смешным словом «честь» – высоким и никому, очевидно, не нужным, – не пользовался, оно отдавало по-стариковски, в точности, как тетка – аптекой и монпансье. А тетка, бывало, и обронит невзначай: человек чести.

    Однако по его выходило, что честь дороже даже тетки, хоть та, бедная, точно умрет после его побега. Думая так, жалел ее и тут же возвращался к разработке плана. Мысли о теткиной смерти, единственной, кто любил и ждал его, кололи, но и убеждали, что иначе нельзя. А на Веру плевать.

    Думал-думал и решил, что уходить будут Черным морем. В Турцию. Веру прихватит для куража, а на той стороне разбегутся. В жизни Ланцелота не было его женщины. Одни старухи: мать, тетка и те, в Англии. Иногда, глядя на старуху, думал об этом с иронией. Он сам по себе. Сразу предупредил Веру. Та не обиделась, напротив, обрадовалась, что она не барышня на буксире, а товарищ по побегу. Вера предлагала в Норвегию, через леса, бурелом, тундру – так ей мерещилась суровая северная местность. Он отверг. Думал, что вообще невозможно и, скорее всего, в конце смерть или тюрьма. Выбрал южный путь. Будто бы так будет легче. Но знал – легче не будет, а в конце все-таки – смерть или тюрьма. Представлял, глядя на седую теткину макушку под лампой, как будет тонуть, захлебываясь морской водой, как удушье станет распирать грудь, как, возможно, в последние мгновения пожалеет, что оставил жизнь здесь. Все-таки с теткой уютно. Тут же отбрасывал эту мысль. Что ж, будет жить, сколько отпущено. О Вере не думал и ее не жалел, не воображал тонущей, глотающей соленую воду, уходящей на дно. Нужна лодка резиновая. Канистра с водой. Консервы. Прогноз погоды. Шторма настоящего не пережить. Тут, пожалуй, полагаться следует на Господа. Так сказать, уповать. Едко усмехался от этой мысли, такой банальной. Тетка, когда он вернулся, обливая его плечо слезами, шептала, что он крещеный, что в тайне от отца крестили с покойной матерью почему-то на Воробьевых горах. Глупая старуха берегла тайну и, похоже, почти верила, что обряд спас ему жизнь... Составил список покупок, а заодно стал узнавать, нет ли каких знакомых, кто в погоде понимает. У знакомых знакомых оказался некто, живший на метеостанции в Крыму.

    Про него рассказывали со смехом как про чудака, загнавшего себя на край света: будто бы хоть и Крым, а до всего далеко. Записал адрес и однажды, глянув на Веру строго, сказал, что план готов.

    Вера, собиравшаяся что-то сказать, застыла. Ладони стали мокрыми, она непроизвольно вытерла их о пальто. Оказалось, вовсе не игра, не мечты, не атлас. Сейчас, стоя перед ним, Вера его ненавидела. Вляпалась. Не мыслью, но потными ладонями, которые сколько ни три – всё влажные, своим девчоночьим телом, хрупким и ненадежным, ощутила она это. Сказала, что едет. Он улыбнулся и небрежно добавил, что не ждал немедленного ответа. «Подумай, Вера.» Сказал задушевно и, глянув ему в глаза, Вера почувствовала, что доверять ему, а тем более полагаться, не следует. Однако вопреки тому, что называется внутренним голосом, который вопил изо всех сил и, если мог бы, дергал за рукав, вопреки ему, кивнула и твердо сказала, что она с Ланцелотом. Даже как-то неловко вышло: «Я с тобой до конца». Потом стыдно было за пафос. Но это уже дома, где она странным образом раздвоилась: одна ее часть делала и говорила то же, что и всегда, а другая, страдая от бухающего сердца, представляла себе, как она, Вера, то гуляет по Парижу, то сидит в тюрьме, то тонет, захлебываясь водой Черного моря. Больше мерещилось именно утопление, и она тревожилась не мыслями о смерти, а страхом страха и попытками проникнуть в собственные предсмертные мысли. Ну, это-то никому не дано узнать до срока.

    ...Взрослые люди чувствуют в школе свою неуместность, если, конечно, они не учителя. Очевидно, так могла бы чувствовать себя морковка, доведись ей вернуться на родную грядку. Логика подсказывает ей, что тут делать нечего: обратно не воткнешься. Собственно, неуютность взрослого в школьных стенах объясняется лишь тем, что здесь наглядно ощутим бег личного времени, а так – такое же учреждение, как и все прочие.

    Водворившись в школьных стенах человеком, уже прожившим несколько разных жизней, так что и зваться следовало бы, пожалуй, по-разному, то есть менять каждый раз имя – как это недавно сделала Таня-Роза, и, заметим, с гораздо большим основанием, – Лидия Петровна не сразу ощутила чужеродность места. Поначалу было некогда: оформление, прописка, то да се, занавески на окно, наконец. А сенсационное ее заявление на Сретенке? Она просто любовалась их лицами, когда объявила, что устроилась дворником и теперь намерена жить в собственной комнате. Только взявшись за дворницкий инвентарь, доставшийся в наследство от нерадивого пропойцы, поработав некоторое время и обвыкнув, почувствовала она, что оказалась в давно оставленном мире несмышленых людей, мелюзги, да к тому же замкнутом, со своими законами и правилами, давно позабытыми. В некотором смысле, как в лагере, не к ночи будь помянут. Вместо начальника – куколка Зиночка с тонкой талией, на каблучках, со свежим перманентом. Весь педагогический состав напомнил ей сами знаете кого, аналогия образовалась моментально, и Лидия Петровна хмыкнула, метя двор. Ассоциации эти возникли сами, помимо воли Лидии Петровны, в тот момент, когда до нее донесся громкий голос завуча, распекавшего детей. Лидия Петровна подумала, что лая собак не хватает, а дети, точно, не лучше уголовников. Так невольно приблизила она давно забытый школьный опыт, теперь словно с чужого плеча, к тому, с чем свыклась, от чего хотела бы бежать, да выходило пока что криво. Циничное сравнение Лидия Петровна отбросила не от того, что оно было цинично, а от того, что шло ей во вред, бередило раны.

    Попробовала представить себе картину иную, ту, что каждый назвал бы реальной. Такая картина складываться не стала, и Лидия Петровна, выкинув к лешему свои последние наблюдения, принялась думать о кусте жасмина, росшем у самых ворот и сильно попорченном грузовиком, доставившим недавно спортивный инвентарь. Жасмин жаль было до слез: покорежен и расцветет ли в срок, – неясно. Между тем, любя цветы вообще, как чудо, не поддающееся разумению, Лидия Петровна особенно отмечала жасмин и сирень за простоту и запах. В ворох сирени, бывало, зарывалась она лицом в безотчетном желании слиться с нежной влагой крохотных соцветий, а жасмин просто нюхала, прикрыв глаза, ловя ноту сердца. Шваркала метлой, поднимая пыль. В руках метла, а в голове – цветочные запахи, и так была погружена в размышления, что работала слаженно, и Зинаида Ивановна, наблюдавшая из окна, порадовалась, что обрела такую старательную дворничиху.

    Если бы кто-нибудь сказал Лидии Петровне, что мысли ее самого интимного свойства, она бы не согласилась, однако это так и было: об аромате жасмина размышляла она как о собственном сокровище, впрочем, не вполне понятном. Трудно было ухватить, а ей казалось сейчас это важным, что в жасмине такого, что так будоражит и нос, и память. Ответ не шел, и потому она особенно рьяно поднимала клубы дворовой пыли, в сердцах на саму себя. Утомившись так глубоко ковыряться в самой себе, а это всегда не здорово, перешла к мыслям попроще, но направленным в ту же сторону: Лидия Петровна спохватилась, что в своих размышлениях несправедливо обошла ландыши и ночные фиалки. Это упущение. С ними вовсе никакой цветок не сравнится: лед и пламень. В мире запахов, разумеется. Ландыш свежий, легкий, а ночная фиалка дурманит тяжелой сладостью, и цветы страшны восковой бледностью. Цветок, несомненно, гробовой запахом и обличьем. Лилии на похоронах выглядят эффектнее, но во всем прочем проигрывают ночным фиалкам. Летом она обязательно купит букетик у торгующих старушек, которые сами одной ногой в могиле. Впрочем, как и я, подумала Лидия Петровна.

    – Как здоровьечко, уважаемая Лидия Петровна?

    Лидия Петровна перестала мести и оглянулась. Разумеется, Николай Иванович. Возвращается с работы. Какое гадкое слово «здоровьечко»!

    – Добрый вечер, – сдержанно ответила она.

    – А вы всё в трудах. Уж и дети разошлись, а вы всё метете. Утром уходил – вы с метлой. Домой возвращаюсь – вы с метлой. Не бережете вы себя, Лидия Петровна.

    На лице Николая Ивановича, между усами и бородкой клинышком, располагалась самая слащавая улыбка. Смотреть на Николая Ивановича было противно, но не Лидии Петровне, которая вот уже некоторое время разгадывала ребус: она не могла взять в толк, что ему от нее понадобилось. Николай Иванович с первого же знакомства показался ей человеком непростым, с секретиком. Был он насквозь фальшивым, как и сама Лидия Петровна, сразу увидевшая, что господин этот очень себе на уме.

    Она улыбнулась ему в ответ улыбкой, говорившей, что она про вас, Николай Иванович, всё знает, можете зря не стараться, и добавила, что неметеный двор – это сущее безобразие. На этом, казалось, Николаю Ивановичу следовало бы откланяться и проследовать домой в их с Зиночкой уютную квартирку, а он всё топтался возле Лидии Петровны, мешая взять размах.

    Лидия Петровна с таким непростым Николаем Ивановичем не торопилась идти на сближение даже и по-соседски, предпочитая наблюдать и вывести для себя, что он за гусь. Теперь, имея комнату и работу, чувствовала себя независимой и, в некотором смысле, свободной. Парила Лидия Петровна с тех пор, как отпала нужда прилаживаться. Мысль, что из нее, Зинаиды Ивановны и Николая Ивановича может выйти треугольник, вовсе не приходила ей в голову. С Николаем Ивановичем они, пожалуй, ровесники, а Зинаида Ивановна – та неприлично молода, и только не вполне нормальный, имея столь привлекательную жену, обратил бы внимание на Лидию Петровну. Лидии Петровне, тем не менее, пришло на ум, что он сейчас скажет что-нибудь про чудный тихий вечер и погоду, какая давно не стояла. Лидия Петровна даже вся подобралась в ожидании реплики. К ее изумлению, он, откашлявшись, сказал:

    – А вечер-то сегодня какой! Теплынь, хоть домой не иди. Да, в такую погоду только и гулять.

    Лидия Петровна прервала свое монотонное занятие, оперлась на метлу не без изящества и ответила:

    – Верно. Грешно упускать. Зовите Зинаиду Ивановну, а я ворота запирать не буду.

    Николай Иванович в ответ промолчал, приподнял шляпу и ретировался. Лидии Петровне стало смешно и приятно, так что она, вспомнив, что последнее время стала горбиться, выпрямилась и расправила плечи.

    Все поведение мужа Зинаиды Ивановны было сплошным комплиментом, а в комплиментах Лидия Петровна знала толк. Кто как не она, в своей прошлой жизни, имела привычку собирать на своем поясе мужские сердца. Однако это было так давно, что у нынешней Лидии Петровны осталось только воспоминание о себе как о чужом человеке, с которым это когда-то было и который был так глуп, что всерьез переживал сердечные привязанности. Следующие трансформации стерли в Лидии Петровне всё, что могло даже косвенно иметь отношение к любви. Лоно ее высохло, и мужчины, все мужчины, стали для нее источником возможной угрозы. Увидев сына, она и в нем с горечью опознала зверя, и у него руки покрывал жесткий обезьяний волос и, если принюхаться, он тоже отвратительно пах. Запах тупого самца, смесь пота, заношенного белья, дешевого курева, перегара и бог знает чего еще засел у нее в голове и давал о себе знать даже рядом с самым чистоплотным и приличным представителем мужской породы. Даже и Боря, собственный ребенок, оказался в их числе, что уж говорить про какого-то Николая Ивановича, не известно зачем укладывавшего Зинаиду Ивановну в постель если и не каждый день (глядя на него Лидия Петровна в этом сомневалась), то регулярно. И как только Зинаиде не противно! Приходилось делать вывод, что директор – наивная дура, раз пускает к себе этого субъекта. Оперы он слушает! Ну да, разумеется.

  

    Между тем, как и строившие «Титаник» думали, что им всё известно про океан и инженерное дело, так и Лидия Петровна высокомерно полагала, что в любви собаку съела. Куда там, шире – в человеческих отношениях, – а между тем она ошибалась. Дело было именно в опере, и напрасно она иронизировала. Разумеется, Николай Иванович спал с Зинаидой Ивановной – для того и женился. Он очень ценил ее до сих пор молодое тело, но глубже постели Зину не пускал. Она готова была послушать оперу и сходить на балет, а потом рассказывать в школе, как они с Николаем Ивановичем культурно провели вечер, но суждения ее оскорбляли Николая Ивановича. Всегда не к месту и не о том. Замечания Зины вызывали досаду и опасение, что с соседних кресел услышат, и тогда провалиться ему от стыда.

    Всё открылось в самом начале, еще когда Николай Иванович за ней ухаживал. Сразу же стало известно, что Зина читала «Как закалялась сталь», «Молодую гвардию», «Кавалера золотой звезды». Само по себе это было ни хорошо и ни плохо – всякая профессия имеет издержки, и это, должно быть, было нужно для продвижения по службе. Плохо было то, что она не разглядела Николая Ивановича и имела бестактность обсуждать в его присутствии эти, с позволения сказать, опусы. Горько вздохнув и напомнив себе, что всё в жизни не получить, решил, что достоинства Зины превосходят недостатки, и женился, несмотря на Островского и Фадеева. Так и жили. Зина ужасно жужжала по вечерам, и он, глядя на ее стройную фигуру, думал, что человек она превосходный.

    А однажды Бог послал в их странное место, где через дорогу бабка держала козу, где днем было шумно, а вечером тихо, как нигде; где за стеной дышало пространство пустого здания, – Бог послал странную Лидию Петровну. Впрочем, эта странность быстро разъяснилась и обрадовала Николая Ивановича. На Николая Ивановича из-под бабьего платка по погоде глянули зеленые холодные глаза. Сразу видно, прежде была чертовкой. Николай Иванович испытал сожаление, что встретил дворничиху в теперешнем ее положении, а не тридцать лет назад. Вздохнул и стал Лидией Петровной интересоваться. Сразу выяснилось, что не из простых, – выдавала речь. Однако подобраться ближе не выходило. Лидия Петровна так умела поставить границы, как Зина не способна. Из нескольких фраз, оброненных Лидией Петровной, заключил, что она внимательно слушает музыку через стенку.

    – Вы кого предпочитаете – Лемешева или Козловского? – спросил как-то утром по дороге на службу.

    – Козловского. – Она взглянула удивленно.

    – Ага, и я, представьте, тоже. – И пошел на работу в хорошем настроении.

  

    Так они и соседствовали: Николай Иванович наступал, а Лидия Петровна держала оборону, совершая изредка партизанские вылазки. Скажи кто-нибудь, что между ними завязались отношения, оба замахали бы руками, однако это так и было. В своем взаимном принюхивании они могли, казалось, зайти далеко, а могли и как две собаки – понюхать, порычать и разбежаться, и пока они так кружили на месте, третью фигуру – Зинаиду Ивановну, в расчет не брали. А она, между тем, всё видела. То есть видеть особенно было нечего, но ей бросилось в глаза, и это было неприятно, что Николай Иванович не упускает случая поболтать с дворничихой, и та, прости господи, в ответ на его слова кокетливо поправляет бабий клетчатый платок. Увидев эту картину не единожды, Зинаида Ивановна огорчилась. Обидно было то, как Николай Иванович склонялся всей фигурой, почтительно обращался и выслушивал Лидию Петровну. В отношении себя Зинаида Ивановна не видела ничего, кроме ласковой иронии. Часто он ее просто не замечал, хотя в постели был нежен, но после близости сразу засыпал, а Зинаиде Ивановне именно в это время хотелось поговорить о важном, что бы это ни было. Проще говоря, муж отказывал ей в настоящей интимности и, как ей казалось, дарил ее чужому человеку.

    Особенно ранило Зиночку отсутствие детей. Она всегда мечтала о ребенке, воображая, что это должна быть девочка. Николай Иванович голосом холодным и таким, что, вздумай она не согласиться, тут же бы и прекратил ухаживать (так ей казалось), разъяснил Зине, что о детях речи нет: он не молод, здоровье подорвано, а после его смерти пусть делает, что хочет. Доводы Николая Ивановича показались Зине сомнительными, и всё же она не решилась возразить и потерять Николая Ивановича – смалодушничала. Мать сказала: «Замуж выйдешь, его не спросишь и родишь». Зина так и сделала, то есть замуж вышла, а родить не родила: не посмела перечить. Твердая на службе, дома Зинаида Ивановна всё оглядывалась на мужа – достаточно ли угождает. Николай Иванович поставил себя так, будто их брак всегда под угрозой. Не соблюдет жена такие-то и такие-то правила – дело кончено, хлопнет дверью и уйдет. Зинаида Ивановна боялась. Никуда бы Николай Иванович не ушел. Во-первых, он работал бухгалтером, не воровал, деньги получал самые маленькие, и зарплата Зины была значительно больше; во-вторых, жили в ведомственной отдельной квартире, а у самого Николая Ивановича была только комната в коммуналке; в-третьих, ему нравилось тиранить.

    В жизнь пары вклинилась Лидия Петровна и появлением своим унизила Зинаиду Ивановну. Лидия Петровна мучения директора не замечала и, доведись ей узнать о страданиях Зины, очень бы удивилась, потому что сама была, как говорится, ни сном ни духом. Зинаида Ивановна представлялась ей женщиной милой и простой, в том смысле, что Лидия Петровна секрета в ней не видела – в меру образованная, в меру умная – тем умом, который позволяет продвигаться по службе, но без изюминки, без гнильцы, которые она очень ощущала в ее скользком муже. Зинаида Ивановна была вся советская, а он – не пойми что и, казалось, до брака с директором вовсе не жил. Туман, пустота – вот чем был Николай Иванович. Выяснилось, что еще лет десять назад вынырнул из провинции. То ли из Николаева, то ли из Махачкалы, и то неточно. А что делал до того и там, где обитал прежде, было неясно. Однако, будь что нечисто, не было бы у него ни прописки, ни трудовой книжки. «Может, шпион», – усмехнувшись подумала Лидия Петровна, вспомнив покойную сестру. Нет, в шпионов Лидия Петровна не верила: она знала, что в жизни есть много загадок, которые и не загадки вовсе, а одна глупость и вранье. На зэка тоже не походил: тут Лидия Петровна за себя отвечала. Она задавала, как ей казалось, хитрые вопросы, но ответов определенных не добилась. Николай Иванович отвечал шуткой, а потом всё сворачивал на поэзию и на классическую музыку, разумеется. Однажды позвал к ним с Зиной «скоротать вечерок» – так он выразился. Лидия Петровна отказалась.

    Близость ей была ни к чему, и в гости она ходила только к зэчке. Еще навещала мать, но это по обязанности. Как-то раз даже дала Анне Григорьевне денег. Узнав, что Боря съехал, только кивнула головой. Главное, он был в порядке, а то, что бросил институт, – так и бог с ним. Тут Лидия Петровна поделать ничего не могла, о чем и сообщила матери. Ольга Адамовна, к обоюдной досаде, присутствовавшая при разговоре, от возмущения не могла дышать. Будь у нее дети, она бы такого не допустила. Однако Борис и Ольгу Адамовну не спрашивал, просто собрал вещи, попрощался и был таков. Впрочем, забегал. Анна Григорьевна, понизив голос, сказала:

    – Лида, там женщина.

    – Очевидно так, давно пора.

    – Ты не хочешь знать, кто она?

    – Женится – узнаем. – И отправилась со спокойной душой к себе в школу.

    Однако жизнь всё гнала Лидию Петровну. Прежде приветливая Зинаида Ивановна теперь здоровалась сухо. Весной Лидия Петровна, как и обещала, устроила огород. Первую редиску, свежую, с мелкими комочками земли, отнесла в выходной Зинаиде Ивановне. Это не редиска была, а чистая радость, и такую же радость ожидала она встретить на лице Зинаиды Ивановны, но ошиблась. Зинаида Ивановна от редиски отказалась, сказав:

    – Не надо. Я на рынке куплю. Ешьте сами.

    Захлопнула дверь у самого носа Лидии Петровны. Честно говоря, такой грубости от Зинаиды Ивановны ожидать не приходилось. Уточним: прежде не приходилось. Напротив, исключительно корректная дама – и нате вам: взяла и нахамила. Вернувшись к себе, Лидия Петровна принялась резать салат из отвергнутой редиски, размышляя попутно, что могло вызвать такую метаморфозу. Тут-то она и припомнила постепенные и оттого не слишком заметные перемены в обращении директора. К тому моменту, когда она заправила салат, всё стало совершенно ясно. Ревность Зинаиды Ивановны удручила ее, но и рассмешила, впрочем, невесело. И как теперь прикажете жить с ревнивой дурой и этим ослом, Николаем Ивановичем? Ему-то что, ему жена счет не выставит, а Лидию Петровну может и уволить. Лидия Петровна жевала салат и думала, что она в точности, как многострадальный Иов, и конца и края беде не видно. А она так ждала урожая, с такой радостью еще сегодня утром выдернула эту проклятую редиску, так ждала эти витамины, а теперь жевала, как корова траву, и ни радости, ни вкуса.

    Зинаида Ивановна, обладательница небольшого роста и умопомрачительной талии, представилась ей всемогущей великаншей, от которой зависит чуть ли не само существование Лидии Петровны. Как с ней примириться? Черт его знает, как. Неожиданно помог Николай Иванович, на которого она, уж, конечно, не рассчитывала. Или ей казалось, что помог? Как-то погожим вечером (Николай Иванович обожал погожие вечера), он так осмелел, что, постучав к Лидии Петровне, спросил, не хочет ли она пойти в консерваторию. Лидия Петровна, расстроенная до крайности предыдущими событиями, мрачно буркнула:

    – Благодарю. Вы лучше супругу сводите в оперетту.

    Этот диалог слышала обострившимся слухом Зинаида Ивановна и совершенно пала духом. Она как-то внутренне обмякла, прежнего злого задора, с которым она выставила дворничиху, как не бывало, словно она сказала самой себе: «Ну что ж, положение безнадежно, муж более меня не любит, а любит старуху, что живет за стенкой и всё прислушивается к операм, чтоб они были неладны». Назвав Лидию Петровну в мыслях своих старухой, Зинаида Ивановна испытала чувство сродни отрезвлению: потому что дворничиха была не только дворничихой, но и старой старухой, и любить ее было совершенно невозможно! Хотят слушать оперу – на здоровье, Зинаиде Ивановне даже лучше, когда Николаю Ивановичу хорошо. Отчего она подумала, будто Николай Иванович может променять ее на бабку за стенкой? Невозможно это, Николай Иванович не слепой. Представилась Лидия Петровна в своем жалком обличье, и Зинаида Ивановна, человек доброго сердца, устыдилась самой себя и пожалела Лидию Петровну.

    А всё равно, если уж кошка пробежала, так пробежала, и отмахнуться от этого факта невозможно. Николай Иванович, обидевшись, натурально перестал подходить и заговаривать, а Зинаида Ивановна, хоть и вернулась к прежнему вежливому обращению, но теплоты не выказывала. Натянуто всё стало и нехорошо. Однако выручил Лидию Петровну случай.

  

    В выходной она отправилась в универмаг покупать в подарок зэчке мулине на кофточку. В середине вольного лестничного марша людская река текла бурно, и в ее водовороте Лидия Петровна выловила хорошо знакомое, но, увы, постаревшее лицо Августы Кох.

    – Августа! – выкрикнула Лидия Петровна и даже всплеснула руками, потому что, с одной стороны, испытала прилив молодых чувств, давно позабытых, а с другой, менее всего ожидала встретить именно Августу Кох. Лидия Петровна знала, что та в Казахстане в ссылке и встретить ее можно, по слухам, в городе Усть-Каменогорске, а не в московском универмаге, деле рук братьев Весниных.

    – Люлька! – Августа протиснулась сквозь напиравших покупателей, и дамы обнялись.

    – Не может быть, Августа!

    Чмок, чмок, чмок.

    – Это чудо! 

    Чмок, чмок, чмок.

    – Не верю глазам!

    Чмок.

    И, прижавшись к перилам, обтекаемые потоком с сумками, пакетами и мешками (это в толпу замешались какие-то деревенские бабы в плюшевых жакетах), они отстранились на мгновение глазами, изучая лица друг друга, а затем обнялись вновь.

    – Гражданки, имейте совесть! – недовольно сказал кто-то, и они, спохватившись, в общем потоке спустились по лестнице и оказались на улице.

    Мулине совершенно вылетело из головы Лидии Петровны. Только стоя на ветреном солнцепеке, она сказала:

    – Я же мулине шла покупать. Бог с ним. Откуда ты здесь?

    Августа Кох выглядела очень хорошо, то есть совсем не так, как могла бы ожидать Лидия Петровна, учитывая обстоятельства, и совсем не так, как выглядела она сама. Толстые безобразные очки были на месте, как и много лет назад, зато на голове у Августы была модная шляпка с вуалью, отличное летнее пальто и перчатки, а туфли – и Лидия Петровна поняла это сразу – были вообще заграничные. Ну, что тут будешь делать, только руками разведешь. Августа не дала недоумению Лидии Петровны развиться до размеров болезненных, а тут же предложила отправиться в кафе-мороженое – здесь, неподалеку. По дороге разговор состоял из междометий и не отвеченных вопросов, зато в кафе, заказав мороженое и шампанское, всё выяснилось, и было обстоятельно рассказано.

  

    Августу Кох Лидия Петровна последний раз видела в промежутке между арестом мужа и своим собственным. По возвращении в одном из домов ей рассказали в том числе и про Августу Кох. Узнав, что ту в сорок втором взяли с ребенком за шкирку и выкинули в Казахстан, испытала некоторое удовлетворение, хотя ничего плохого Августа ей не делала, просто Лидию Петровну посадили, а Августу нет. Разговор с Августой начался с того пункта, на котором они остановились, то есть дне последней встречи, когда обезумевшая Лидия Петровна металась между Бутыркой, пытаясь выяснить судьбу мужа, и больницей, в которой лежал Боря. Именно к Августе побежала она, пытаясь разыскать ее брата, видного юриста, в надежде, что тот поможет с освобождением мужа. Тогда, в самом начале своего крестного пути, она полагала, что нужно что-то делать, и стучалась во все двери. Это потом с досадой вспоминала, как была глупа, делая всё не то и не тогда: нужно было бежать куда глаза глядят, пока паспорт был, – может, и не посадили бы. Дура. Брат Августы, на беду, находился в Ленинграде, и Лидия Петровна, не зная его адреса, за этим адресом побежала к Августе. Августа смотрела на нее сквозь запотевшие от слез очки, протягивала бумажку с адресом и совала Лидии Петровне деньги. В этих неправдоподобно больших из-за линз глазах Лидия Петровна прочитала то, что не было сказано: Августа ее хоронила. Размышлять о чужом взгляде было недосуг, но в сердце он проник безотчетной обреченностью, относящейся уже непосредственно к ней самой. Августа дала деньги, но осталась в памяти кругом виноватой, как предвестник еще большей беды.

  

    Теперь она сидела напротив Лидии Петровны, с виду очень благополучная, и говорила:

    – Выслали как немку. А какая я немка? У нас с Витей мать русская, а Кох этот еще в прошлом веке православие принял. Вот только имя, конечно. Но это родители намудрили.

    Лидия Петровна, которой хотелось скорее добраться до сути, а не слушать оправдания Августы в ее нерусскости, довольно вяло протянула неразборчивым междометием. Собеседница восприняла это как поощрение к рассказу еще более развернутому, и Лидия Петровна этот рассказ получила.

    Августа подробно рассказывала про свои мытарства по дороге, а потом в Казахстане, однако Лидия Петровна не слушала, хотя и следила за тем, чтобы мычать в такт повествованию; мысли же ее были заняты предметами, к Августе отношения не имевшими. Дело в том, что кафе-мороженое было Лидии Петровне в диковинку. Со времени своего возвращения в столицу она ни разу не была ни в ресторане, ни в кафе, и сейчас ее занимали три разноцветных шарика мороженого в вазочке и шампанское, которое она пила как бы между прочим. Забытые вкусы! Она опасалась, что мороженое слишком быстро растает, сорта смешаются, и трудно будет собрать в ложечку растекшуюся лужицу. А Казахстан – что Казахстан? Это-то никакая не новость, и сама она может поведать тысячу таких же историй, как та, что, волнуясь, рассказывала сейчас Августа. Что толку? «Не она одна, не я одна», – думала Лидия Петровна, – и мороженое, и шампанское, терявшее пузырьки, были, конечно, важнее.

    Во вторую очередь Лидию Петровну интересовал интерьер, столь отличный от тех, что она помнила по предвоенным годам. Поразили ее огромные полотнища капроновых занавесок на полуциркульных витринных окнах. Розовые и голубые – через одно. Так современно и, возможно, безвкусно, но очень свежо, не то что прежние тяжелые гардины. Столики и стулья очень легкомысленные на тонких ножках – так, видно, теперь живут, а она не замечала.

  

    Под конец Августа сказала:

    – Вот, как видишь, шитье выручило. – И взялась за ворот своего платья, такого же модного, как и пальто, которое теперь небрежно лежало на соседнем стуле.

    – Как же, прекрасно помню, ты шила отлично. – Ответила Лидия Петровна, отвлекаясь от своих мыслей. – Как же тебе это помогло?

    Теперь она слушала с интересом, потому что, согласимся, если страдания бывают однообразны, то избавление от них нередко приходит разными, а подчас и неожиданными путями. Августа с воодушевлением рассказала, как в условиях ссылки ей, благодаря золотым ее рукам, удавалось выглядеть прилично, перешивая уж совершенную дрянь; как уменье ее было замечено женой начальника милиции, куда она вынуждена была ходить отмечаться; как начальственная дама стала у нее шить, приблизила к себе, а затем, когда муж ее неожиданно и стремительно пошел на такое повышение, что оказался в Москве, не имея сил расстаться с Августой, сделала всё, чтобы забрать их с дочерью с собой. И – вуаля, Августа вновь в столице, имеет хорошую комнату и верно служит своей госпоже и ее многочисленным подругам.

    – Потому что я и крою как немногие. – С гордостью закончила она и добавила: – А ты-то как? Ни словечка про себя.

    Августа взглянула на Лидию Петровну печально. В этом взгляде было много сердца, у Лидии Петровны задрожали губы и неожиданно для себя, голосом, который всё время ее подводил, рассказала, как было последние двадцать лет. Никому, никому, никому не рассказывала она то, что сейчас, за неуместным в сложившихся обстоятельствах шатким столиком кафе, доверила она Августе Кох, на которую Лидии Петровне было решительно наплевать. Слезы текли по щекам, она всхлипывала и промакивала глаза тоненькими салфеточками, разрезанными на хлипкие треугольнички и колюче торчавшими из вазочки на столе. Лицо Августы мертвело по мере того, как Лидия Петровна продвигалась в своем повествовании. Она не перебивала, а только пару раз сняла очки и зачем-то тщательно их протерла.

    – Дворником? – упавшим голосом спросила Августа Кох и кивнула самой себе, как бы не требуя ответа.

    Лидия Петровна и не ответила, а только пожала плечами.

    – Это невозможно. Хотя бы в память о Вите. Всегда буду помнить, как он тебя любил.

    Лидия Петровна махнула рукой.

    – Что вспоминать? Мне теперь кажется, что всё это шелуха какая-то. Любил – не любил, любила – не любила... Несущественно. Зато живу сама по себе и никому ничего не должна. Я шить не умею. Вообще ничего не умею. Так что не выбраться. – Она помолчала: – А, знаешь, грех жаловаться: тут лучше, чем там, а это уже очень много.

    – А одиночество? Тебя не тяготит? Как странно, что вы не сошлись с сыном. Тебя, должно быть, это ранит.

    – Нет, не ранит. Наверное, от того, что у него своя жизнь, и мне отчего-то кажется, что очень хорошая. Мне этого довольно. Был бы ближе... нет, не надо... раздражал бы.

    – Как ты можешь так говорить?

    Лидия Петровна вздохнула.

    – Говорю правду. Хочу, чтобы оставили в покое.

    – Нет, – решительно сказала Августа, доставая кошелек, чтобы расплатиться. – Я этого не допущу. Дворником! Да как они смеют.

    Лидия Петровна хмыкнула.

    – Вон, Ольга Адамовна в овощном ларьке торгует, и ничего.

– Ну, я эту Ольгу Адамовну знать не знаю, а тебя очень хорошо. Так что я это дело не оставлю. Буду думать.

 

    Прожив жизнь, Лидия Петровна, разумеется, не верила в обещания. Равнодушно взяв телефон, нацарапанный Августой на обратной стороне счета, дала свой адрес, вернее, адрес школы, и на том, выйдя из кафе, Августа и Лидия Петровна разошлись. Тем же вечером и на следующий день, и через день, работая и не работая, Лидия Петровна всё возвращалась мыслями к поразившей ее картинке в универмаге, а затем к столику в том современном кафе, и каждый раз волновалась. Однако волнение это было просто волнением сердца, которое вдруг взялось часто биться от ярко оживших воспоминаний. Лидия Петровна вовсе не имела в виду звонить по полученному от Августы телефону или, тем более, с ней встречаться. Вовсе нет. Единожды решив «уйти от мира без громких обетов» (так она интимно говорила про себя), Лидия Петровна так и жила в своей казенной комнате, как устрица в раковине: боязливо и почти бездумно.

    Всё же мысли об Августе и связанном с ней прошлым так занимали Лидию Петровну, что она подчас забывала, где именно убралась, и принималась автоматически мести там же по новой. Спохватывалась и снова забывала. А потом, потом всё пошло прежним чередом до того дня, когда, вернувшись из магазина, увидела Августу, сидящую в школьной беседке. Вид у той был такой, что сразу было ясно – ждет давно. «Какого черта?» – подумала Лидия Петровна. Но ни скрыться, ни улизнуть не было никакой возможности, и в раздражении от навязчивости Августы Кох она направилась к ней с лицом приветливым, но не слишком, из опасения, что Августа вдруг вздумает, что Лидия Петровна ей рада, да и зачастит. Лицо Августы, как она подметила, было таким же простоватым, как и в прежние времена, – в том смысле, что она всё принимала за чистую монету, и тонкий маневр Лидии Петровны совершенно остался ею незамеченным. Августа вскричала:

    – Люлька, а я тебя уже бог знает сколько жду. Где ты ходишь? Пойдем скорее.

    Делать нечего: зашли к Лидии Петровне, Лидия Петровна заварила чай, и за чаем с английским кексиком, принесенным Августой, та сказала:

    – Ты как знаешь, а я о тебе хлопочу. Мне нужны всякие твои документы, я тут список составила, и мы это дело сдвинем. Я же тебе говорила – у меня милицейские знакомства на таком уровне… Короче, я про тебя говорила с влиятельными дамами, и обещали очень помочь. Что ты молчишь? Я хочу тебя еще в ателье к себе устроить приемщицей. Ты же светская, обращение знаешь. Выйдет шик.

    Слово «шик» рассмешило Лидию Петровну и, улыбнувшись Августе, она подумала: «А и в правду, почему нет? Приемщицей в ателье не для всех – это вам не двор мести, опасаясь взглядов ревнивой дуры-директрисы». Весело ей стало, но и печально. Словно весь прежний задор и упорство, всю изворотливость свою истратила она бездарно в пустом сражении за Катину квартиру, и сил больше ни на что не осталось. Длинной иглой, очень болезненной, пронзило воспоминание о бесстыдном своем воровстве у сироты Тани. Видно, за этот недостойный поступок и наказана она теперь вялостью духа и безразличием ко всему. Но и из школы, если поразмыслить, нужно выбираться. Тупик это. И Зинаида Ивановна с этим ее мужем: пока не уволила, а завтра, может, и уволит, да и Лидии Петровне лет немало. Не старуха, конечно, силы есть, но не вечно же махать метлой и колоть лед, а дальше – богадельня. Она сказала:

    – Да, конечно, очень хочу. Августа... не знаю, что сказать... я тебе благодарна.

    – Рано благодарить. – Августа улыбнулась. Было видно, что ей приятно, и она довольна собой и Лидией Петровной. – Когда получится, поблагодаришь, и мы с тобой кутнем. – И подмигнула.

    «Шик», «кутнем» – что это? Лидия Петровна не узнавала Августу. Действительно, в той появилась прежде не свойственная ей развязность, и в этом смысле Лидия Петровна ее не узнавала. До войны Августа работала в театре художником по костюмам и, как говорили, была талантлива. Да и сама Лидия Петровна бывала на спектаклях, для которых делала костюмы сестра ее верного любовника.

  

    До войны Лидия Петровна жила весело и в несколько слоев, успевая быть женой, матерью, любовницей – одновременно и очень ловко. Этим своим умением тогдашняя Лидия Петровна гордилась, сравнивая себя с удачливым персонажем итальянской комедии: всех обведет вокруг пальца. Брат Августы Виктор был, надо сказать, не единственным другом ее легкомысленного сердца и, в отличие от мужа, знал про рискованные похождения Лидии Петровны, но мирился с этими прискорбными знаниями, за что Лидия Петровна искренне его презирала и вертела им, как хотела. Связь между ними шла через Августу, его младшую сестру и кроткую сводню. Забавно, Августа была добросердечна, не способна на интригу, а между тем постоянно лгала и изворачивалась во вред невестке: у Виктора была противная жена, которую обе величали мегерой. В закулисье, где им и было место, происходили свидания, волновавшие Лидию Петровну близостью театрального занавеса и дуэньей за дверью. Через зазевавшуюся Августу никогда не дремавшая супруга Виктора их и накрыла. Вышла сцена, недостойная людей интеллигентных, Виктор поклялся, что впредь будет супруге верен, а Лидия Петровна, заявив надменно и оскорбительно, что вульгарных сцен не потерпит и покидает поле боя навсегда, распрощалась с униженным и растоптанным возлюбленным. Виктор вернулся, и был впущен ею в дом, но уже, увы, в качестве друга и наперсника и в этом качестве, для мужчины сомнительном, пребывал довольно долго. Неизвестно, чем кончилось бы дело и долго ли Лидия Петровна играла бы с ним как с мышью, но тут он уехал в Ленинград в продолжительную командировку, а мужа Лидии Петровны посадили.

    Поглощенная буффонадой, Лидия Петровна как сквозь вату слышала то, что неслось из радиоприемника и со страниц газет. Ее волновало, чтобы муж ничего не узнал и чтобы, кто не следует, не столкнулся в подъезде с кем не следует: держать в одних руках столько нитей – задача непростая. Психолог, возможно, сказал бы, что имела место защитная реакция организма, стремление индивида вытеснить осознание внешних угроз, а мы скажем, что Лидия Петровна в ту пору была шлюхой без сердца. И более ничего. Теперь было уж всё не то, от прежней Лидии Петровны не осталось и следа, но Августа этого знать не могла: для нее она осталась прежней. Не легкомысленной, а ловкой и такой бессердечной, какой Августа, пройдя свою дорогу, хотела бы быть с самого начала, а теперь надеялась, что стала в конце концов.

    Лидия Петровна не знала, что в своем Казахстане Августа Кох укреплялась воспоминаниями о ней. Лидия Петровна, такой, какой она теперь была, вряд ли могла рассчитывать на интерес к себе многих из прежних знакомых. Только Августа Кох и могла видеть в ней грезу своих казахстанских мытарств. Каждый раз, когда ради себя и дочери она лгала и торговала собой (это она так высокопарно выражалась, имея в виду, в первую очередь, пренебрежение принципами), она, Августа, мысленно спрашивала совета у Лидии Петровны, и та всегда подсказывала дельное. Если бы кто-нибудь сказал Августе, что Лидия Петровна тут ни при чем, а это просто здравый смысл проснулся в прежде наивной и доверчивой Августе, и он-то и взялся вести ее по жизни, частенько наплевав на совесть, Августа бы удивилась. Благородства прежнего осталось в ней немного, но ровно столько, чтобы, встретив своего учителя, она ринулась устраивать судьбу Лидии Петровны.

    Впрочем, в данный момент Августа была занята созданием собственного роскошного ателье, разумеется, государственного, но, по сути, ее собственного, и раздумывала над тем, как придать ему вид презентабельный, светский, авантажный, чтобы всякая дама с положением понимала, что попала сюда не просто так и второго такого в городе не найти. Августа знала, на что способна Лидия Петровна, и взялась за нее биться.

    Сговорившись бежать и труся поначалу, Вера понемногу успокоилась и перестала думать, как им удастся провернуть эту авантюру. Плевать, как-нибудь само провернется. Доплывут до Турции, потом Франция... Да, так и будет. Постойте, она, кажется, в Америку собиралась? Тут виноват был мэтр, который рисовал черт-те что, а рассуждать любил о кубистах-символистах, и как там было в Париже. Его азартные пересказы чужого опыта так запомнились Вере, что всё, что было за извилистой границей на карте, было Парижем. Впрочем, в Америке тоже наверняка отлично. Теперь, встречаясь с Ланцелотом, расспрашивала про Англию. Изумлялась и не верила, а он насмешливо советовал читать Конан Дойла.

    Произошло еще кое-что необычное, но, если разобраться, вовсе не удивительное: она полюбила коммуналку. Если сравнить задуманное с набитой черт-те кем квартирой, то та казалась уютной, как может быть уютна собачья будка со своей родной вонью, привычными голосами, то визгливыми, то ворчливыми, но, главное, человеческими. Скоро она сядет в хлипкую надувную лодку (она уже отдала свою долю, и Ланцелот лодку купил) и поплывет, и будет бояться волн и пограничного катера и, если не утонут, окажутся на его борту, а потом в милиции и – прямиком в тюрьму. Чудесно напоследок было в коммуналке.

    Вера сказала матери:

    – Я скоро на море поеду. Пожалуйста, дай денег.

    – На море? С кем? – Встревожилась Любовь Александровна, а узнав, что с подозрительным Алексеем, расстроилась.

    Хотела отказать, заметив, что Вера который месяц не работает, а теперь вздумала просить деньги на отдых, но прикусила язык именно потому, что выходило неделикатно корить этим дочь, которая не работает под общее одобрение семьи. Не она ли сама горячо поддержала Веру, когда та оставила свое недостойное занятие, и не гнала работать или учиться, хотя с деньгами всегда было сложно, дав девочке прийти в себя после пережитого у покойной Екатерины Андреевны. Съездит на море, окрепнет, а когда вернется – поговорим о работе. Любовь Александровна, тяжело вздохнув, дала денег.

    До самого отъезда мир виделся Вере по-новому и со стороны – словно через лупу. На улице не толпа, а люди. Брат – скоро она простится с ним навсегда – добрый, умный, жалкий, с этой своей единственной ногой, с протезом, натирающим культю, скачет на костылях в туалет и на кухню привычно и очень ловко. Вера, когда никого в комнате не было, а Аркаша ушел на протезе и с палкой, взяла костыли и попробовала ходить, поджав ногу. Ужас, что вышло. Бедный маленький братец. Соня и Соня, Аркашина жена. Теперь не то. Увидела, что Соня по-особенному заправляет волосы за уши, а когда читает, теребит их на макушке. По утрам Соня всегда не в духе. Прежде Вера старалась с ней утром не сталкиваться, так мрачна бывала Соня, а теперь смотрела на нее и жалела: тяжело, наверное, с утра быть злой. Племянница-двоечница, тихоня. Нет уж, это ребенок необыкновенный и выйдет из нее что-нибудь особенное, к чести семьи. Вера решила, что в Париже купит Иришке розовое платье, как у Мальвины, девочки с голубыми волосами. А Соне – французские духи. Ей нужно. Только маму от чего-то не жалела и ничего не собиралась присылать той из Парижа.

    Друзья-приятели – и они изменились, только в другую сторону. Скучно говорят: ля-ля-ля, ля-ля-ля. Мухи от таких друзей дохнут. Мэтр Веру не забывал, заманил писать портрет. Выходило так себе. Вера смело сказала, что столько краски налепил, что ничего не разберешь.

    – Заткнулась бы.

  

    Наконец, всё было готово. Билеты куплены, рюкзак собран. Купальник, кеды, сарафан. Ланцелот хмыкнул.

    – Куртку возьми.

    – Зачем? Лето, жарко.

    – Возьми, сказал.

    Чем ближе к отъезду, тем злее становился ее спутник. Вере бы насторожиться. Она и насторожилась и перестала верить в успех. Чуть не отказалась, но когда серьезно об этом задумалась, очарование всего, что было теперь вокруг, пропало, она ясно увидела, что всё ново и прекрасно, только если она завтра сядет в поезд, а так – всё та же шелуха.

    Ехали пассажирским, старым, как вселенная, набитым потными курортниками. Сразу же оказалось, что в поезде отчего-то нет воды – проводница объяснила, что поезд дополнительный и посоветовала радоваться, что он вообще едет. Войдя в туалет, Вера ужаснулась, а Ланцелот, куря в тамбуре, сказал, что это ей подарок прощальный, чтобы в Париже не тосковать. А где он, этот Париж? До него еще доехать надо. На какой-то узловой купили пирожки, огурцы, семечки. Ситро в ларьке, а минералки не было: Вера думала умыться. Из поезда Вера вывалилась с расстройством желудка.

    – Ну и как ты плыть будешь?

    – Не знаю. Поплыву.

    Как сказала бы Марья Николаевна, молодой организм взял свое, Вера оправилась, постиралась, сходила в баню, и они двинулись дальше. Мрачен был Ланцелот. Вера от его вида скисла, помалкивала и всё думала, что нужно отказаться, прямо сейчас сказать, что передумала. Однако стоило ей открыть рот – и слова получались другие, про ерунду какую-то, что еще больше злило Ланцелота. Вдобавок ко всему от самого поселка, где Вера домучивалась животом, где всё было пыльно и незелено, где грязные тощие куры копошились в желтой невесомой пыли, увязался за ними бездомный пес, грязно-белый, со свалявшейся шерстью и весь в репьях. Ланцелот к собаке проникся, жалел пса, подкармливал, и тот, заискивающе виляя хвостом, плелся за ними. Собаку следовало прогнать, и Вера Ланцелоту об этом сказала. Тот промолчал, сделал вид, будто не слышал. Вера попробовала отогнать пса, Ланцелот взбесился: наорал на нее и в конце сказал:

    – Не трогай Белого.

    Белого. Уже окрестил. Шли вот как: впереди Ланцелот, за ним – Белый, а уже потом Вера. Плохо всё было. Добравшись до места, намеченного им как точку отплытия, разбили лагерь. Сухая трава, колючки, море отчего-то вовсе не синее, высокий обрыв и всегда теперь молчаливый Ланцелот. А собака эта спит около входа в палатку.

    – Завтра ночью отплываем.

    С собой была четвертинка, он разлил ее, выпили за побег, закусили консервами.

    – А собака? – робко спросила Вера, покосившись на грязный хвост. Алеша пожал плечами и глянув, Вере показалось с издевкой, сказал:

    – Возьмем с собой.

    – Шутишь?

    – Нет.

    – Брось, ты шутишь, хочешь позлить. Как это с собакой? Он вообще приблудный.

    – Белого возьмем. Решено. Он еще одно предательство не переживет.

    – Так зачем надо было его приваживать? – от возмущения Вера стала как воздушный шарик, который вот-вот вырвется из рук и взлетит.

    – Выпусти воздух. Он с нами. А если не нравится, – оставайся. Мы вдвоем дернем.

    Вера хотела ответить и не нашлась. В голове ее сделался сумбур, и как в детском калейдоскопе, позвякивающими стеклышками сталкивались в голове самые разные аргументы, в отличие от игрушки не обретая завершенность. Тут простым ответом не обойтись. Одним словом, Вера почувствовала себя очень глупо, а затем осознала, что, кажется, оказалась в западне. В тесной палатке она, дура, выпивала не с другом, а черт-те с кем, с негодяем: приблудный пес дороже. Как сидела, так и застыла Вера, и в этот миг больше всего ненавидела Белого, а уж потом Ланцелота. Если бы была возможность – расправилась с обоими, и чувство совершенного бессилия бесило ее особенно. Униженная, пописала в кустах и легла спать спиной к нему и собаке.

    Наутро всё было обычно. Вечером надули лодку, погрузили вещи, и он позвал собаку. К Вериному изумлению, пес не испугался и забрался в лодку.

    – Ну? – сказал Ланцелот.

    – Или я или собака.

    – Собака.

    – Собака. – Кивнула Вера, всеми силами удерживая слезы. – Тогда пока. Семь футов под килем.

    – Держи. – Он выгрузил из ее рюкзака всё, что нужно было в плавании, и швырнул его на берег.

    Лодка отчалила. Вера смотрела, как они удаляются, хотела крикнуть: «Подождите, я с вами», – но так и не крикнула. У пса, ей так казалось, был горделивый вид: обошел Веру, скотина. Когда лодка скрылась из виду, она вернулась в брошенную за ненадобностью палатку и провела в ней неприятную ночь. Ей всё мерещилось, что кто-то бродит поблизости, трещат какие-то сучья, воображала, что отдернетcя полог, ее убьют или изнасилуют. Ничего этого не случилось. Звуки ночные ей либо мнились, либо ночное животное ходило вокруг в поисках остатков пищи. Так или иначе, утром Вера почувствовала себя в безопасности и предприняла то, что и должна была предпринять: отправилась обратно в поселок, а затем на станцию.

    Вера так переживала предательство своего спутника, что совершенно забыла про деньги. А вот их-то и не было. То есть были, но только на пирожки и чай в станционном буфете. Осознав свое положение, Вера впала в отупение – разновидность истерики – и куклой сидела на деревянной скамье зала ожидания. Подошел милиционер, поинтересовался, отчего она сидит тут уже не первый час, спросил, куда едет.

    – В Москву. – Буркнула Вера.

    Ей показалось, что голубым милицейским глазам всё известно про побег, и она испугалась: вот прямо сейчас арестует. Голубые милицейские глаза находились, разумеется, в неведении: милиционер был молод, выполнял инструкции по наблюдению за порядком и видел перед собой лишь приличную, но очень расстроенную девушку.

    – А билет у вас есть?

    И Вера соврала.

    – Я деньги потеряла.

    В ту минуту, когда она нашлась с ответом, увидела, что милиционер – симпатичный мальчик, и принялась вдохновенно врать. Она рассказала, что поехала с женихом на море, что уже здесь они страшно поссорились, и он ее бросил на берегу без всего, а, главное, без копейки денег. И вот она теперь сидит и не знает, что делать. Позвольте, она только что сказала, что деньги потеряла. Ну да, сказала.

    – А вот вы бы что сказали? Мне стыдно было. Думаете приятно, когда тебя бросают?

    – А ссора-то из-за чего была? – спросил милиционер, который прежде не имел дела со столичными брошенными барышнями и ему, конечно, было интересно.

    – Из-за собаки. – Честно сказала Вера.

    – Из-за кого?

    – Ну, из-за собаки.

    Далее она рассказала ошалевшему милиционеру, что жених променял ее на приблудного пса, взял его с собой в поход, кормил и не отвечал на требование животное прогнать. Милиционер скис от смеха, но и пожалел Веру.

    – Я вам помогу.

    Ничего не скажешь, столица! Там всё по-другому. Милиционер, честный малый, откуда ни посмотри, из сострадания и под впечатлением Вериной внешности, решился на неблаговидный и, в некотором смысле, преступный поступок. У него имелась тетка, правда, двоюродная, но очень хорошая, работавшая проводником в поездах московского направления. Тетка любила племянника и дружила с милицией, и он попросил ее подбросить девушку до столицы.

    – Будешь должен, – сказала тетка, сгребла Веру, затолкала в служебное купе и заперла на ключ.

 

ПОЛНЫЙ ТЕКСТ ЧИТАЙТЕ В НЖ, КНИГА #319, БУМАЖНЫЙ ВАРИАНТ. 
За справками обращайтесь в офис редакции -- newreview@msn.com

 


i. Окончание. См.: НЖ, № 318, 2025.