Василий Львов

Зеркало заднего вида, или Дневник ковидного года

Философская поэма

 

ПРОЛОГ

 

Середина апреля.

Испанский Гарлем. На улице

…ну что?.. свои сорок дней я высидел... сорок сороков... грусть-тоска меня съедает... съедает мебель, жену, страх войны... и какая тоска!.. уж лучше таскаться по улицам…

...да все сейчас тоскуют поневоле... или по неволе?.. все сейчас нос-таль-ги-ру-ют... буквально: νόστος – возвращение домой, άλγος – боль, печаль... ха! вот только не по дому, а – от! прочь, прочь от дома!.. и тогда уж не άλγος, а алкос!.. жаль Похлебкин не дожил, вписал бы новую главу в историю водки… а по-английски еще лучше – homesickness: подплываешь к своей итаке, а тебя тошнит… от дома… или от повторения? от себя?.. бя-бя-бя! что за дикое слово!..

(Ковидческий герой шарахается в сторону от вываливших из-за угла подростков – галдят, штаны и маски приспущены; сворачивает на Пятую авеню, продолжает двигаться на юг.)

…а, Эмпайр! виден с любой точки… сейчас, поди, пустой, а тогда конца не было очереди… на площадке пробыли минут десять от силы, окоченели… там наверху еще есть сувенирная лавка… чуть не купил там в подарок стеклянный шар с Эмпайром, да денег пожалел…

...прекрасный, между прочим, образ!.. мир пошатнулся – и сыплется снег... и сыплются болезни… слова… нули-единицы... вообще так изображали глобус – в пухленькой ручке младенца Иисуса… глобус как держава… а для мальчика – мячик… и чем сильнее запустить в землю, тем сильнее отскок... Большой отскок... в невидаль… в небыль… в будущее…

...будущее… этот город столько раз являл его, это будущее, что оно заранее наскучило…

...да, ты воплощал футуристические грезы… urbi et orbi… был юдолью утопий… топью и хронотопью юдолей… и постапокап… тьфу! пост-а-по-ка-лип-ти-ческих! тоже, конечно… ты был город будущего… а будущее уже давно уехало в Сингапур, Шанхай, Токио… впрочем, и здесь есть островки, осколки… всякие Hudson Yards с прозрачными небоскребами… вот это-то и есть будущее – потому, что его не увидеть… глядя на эти небоскребы, видишь лишь отраженье настоящего… верней, наставшего… проходящего… прошедшего… «мир никогда уже не будет прежним»… гм! ой ли?.. мир всегда – прежний, прежнее прежнего, прежнее мы только и видим… особенно сегодня, когда можно смотреть не дальше собственного носа и созерцать мирозданье на экране… нам что-то такое рассказывали в школе о галактиках, которых уже нет, но непонятно, потому что до нас долетают их световые изображения… как дым от погасшей спички… я потом не раз зажигал одну за другой, чтобы сразу задуть, и представлял себе…

…бедный, новый Йорик!.. ты весь у меня на ладони!.. ты отражаешься в этих небоскребах, как в зеркале, – зеркале заднего вида, прямо по Маклюэну: мы едем вперед, а всё внимание на этом зеркале… чую, вот сейчас он выйдет из-за угла: «He knows nothing of my work!» …в будущее мы пятимся… несемся к нему спиной, как ангел истории у Беньямина… ветер истории наполняет крылья-паруса, а ангел истории не видит, куда летит… лишь то, что уже пролетел, и перед ним – руины… и я такой же обломок…

...мне страшно ...все замедлилось, как в сверхскоростном самолете… и я как будто пытаюсь разглядеть себя в проносящихся мимо зеркалах… а потом

– все нормально, и как легко дается the new normal, в действительности же не такое уж и new… но всё это странно… странно, странно, странно! я настаиваю!.. уже третий день я отказываюсь слушать новости, смотреть сериалы, проверять ленту… я не хочу пялиться в зеркало заднего вида!.. только что все эти слова? мысли? ассоциации? не то же ль зеркало?.. когда I am, я глух и нем!.. и теперь меня тошнит – от себя, от дома… I’m homesick!.. скорее, скорее в парк!..

(Сворачивает в Центральный парк и вскоре видит вдалеке белые шатры. Через мгновение понимает: это полевой госпиталь, разбитый для тех, кому не хватает койко-мест в городе.)

 

ШТАММ № 1. ЧУМА

 

Середина – конец марта.

Вашингтон – Нью-Йорк

Город залит светом, свежо, на солнце даже жарко. Студенты испещрили лужайки Колумбийского университета, как при commencement exercises – пикникуют, играют во фрисби, перекидываются дынеподобными мячами – золотой стереотип. Занятия только что отменили. С каждым днем все всё серьезнее, а пока люди вокруг меня преимущественно без масок. Еще через пару дней на улицу без маски уже не покажешься. А когда я выезжал в Вашингтон к родным (было это в День Св. Патрика), Таймс-сквер совершенно обезлюдела.

Пишу это сейчас в пустом автобусе на полсотни мест, на обратном пути. Нью-йоркские улицы тревожны, неладны, а в Вашингтоне почти идиллия – двадцать семь градусов, не слышно машин-грузовиков, на детских площадках резвятся белки, расчирикались птицы, и цветут вовсю розово-снежные сакуры, магнолии. Вспоминается Алексеевич, «Чернобыльская молитва»... Omnia mea mecum porto – мгновение, Ctrl + F, «яблони» – вуаля! Говорит один из героев: «...начал снимать цветущую яблоню... гудят шмели, белый, свадебный цвет... Опять же – люди работают, сады цветут... Держу в руках камеру, но не могу понять... Что-то не так! Экспозиция нормальная, картинка красивая, а что-то не то. И вдруг пронзает: не слышу запаха. Сад цветет, а нет запаха!»

Что-то подобное вот и сейчас происходит: выходят люди в магазин, видят кругом те же дома, деревья, соседей; на улице весна, благодать; только ходят все с той же опаской, что ребенок в темной комнате.

А вот еще у Алексиевич: «Спрашиваю у своих <…>, а нас было трое: ‘Как пахнет яблоня?’ – ‘Да никак не пахнет’. Что-то с нами происходило... Сирень не пахла... Сирень! И у меня появилось чувство: всё, что вокруг, – неправда».

Прервусь здесь и сразу поставлю вопрос ребром: вернул ли коронавирус нам чувство реальности? или теперь реальность отбивает, как нюх? С одной стороны, лодка любви села на быт и карантяне больших городов стали радоваться простым вещам – пище, домашней обстановке, вплоть до туалетной бумаги, как в дефицитные времена. С другой, запершись у себя дома, люди еще глубже погрузились в VR. Так на чьей же стороне коронавирус? На стороне правды или так называемой постправды современных средств массовой информации, когда годами нам показывают ужасы, которых мы, скорее всего, никогда не увидим и подлинность которых никогда не сможем установить? Да и что считать подлинным?

Но вернусь к Алексиевич; очевидец чернобыльской трагедии вспоминает в разговоре с ней: «Я – среди декораций... мое сознание это не в состоянии освоить, ему не на что опереться. Схемы нет!»

Вот, кажется, и найден диагноз – «схемы нет!» Не потому ли все мы ринулись проводить сравнения между коронавирусом и чумою? Ведь чума нам известна досконально, будучи важнейшей темой в западной и мировой истории и культуре. Столкнувшись с новым (коронавирусом), мы только тогда успокоились, не без злорадства, когда обнаружили в новом – старое, в коронавирусе – чуму.

Ведь карантины и эпидемии похожи друг на друга. Только сходство отвлекает здесь от сути: чума, черная смерть, – это явление, ужасающее в своей реальности; чума – это горы, буквально горы смрадных трупов; чума – это опустелые дома, в которые боятся ступить, с едой, которую боятся съесть. А что же коронавирус? Болезнь, от которой умирают далеко не все, с шансом на выздоровление несравненно большим, чем при чуме в античности или средневековье; болезнь, которой многие могут даже и не почувствовать; коронавирус в развитых, компьютеризованных странах, для тех, у кого остался доход, а значит способность изолироваться, – это во многом приключение – затянувшийся sleepover. Так стоит ли обращаться к чуме, чтобы понять, что происходит с нашим миром сегодня?

По-моему, намного существеннее коронавируса – вирусная реакция на него в СМИ и соцсетях. Маклюэн, предвидевший логику Интернета, писал: средства общения, медиа, – это и буквально, и психически продолжение человека (в мире айфонов, кажется, мысль эта самоочевидна). В нашу эпоху электричества, утверждал Маклюэн, «человек расширил, или вынес за пределы самого себя, живую модель нервной системы». И действительно, те или иные изменения, сдвиги в нашем виртуальном мире отдаются во всем нашем существе – не только, когда мы узнаем какие-то новости, но и когда меняется интерфейс любимого сайта, когда, например, резко падает скорость Интернета и от злости и нервозности дышишь так, как будто не хватает воздуха. Всё это, конечно, смешно, вот только посмотрите на представителя поколения Z, да что там Z – заурядного миллениала, дня на два оторванного от Интернета…

Но этим – мыслью о средствах коммуникации как овнешнении нашей нервной системы – Маклюэн не ограничивается. Всякое средство общения, говорит он, как бы ампутирует тот орган, продолжением которого является. За примерами далеко ходить не надо: человек, настолько привыкший к очкам, что без них уже и не видит; настолько привыкший к навигатору, что сам уже толком не ориентируется; настолько привыкший к порнографии, что при виде реальной женщины оказывается импотентом; настолько привыкший к тому, что любую информацию можно посмотреть в смартфоне, что не помнит наизусть стихотворений, имен, телефонов родных... Специально привожу очень разные примеры и, как и Маклюэн, не подразумеваю оценочности. Природу не критикуют, природу наблюдают.

Но я писал об автоампутации, когда природные чувства человека продлеваются в используемом им орудии и переходят на него. Маклюэн усматривал автоампутацию в мифе о Нарциссе.

Как известно, прекрасный Нарцисс застыл перед собственным отражением, целиком ушел в него. Маклюэн обыгрывает это, ссылаясь на возможное этимологое родство между словами «Нарцисс» и «наркоз»: «ναρκάω» по-гречески означает «я немею». Маклюэн говорит, что немеем мы от шока, травмы; ведь автоампутация – следствие травмы. Откуда же травма? От жизни, от выживания, конечно. Таким образом, автоампутация – ослабление и онемение чувств, загородившихся от действительности. Пишу и представляю себе онемевшего перед книгой или телефоном человека. Так вот, как и у Нарцисса, наша психофизическая деятельность переходит на орудие, которое отражает, преображает и продлевает нас. Интернет, в котором мы и прячемся от коронавируса и постоянно пишем и читаем о нем, – наша нервная система, которая принимает на себя главный удар. Как наше отражение и продолжение, внешний рубеж наших тел и душ, как наша внешность (если, памятуя о Нарциссе, можно так выразиться), Интернет держит удар; он, кажется, удачно справляется с коронавирусом, и его иммунитет, наш иммунитет, стал еще сильнее. Вот только возникает вопрос: не может ли сам Интернет поразить нас как аутоиммунное заболевание? Это не риторический вопрос. Здесь придется много думать.

«Общества, – писал Маклюэн, – всегда больше формировались природой тех средств коммуникации, которыми пользуются люди, нежели содержанием общения.» И вот сейчас на фоне коронавируса мы пишем и читаем, говорим и слышим о возвращении к реальности; вроде бы мы и в кругу семей, и играем на гитарах и фортепьянах, и готовим сами, и ценим каждый моток туалетной бумаги, каждую капельку санитайзера – и жизнь наша стала содержательнее, – вот только вернулись ли мы к былым, привычным, ценностям? Или шагнули куда-то дальше, лишь по инерции, как под наркозом, прикованные к своим экранам, как к зеркалу заднего вида?

Реален ли, искренен ли наш призыв к реальности? И есть ли глубинная причина тому, что мы ищем аналогий между коронавирусом и чумой?

Почти сразу, как разбушевалась пандемия, интеллигентные люди кинулись читать «Декамерон», «Дневник чумного года» – «Пир во время чумы» и саму «Чуму», разумеется… Только зачем нам все эти сравнения? С одной стороны, ответ уже прозвучал: прибегая к таким параллелям, люди озираются назад – там путь, там сюжет; там люди ищут схемы в мире хаоса, знакомого в незнакомом, ищут товарищей по несчастью. Но, вместе с тем, с тех пор, как коронавирус поразил не только физический, но и виртуальный мир, так что о нем одном только и говорят, меня не оставляло чувство, что одним этим дело не исчерпывается.

Наблюдая людей вокруг и самого себя, я всё больше убеждаюсь: мы не читаем о былых эпидемиях, чтобы успокоиться; мы как будто того только и хотим, чтобы, как любитель триллеров, испугаться еще сильней; как писала Вера Павлова – «Жуть. Она же суть. Она же путь», – и читаем мы о чуме как будто с потаенной, то и дело прорывающейся радостью, при чтении Боккаччо или Пушкина стараясь забыть о всем том, что нас разделяет (в выгодную для нас же самих сторону), чтобы усугубить и без того непростую ситуацию и обрести… смысл.

А смысл – уже нечто большее, чем схема. Одной схемы, то есть понимания того, что коронавирус не целиком новая для нас ситуация, – одной такой схемы недостаточно. Схема – из категории фактов, смысл же – ценностное понятие, настолько, что, говоря о смысле жизни, ревностно отыскивая и утверждая его, сокрушаясь, когда он исчезает, мы, пусть и не все, не всегда, но практически каждый когда-нибудь, ставим смысл превыше всего остального. И раз мы столь часто ищем смысла в сравнениях между настоящим и прошлым, хочется понять, как же рождается смысл из того, что A похожа на B, как коронавирус – на чуму, холеру и прочие эпидемии. И коль скоро мы сопоставляем коронавирус с чумой, можно сказать, что мы заняты поиском смысла – смысла в истории.

Когда-то я уже размышлял на эту тему в одном эссе. Я писал, что склонен считать историю лишь значимой, но бессмысленной. Поясню на примерах. Чтобы понять и оценить такого полководца, как Александр Македонский, мы сравниваем его с Юлием Цезарем – и наоборот (так поступал Плутарх). Или, чтобы понять князя Мышкина, мы сравниваем его с Дон Кихотом, 1612 год сравниваем с 1812-м, воскресение Озириса – с воскресением Христа, а о параллелях, проводимых христианскими богословами между Ветхим и Новым Заветами, и вовсе молчу.

Сравнение – это уподобление; одно в нем означает другое; Александр означает Цезаря, и отсюда Цезарь черпает свою значимость. Изморозь на окне напоминает папоротник, но дорог нам не сам папоротник, а сродство. И точно так же вопрос о смысле – смысле изморози, Цезаря, Озириса, князя Мышкина самих по себе – заминается, уходит в тень, и мы довольствуемся значением, принимая его за смысл. На вопрос «каков смысл A?» мы отвечаем тем, что A подобна B, а когда нас спрашивают о природе B, говорим, что B подобна C, которая, в свою очередь, подобна A.

Это явление описано у Станислава Лема в «Звездных дневниках Ийона Тихого». В них говорится о неких сепульках; сепульки – неотъемлемая часть цивилизации ардритов с планеты Энторопия; о сепульках среди ардритов знают все: о них поется в песнях, говорится в рекламе – вот только никто не хочет объяснить Ийону, что это такое – сепульки; это и так всем известно, а спрашивать об этом неприлично. Герой Лема находит определение сепулек в «Космической энциклопедии», но вместо смысла находит значение. Цитирую текст от первого лица: «Нашел следующие краткие сведения: ‘СЕПУЛЬКИ – важный элемент цивилизации ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКАРИИ’. Я последовал этому совету и прочeл: ‘СЕПУЛЬКАРИИ — устройства для сепуления (см.)’. Я поискал ‘Сепуление’; там значилось: ‘СЕПУЛЕНИЕ – занятие ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКИ’». Так и мы: держим книгу истории, как энциклопедию, и читаем: «КОРОНАВИРУС – см. чуму; ЧУМА – см. коронавирус».

Но, может быть, мы ищем не смысла, не значения, а просто хотим знать суть – суть коронавируса? Зачем же тогда все эти сравнения? Впрочем, допустим. Допустим, что именно суть нас и заботит. Только вот суть коронавируса, как и суть дерева, в том, что коронавирус суть… коронавирус – такой-то и такой-то вирус, с таким-то и таким-то строением; равно как и дерево суть дерево (по словарю Даля, «самое крупное и рослое растение, которое выгоняет от корня один пень или лесину и состоит из древесины, древесных волокон, придающих ему плотность и крепость»). Как поется в песне, life is life. Но это нас, конечно, не удовлетворит. Как и не удовлетворит нас вполне история Александра Македонского вне сравнений с другими полководцами, история одной великой войны вне сравнения с другой. Нет, не голая суть нас интересует. Так что же?

Если нам недостаточно того, что коронавирус – коронавирус, дерево – дерево, а Александр – Александр, чего же мы хотим? Очевидно, сознавать важность одного явления через его соразмерность с другим явлением, общепризнанно важным. Выходит, что мы хотим поднять значение коронавируса в собственных глазах, сравнивая его с чумой. Но, опять же, зачем?

Затем, что, подставляя чуму вместо коронавируса, мы… больше пугаемся, испытывая блаженный ужас от собственной значимости, – и чувствуем, что у наших бытовых неприятностей – высокий, ужасный, но благородный смысл. Да, чума отвратительна, в ней нет, конечно, ничего прекрасного, но она столь страшна, что вводит в оцепенение, внушает страх и трепет и ощущается как нечто… возвышенное.

Так я вышел на важнейшее в европейской эстетике понятие. Эдмунд Бёрк противопоставлял возвышенное, the sublime, прекрасному, the beautiful, и определял возвышенное как «нечто, <…> пригодное для того, чтобы возбуждать понятия боли и опасности; то есть нечто в том или ином роде ужасное», являющее собой «сильнейшую эмоцию, которую способен чувствовать разум».

Чем ужаснее, а значит, чем менее подконтрольно нам творящееся с нами, тем оно возвышеннее. Зачем же нам возвышенное? Очевидно, чтобы, испытав эту «сильнейшую эмоцию, которую способен чувствовать разум», почувствовать собственное значение, очиститься страданием, от быта вырваться к бытию. В какой-то момент бытовая возня, со всеми ее ограничениями (часто оправданными, но ощущаемыми нами как абсурдные, когда не пройтись просто так по свободным улицам, не полететь к родным в другую страну, когда, казалось бы, всё для этого доступно) – в какой-то момент все эти абсурдные с точки зрения инстинкта ограничения заставляют нас почувствовать бессмысленность жизни. Герой Киркегора пишет:

Что будет? Что принесет грядущее? Я этого не знаю, я ни о чем не догадываюсь. Когда паук, потеряв точку опоры, срывается в неизвестность последствий, он неизменно видит перед собой пустое пространство, где не за что зацепиться, сколько ни барахтайся. Вот так и со мною; впереди неизменно пустое пространство, а то, что гонит меня вперед, есть последствие, оставленное позади. Эта жизнь лишена смысла и ужасна, невыносима.

 

Но Киркегор же, в другом своем сочинении, указывает на путь к вере, к возврату смысла – через страх и трепет, а страх и трепет (то чувство, которое испытывал Моисей, говоря с Богом) – это и есть возвышенное.

Да, те из нас, кто в сравнении с людьми по-настоящему неблагополучными, не так-то еще успел пострадать от коронавируса, постольку обращаются к чуме, то есть к несравненно более худшему и страшному, поскольку это внушает страх и трепет, хотя, казалось бы, это так же противоестественно, как кролику искать удава... мы же ищем того, что всевластно над нами, тем самым всё сопрягая и сообщая всему смысл – так не Бога ли мы ищем?! Пусть и по инерции, пусть если и говорим и даже думаем, что в Бога не верим, но не выходит ли, что в основе наших уподоблений теологический инстинкт?

И если нет Бога, то, кажется, несчастья заменят его нам. И не потому ли Бог так мучает человека?

Если так, понятно, почему так нужно человеку, чтобы в мире были войны, стихийные бедствия, несправедливость и т. д. Сколь многие сегодня обрели смысл благодаря войнам, государственным переворотам, тираническим законам, которые проклинают и от которых страдают! Подспудно мы не можем жить без этого, потому что нуждаемся в диктаторской силе, навязывающей голой, лишенной смысла сути – значение; это значение как будто не связано с человеком, оно, безусловно, угнетает человека, но своим существованием оно подтверждает столь чаемый человеком смысл, как черт доказывает реальность Бога.

Реальность – с нее я начал и к ней вернулся. Можно, конечно, пуститься в длинные рассуждения о том, что есть реальность – но не стоит. Здесь требуется не рассуждение, а экзистенциальное переживание. Нет, не в реальности, как таковой, дело, а в смысле: реальный смысл – значит такой смысл, который неподвластен нам и потому стоит выше нас, нас самих же и возвышая.

Таким образом, коронавирус – коронавирус как явление, равно как и любое другое бедствие (не только чума, но и холера, и испанка), – служит катализатором. Он заставляет нас всё дальше унестись в киркегоровское «грядущее», где, «потеряв точку опоры», человек «срывается в неизвестность последствий», «где не за что зацепиться, сколько ни барахтайся», где человека ожидает жизнь без смысла – пока еще без смысла. Коронавирус – это катализатор нашей ностальгии и теологического голода, побуждающий нас искать аналогий с прошлым (в котором лучше всего помнится великое и ужасное) и тем самым заставляющий нас вглядеться в зеркало заднего вида. И приковывая нас к зеркалу заднего вида, коронавирус ускоряет, усугубляет наш переход к виртуальности, так что в наших умах, в нашем мироощущении и миропредставлении эта виртуальность одерживает убедительную победу над оффлайновой действительностью; и потому-то, чувствуя, как оффлайновая наша жизнь убегает, словно песок, желая сохранить хоть какое-то ощущение реальности, которую мы всё еще по старинке мыслим себе как то, что можно пощупать, понюхать, ударить, – мы, уходя с головой в виртуальный мир, пытаемся воскресить в коллективной памяти и прочувствовать те эпохи, когда ужас и страх, и трепет были столь нестерпимы, что жизнь не мерцала, как экран, который в любой момент может отключиться, потеряться, обновиться, не оставив следа, а возвышалась, как скала – вечная, неколебимая, всё и вся собирающая и единящая вокруг себя.

Все эти процессы нерасторжимо взаимосвязаны – связаны в человеке, сердце и разум которого – поле для битвы, битвы чувств. И в этом свете понятнее пушкинский «Гимн в честь чумы»:

 

                                                  Всё, всё, что гибелью грозит,

                                                  Для сердца смертного таит

                                                  Неизъяснимы наслажденья –

                                                  Бессмертья, может быть, залог!

                                                  И счастлив тот, кто средь волненья

                                                  Их обретать и ведать мог.

 

Здесь – и испуг перед ужасным, и тяга к нему как к возвышенному, и радость перед дарующей смысл чумой, и попытка отгородиться от этой действительности, то и дело выглядывая из своих убежищ, чтобы, не дай Бог, упустить ее.

 

ШТАММ № 2. ПОВТОРЕНИЕ

 

Май – июнь 2020

New York, New York

После трех месяцев, почти безвылазно проведенных за #stayhome, я, наконец, почувствовал, до чего современность устарела. «Дней бык пег. / Медленна лет арба. / Наш бог бег…» – это их современность, двадцатых двадцатого. А что я, что, с позволения сказать, – мы? Дней сник бег, медленна тел гурьба, Бог – jet lag – ну, и так далее... Скорость ведь – не как абстрактная единица, а пульс души – всегда выше на старте. (Недаром Европа больше тысячи лет жила инерцией античности.) Чем на поверхности быстрее, тем медленнее изнутри. Так, автомобиль медленнее велосипеда, а самолет – поезда. Наша скорость – скорость света в дисплеях, и это еще медленнее, чем электричество. С нарастанием скоростей быт всё замедляется.

Мой быт давно сбился со счета и врет, как оксиметр. Зато вирус точен как часы – for a thing made in China, it’s surprisingly long-lasting, пошучиваю я с друзьями…

Пытался вести дневник – никогда бы не подумал, что будет так сложно просто-напросто записывать, что делал сегодня, чтобы не забыть к завтра вечера. Глаза разбегаются, как при наперсточнике. Заметил это, когда разговаривал с родными «по ту сторону пруда», как выражаются американцы: говорю по Скайпу и понимаю, что это мне только кажется, что я что-то спрашиваю и отвечаю; мозг при разговоре отсутствует (предпочитаю телефон: он сохраняет хотя бы намек на аутентичность). Поэтому в быт я стараюсь вслушиваться…

…будильник – третий, четвертый, воды шипенье, бурленье, кипенье, шкварчанье сковороды, скрежет приборов, тараторенье новостей (так-так-так, так, так; один в ответ – так вот да так, а другой – вот так вот да так вот), после – пок, пок, пок, переходящий в клик-клик-клик, тук-тук-тук – вдруг гул, стол дребезжит… алло?.. м… м-м… попрощались, а пальцы что-то почти беззвучно смахивают вниз, и крутится шарманка – лайк, лайк, лав, сэд, кэр, лайк, – а ты, снаружи, хрум… хрум… хрум… а потом на улицу, на пять минут:

– a coffee and a salmon sandwich, please.

– a lemon?

– no, salmon.

– seven?

– SAL-MON!

(Типичный double-entendre при нашем-то маскараде.)

…опять дома и почти сразу ритмичный бульк Скайпа: yada, yada, yada – внезапно шум из окна: гудки, клекот и будто тысяча арестантов водит по решетке алюминиевыми кружками: уже семь вечера… и потом еще yada, yada, – а совсем вечером lol ситкома или lull сериала – под дружный чавк, а дальше, может, и чмок и даже ох да ах, а фоном – аквариум скринсейвера, и в завершенье мирный – со стороны мирный – сап…

...и будильник, будильник, будильник!..

Так звучит повторение.

Каждое из этих действий в отдельности должно приносить уют, вносить порядок, доставлять радость, но действия накапливаются и начинают прокручиваться в уме по кругу, как фильм в старом кинотеатре; дежавю сменяется дежавю, сменяется дежа-манже, сменяется дежа-куше – жизнь отвидена, отъедена, отлюблена, отсмеяна; сны отоспаны, потери отплаканы и отшучены, и редкие на фоне всех этих бессюжетных событий проблески умиления – отчувствованы. Так подступает хандра.

Повторение и хандра – извечные спутники. Неудивительно, что нашей самоизоляции впору пришелся Бродский, – пожалуй, самый хандрический русский поэт из великих. (Ему-то, думаю, индивидуалисту до мозга костей, который, по собственным словам, поддержал бы и колхозы, если только Евтушенко против, – Бродскому, правда, амплуа Ковидия едва ли понравилось бы, но это уже другой разговор.)

Нет, очень кстати, может быть, слишком кстати образованные люди вспомнили в начале самоизоляции стихи Бродского: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку»; «За дверью бессмысленно всё, особенно – возглас счастья». Такой вот дидактический венок (а сейчас все у нас дидактичны – впору этот венок вешать на наши запертые двери) – дидактический венок из обобщенно-личных императивов и риторических вопросов: «Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером / таким же, каким ты был, тем более – изувеченным?» И в конце стихотворения – известное уже до оскомины (впрочем, Бродский не виноват): «Запрись и забаррикадируйся / шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса».

Перечисление сих египетских язв нового века напоминает другие безрадостные перечни Бродского, особенно в «Fin de siècle»: «Мир больше не тот, что был / прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, / кушетка и комбинация, соль острот». И, действительно, уровняв вирус и космос с фокстротом и абажуром, гораздо легче переносить первые – вот только невыносимей терпеть вторые, а иными словами – быт.

Несомненно, Бродский знает цену вещам; знает, до какой степени вещи самостоятельны. (Не пребывай вещи в себе, они бы многое могли рассказать – как у Андерсена, и сказанное ими, наверно, ужаснуло бы человека своей бесчеловечностью.) Бродский знает, что вещи не только опосредуют жизнь человека, но и детерминируют; меняются вещи – и меняется мир. «Теперь повсюду антенны, подростки, пни вместо деревьев»; «тиран уже не злодей, / но посредственность»; «и ребенок считает, что серый волк / страшней, чем пехотный полк» – всё это не разрозненные наблюдения, но части одного силлогизма.

Тайная жизнь вещей, о которой пишет Бродский, – одна из важнейших тем современности; последнее слово философии; о ней размышляют так называемые новые материалисты, а также последователи таких направлений, как акторно-сетевая теория и объективно-ориентированная онтология; всё это нынче очень востребовано и ново, хотя находится у прежних мыслителей. У Хайдеггера, например.

Когда, как ни сейчас, в эпоху коронавируса и Zoom-звонков, перечитывать хайдеггеровскую «Вещь», где говорится: «Куда раньше человек добирался неделями и месяцами, туда теперь он попадает на летающей машине за ночь. О чем в старину он узнавал лишь спустя годы, а то и вообще никогда, о том сегодня радио извещает его ежечасно в мгновение ока. <…> Предел устранения малейшего намека на дистанцию достигается телевизионной аппаратурой, которая скоро пронижет и скрепит собой всю многоэтажную махину коммуникации», – и наконец: «Малое отстояние – еще не близость. Большое расстояние – еще не даль».

Тайная жизнь вещей была также у Маклюэна, а еще раньше у Максимилиана Волошина в поэме «Путями Каина»; оба – и Маклюэн, и Волошин – показали, как из вещи, – например, огнива или меча, – рождается не только новая цивилизация, но и новая мораль.

Теоретики литературы тоже не прошли мимо этого, показав, как мы отчуждаемся у самих себя материальным миром, то есть перестаем ощущать себя хозяевами собственных чувств и мыслей, как будто уже и не вполне наших – бывает, вышел из гостей и вдруг понимаешь спинным мозгом: нацепил чужое пальто. Виктор Шкловский писал об этом: «К своей обуви я не испытываю особенной привязанности, но всё же она продолжение меня, это часть меня. / Ведь уже тросточка меняла гимназиста и была ему запрещена. / Искренней обезьяна на ветке, но ветка тоже влияет на психологию».

Наконец, та же мысль владеет Линчем в «Твин Пиксе» (особенно последнем, третьем, сезоне, где электрический треск искрящихся проводов – главный герой), а это, опять же, пример того, о чем Маклюэн сказал: the medium is the message, то есть способ сообщения и есть это сообщение, когда важнее не что сказано по телевидению или в Интернете, а что сказано это по телевидению и в Интернете, с известными для нашего восприятия последствиями.

Из электричества у Линча возникает новое время, новое пространство, новые отношения между людьми, а Маклюэн как раз и писал, задолго до появления Интернета, что электричество сжимает наш огромный мир в одну глобальную деревушку, где индивидуализма станет меньше (так, в третьем сезоне идиллически-закрытый мир Твин Пикса разрушается), а сидения по собственным углам – больше, и где сиюминутность информации сведет на нет причинно-следственные связи (выстраивание которых требует отстояния – и во времени, и в пространстве).

В итоге окончательно уходит в тень доэлектрическая, книжная  эпоха, с такими ее чертами, как объективность, дистанция частной жизни (побуждающая к взаимному общению), наконец, вера во всесилие логики – как видим по Фейсбуку, логика – больше не аргумент, потому что вместо одной Логики логик теперь много.

И вот на смену этой книжной эпохи уже давно пришло мгновенное и вездесущее электричество – с сиюсекундностью, в том числе сиюсекундностью эмоций, и непримиримостью бесчисленных сообществ, как то свойственно всякой деревне, в том числе нашей, глобальной, в которой мы страдаем от тесного, столь дистанцирующего нас друг от друга, соприсутствия в виртуальной действительности. Почему же только сейчас люди массово начинают говорить об этом? Инерция.

Бродский же сказал гораздо раньше и, будучи поэтом, гораздо лаконичнее: «Это, увы, итог / размножения, чей исток / не брюки и не Восток, / но электричество».

Безусловно, Бродский предвосхитил новый век. Это значит всего лишь, что он, в отличие от большинства, видел в настоящем – настоящее; пессимист вообще обречен угадывать – потому что ждет не дивного нового мира, а, напротив: поднаторев в искусстве ничему не удивляться, глядя на мир Чайльд-Гарольдом, видит в новом мире мир прежний, потому и не обманывается будущим, – в чем сказываются и проницательность пессимиста, и его ограниченность; религия пессимиста, то есть человека не верующего и этим тяготящегося, суть повторение.

Первый философ повторения – Киркегор, по крайней мере, в Новое время. Повторению он посвятил одноименную книгу, написанную, как водится у Киркегора, от лица вымышленного рассказчика. Он начинает с вопроса: «Возможно ли [повторение] и каково его значение, выигрывают или теряют вещи от повторения?» Почти сразу же он попытается повторение определить и классифицировать:

…повторение есть исчерпывающее выражение для того, что у древних греков называлось воспоминанием. Греки учили, что всякое познавание есть припоминание, новая же философия будет учить, что вся жизнь – повторение. <...> Повторение и вспоминание – одно и то же движение, только в противоположных направлениях: вспоминание обращает человека вспять, вынуждает его повторять то, что было, в обратном порядке, – подлинное же повторение заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет. Поэтому повторение, если оно возможно, делает человека счастливым.

 

Простейший пример счастливого повторения – Новый год: мы хотим, чтобы он был новым, но таким же, как в детстве. Невозмож-ность пережить тот идеальный детский Новый год – вот, возможно, первое разочарование в повторении. Герой Киркегора пытается пережить повторение, отправившись в Берлин, где испытал некогда необыкновенное чувство, – не получается.

Но это позднее, а пока рассказчик продолжает свою мысль:

...повторение, если оно возможно, делает человека счастливым, тогда как воспоминание несчастным, если, конечно, человек даст себе время пожить, а не сразу, в самый же час своего рождения, постарается улизнуть из жизни под каким-нибудь предлогом, типа: прошу прощения, забыл кое-что прихватить с собой.

 

Не о ветреных ли влюбленных только что было сказано? Во всяком случае, дальше у Киркегора говорится именно о любви – и не диво, ведь повторение – первый враг любви, когда, говоря словами Шкловского, автоматизация жизни (то есть то же повторение) «съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны», когда, говоря словами Маяковского, лодка любви разбивается о быт. А вот что о повторении и воспоминании пишет в связи с любовью киркегоровский рассказчик:

Один писатель сказал, что единственная счастливая любовь –  это любовь-воспоминание или любовь, ставшая воспоминанием. Он, несомненно, прав, надо только помнить, что воспоминание сначала делает человека несчастным. Единственная же поистине счастливая любовь – это любовь-повторение. В ней, как и в любви-воспоминании, нет тревог надежды, жуткой фантастики открытий, но нет и грусти воспоминания, в ней блаженная уверенность настоящей минуты. Надежда – новое платье, туго накрахмаленное и блестящее, его еще ни разу не надевали, и неизвестно, пойдет ли оно тебе и придется ли по фигуре. Воспоминание – сброшенная одежда, которая, как бы ни была красива, уже перестала быть впору, так как человек из нее вырос. Повторение – неизносимое одеяние, которое свободно и, вместе с тем, плотно облегает фигуру, нигде не жмет и нигде не висит мешком.

И еще:

Надежда – прелестная девушка, ускользающая из рук; воспоминание – красивая зрелая женщина, время которой уже прошло. Повторение – любимая жена, которая никогда не наскучит. Ведь наскучить и надоесть может только новое. Старое же не надоедает никогда; отдавшись ему, становишься счастливым.

 

Сравнения эти еще долго продолжаются; всё, что говорит герой Киркегора, замечательно, только вот чувствуется, что путь, который он описывает, сам он не прошел, тем паче если мы обратимся к биографии Киркегора, который писал «Повторение», когда во второй раз бежал от любимой девушки, на жизнь-повторение с которой в браке так и не решился.

Завершается же этот отрывок прекрасным самоувещеванием, в которое из-за риторики не вполне веришь:

Да не будь жизнь повторением, чем бы она была тогда? Кто захотел бы быть доской, на которой настоящее ежеминутно пишет новые письмена или эпитафии прошлому? Кто захотел бы поддаваться мимолетным, всё новым и новым впечатлениям, которые только балуют да соблазняют? Даже если бы сам Господь не желал повторения, мир никогда бы не создался. Тогда Бог или довольствовался бы одними планами, замыслами, или уничтожил бы создаваемое, чтобы хранить его в воспоминании.

 

о, о чем пишет Киркегор, гениально-изящно решил Сент-Экзюпери в «Маленьком принце». Маленький принц был влюблен в розу, почитал ее единственным столь прекрасным на свете существом и вдруг, оказавшись на Земле, увидал множество роз – повторение своей, единственной, и засомневался в единственности, уникальности, первостепенности своей любви к ней – до тех пор, пока не понял, что незаменимость его розы и подлинность его любви к ней – в том, что он именно ее выбрал, то есть в его поступке, в том, что он приручил себя к той розе на своей родной планете.

И это прекрасно, но озарение маленького принца – прорыв, тогда как повторение – вездесуще, как пески времени, как пыль (излюбленнейший образ Бродского) или как вода, которая, точно камень, точит наши сердца. Тогда мы чувствуем пошлость жизни. Пошлость самих себя. Одинакость и одинокость. Тогда мы хандрим. Тогда скучаем.

Впрочем, лучшее противоядие – притерпеться к яду. Так он даже может принести пользу, и, кажется, намного уместнее в нашу ковидную эпоху, чем стихи Бродского о вирусе и хроносе, его же «Похвала скуке», основная мысль которой – «Когда вас одолевает скука, предайтесь ей».

Альтернатива скуке, по Бродскому, – пустота. Вот цепь его рассуждений: «Если мы поделим историю нашего вида в соответствии с научными открытиями, не говоря уже об этических концепциях, результат будет безрадостный. Мы получим, выражаясь конкретнее, века скуки». Этим «жизнь, – добавляет он, – отличается от искусства, злейший враг которого <…> – клише. Поэтому <…> и искусство не может научить <…> справляться со скукой». Бродский замечает, что можно, конечно, саму жизнь обратить в искусство, но что это, увы, удел немногих, и дальше он уже говорит о судьбе большинства, которое предупреждает: «…можно ожидать, что скука вас настигнет, как только первые орудия самоудовлетворения станут вам доступны». И вот тут-то Бродский переходит к тем самым орудиям – вещам, с которых и началось это размышление. «Ввиду их назначения, – говорит он о вещах нашего быта, – помочь <…> позабыть об избыточности времени» в нашем мире, «где запись события умаляет само событие», в мире «видео, стерео, дистанционного управления, тренировочных костюмов и тренажеров, поддерживающих [н]ас в форме, чтобы снова прожить [н]аше собственное или чье-то еще прошлое: консервированного восторга, требующего живой плоти», где «человек, всаживающий героин себе в вену, делает это, главным образом, по той же причине, по которой вы покупаете видео: чтобы увернуться от избыточности времени». В заключение Бродский говорит, что скука – «окно на бесконечность времени, то есть на [н]ашу незначительность в нем», которой мы боимся, «склонны игнорировать до такой степени, что это уже грозит душевному равновесию», так что, «раз уж это окно открылось», неразумно упускать этот «наиболее ценный урок в [н]ашей жизни». Несмотря на кажущийся пессимизм, эти слова звучат более жизнеутверждающе, чем киркегоровские попытки примириться с повторением.

Эти слова Бродский обратил в свое время к студентам-выпускникам Дартмутского университета, и, если он не смог подарить им веру, то подарил утешение, и немалое. И раз уж речь зашла о видео и технике, предлагаю читающему это отключиться от всего, всего-то на несколько дней, – это, вероятнее всего, вызовет жестокий приступ скуки, но почему бы не выдержать, хотя бы из любопытства, – посмотреть, что получится?

Да, орудия нашего труда и досуга норовят поглотить нас, отнимая у нас повторение, условием которого является перерыв на скуку, и оставляя нас вместо него с информационным диабетом второго типа, когда, подсаженные на binge-watching и scrolling фейсбуков и нэтфликсов, мы не замечаем, как наша жизнь обратилась в binge-living. Ведь повторение – это проживание одного и того же, а проживание уже невозможно, когда жизнь превращается в постоянную буфферизацию жизни – как в нэтфликсовском сериале «Russian Doll» – вариации на «Groundhog Day».

Но при этом, как отмечал Маклюэн, устарев, вещи, раньше тиранившие нас, создают антисреду по отношению к нашей повседневной, привычной – на настоящий день преимущественно виртуальной – среде обитания, и тогда, важно добавить, старые вещи несут с собой целительную скуку. Об этом – снова у Бродского, причем раннего, у которого мизантропии меньше, в его знаменитой «Большей элегии Джону Донну». Как известно, основная часть «Большой элегии» – бесконечное, кажется, перечисление вещей: «Джон Донн уснул, уснуло всё вокруг» – и вместе с ним спят «стены, пол, постель, картины», «стол, ковры, засовы», «бутыль, стакан, тазы», «хлеб, хлебный нож»… Еще очень долго после этого стихотворение продолжается и продолжает повторяться всё тот же летаргический лейтмотив: «Всё уснуло»; «Уснуло всё»; «Уснули арки, стены, окна, всё»; «Уснули двери, кольца, ручки, крюк»; «Уснули тюрьмы, замки»; «Спят весы / средь рыбной лавки»; «Спят свиные туши»; «Дома, задворки. Спят цепные псы. / В подвалах кошки спят, торчат их уши. / Спят мыши, люди. Лондон крепко спит». И хочется сказать вслед Бродскому: «Весь мир уснул», – но нет: наш мир, мир оголенного электричества, не спит никогда. Только в Англии семнадцатого века, в доме поэта Донна, вещи еще могут спать мерным повторением, когда долгота повторения кажется бесконечной, и именно тогда возможно чудо – диалог человека с собственной душой: «Но чу! Ты слышишь – там, в холодной тьме, / там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе»; «‘Кто ж там рыдает? <…>’», – и после долгих угадываний ответ: «…это я, твоя душа, Джон Донн».

Это было прозрением Бродского. Как колодец отвечает человеку его же собственным голосом, так скука – пустота повторения – отвечает пустующей душе человека, и тем самым преодолевает пустоту пространства, претворяя повторение – в длительность бытия. И тогда горькие слова Бродского, сказанные в другое время и по другому поводу («Одиночество есть человек в квадрате» – и сколь сильно сегодня это звучит, когда всё наше общение свелось к компьютерным квадратам), – и тогда эти слова получают нелживое опровержение, потому что ты понимаешь: человек – это всегда, как минимум, двое, когда человек – болельщик собственной души.

 

ШТАММ № 3. ВНИМАНИЕ

 

Август – октябрь 2020.

New York, NY – Brooklyn, NY

Нельзя же глядеть не моргая, нельзя жить и никогда не смыкать глаз. Не может же человек всё время вести прямую линию.

Человек отрывается от реальности, как от ожога.

Но время не проходит. Проходит жизнь, как трансатлантический полет. Самолет садится, и ты опять не досмотрел кино. И так из раза в раз. И в следующий раз, через полгода, год, ты с теми же героями – мизансцены те же, еда та же, вот только мили не набавляются – наоборот, и когда-нибудь их не хватит, а ведь летаешь ты в кредит.

Затменьями, слепыми пятнами, железнодорожными туннелями, закрытыми иллюминаторами, малевичами разрубаются сцены: ВКЛ – ВЫКЛ – выколи глаз. That’s how you switch between boarding zones, flight zones (each time from a different predator), war zones, as well as those climatic, time, and erogenous – until there’s a zoning out, a passing out – or away.

Чувствуешь себя фигурой, пытающейся понять, кто она, по тому, как она ходит. (Здесь можно было бы изобразить шахматную доску; черные клетки – провалы в памяти, темнота; белые клетки – события, знаковые переживания; переход с клетки на клетку – комбинации.) Но всякий раз этой фигуре приходится отскочить в сторону – а разве так можно было ходить? Выходит, можно. И вот приходится гадать заново.

А все эти буквочисла (пресловутые e2 – e4)? Условность. Самовольно положенный предел. Сеть, заброшенная в бесконечность.

А противник? Не видно, да и ты, чай, не Сюдов.

Есть только белое и черное – действо и бездействие, и есть между всем этим – я, и есть между всем этим – мы.

А что же я?

 

Я ВЕСЬ ВНИМАНИЕ

 

Пространство не дает нам испытать всего одновременно, а время – повсеместно; кто-то нам всегда ближе, а что-то, где бы мы ни были, – своевременней; и хотя прав Хайдеггер, говоря: «Малое отстояние – еще не близость. Большое расстояние – еще не даль», – этим противопоставление не снимается.

Категории, через которые мы воспринимаем мир и живем им, неизбежно приводят к дискриминации, ничуть при том не позитивной: мы подвергаем ей мир, ведь априорное знание предвзято; ценности размножаются делением – от примитивных «вкусно» – «невкусно» до таких абстракций, как «прекрасно» – «безобразно» и «хорошо» – «дурно»; а мир, в свою очередь, подвергает дискриминации нас, потому что нельзя перепрыгнуть через категории – об этом см. антиномии Канта. «Разделяй и властвуй» – не руководство к действию, но приговор; об него разбивается гордыня покусившегося на то, чтобы во всем дойти до самой сути. You can’t always get all you want.

Казалось бы, пространственные и временные ограничения можно преодолеть, когда понятия закреплены в языке. Но слова-наместники, состоящие на службе у одного значения, то и дело завоевываются другими или же сами перебегают под чужой флаг, не говоря уже о фактах, которые то и дело поднимаются против поставленного над ними слова-наместника. Языков так много, и так стремительно они меняются, что, даже если слово и удержалось у власти, едва ли границы его сохранились неизменными: или оно потеснило другие слова, или его потеснили, и зачастую сходство между тем, чем слово было и стало, такое же, как между Римской и Священной Римской империями. В итоге ни время, ни пространство не могут быть преодолены в языковом мышлении. (А кроме того, не должны, потому что язык как таковой ситуативен и событиен, а не вездесущ.)

Зато вездесуще, кажется, число, и еще одна попытка совладать со временем и пространством – заменить слово умным числом, передающим все оттенки смысла, а энциклопедию – архивом. Такова Вавилонская башня, возводимая цифровыми архивариусами нашего времени – возводимая, если им верить, через количество в качественно новую степень. Правда, среди цифровых архивариусов немало мудрецов, смиренных иронией, но есть и те, которые надеялись и надеются созданием архива вывести нас из пустыни невежества. Последние – утописты, и наивны они не меньше, чем основатели империй, мечтавшие, что их империи вберут в себя чуть ли не весь свет и просуществуют вечно. Это, разумеется, не отменяет всех тех культурных и цивилизационных завоеваний, которыми человечество обязано империям, но, как известно, империи обрекали подданных и на великое множество бед, хотя бы уже тем, что, представляя собой единство непохожего, непременно распадались.

Объединение множества разрозненных фактов в энциклопедию, а затем в цифровой архив, уже помогло во многом разобраться и еще поможет, только вот что делать с этим множеством? Во многой мудрости – много печали, и главное слово здесь не «мудрость», а «много». Так, вызывает недоверие ценз, проводимый в стране с миллионами нелегальных мигрантов, от которых зависит вся ее экономика, так что стоит мигранту ассимилироваться и получить легальный статус, как на место этого мигранта тут же заступает новый.

Едва ли нужно сегодня кому-то объяснять, что Big Data – столько же решение, сколько и проблема. Своих подданных такая империя давит необозримым пространством; над ней никогда не заходит солнце внимания, но это же значит, что, светя всем своим жителям, оно никогда не светит им одновременно; будь они подданными маленькой страны, у них было бы общее солнце (одновременность и современность внимания), а тут они поступились им во имя территориальной экспансии (во имя охвата внимания); чтобы освободиться от одного ига, они встали под другое.

Итак, время и пространство обратно пропорциональны, внимание же – результат недостачи и переизбытка одновременно, поскольку ресурс этот решительно у всех ограничен, вследствие чего бюджетный дефицит внимания компенсируется за счет инфляции внимания.

И наоборот, благодаря долговременному инвестированию, внимание возрастает в цене. Чем более долгосрочной является инвестиция, тем больше доля внимания – например, инвестиция в роман наподобие «Войны и мира». В этом отношении вкладываться лучше в прозу, являющуюся сплошной, нежели в поэзию, являющуюся фрагментарной. При этом важно помнить, что недочитанный роман – испорченная кредитная история. Придется платить штраф – внимания станет меньше, и всяческим отвлечениям тем легче будет порабощать невнимательного человека. Как деньги любят деньги, так внимание любит внимание. И если внимание – золото, то высшая проба – скука. В особенности «скука» семейной жизни, как в «Старосветских помещиках» у Гоголя. Внимание моногамно и матримониально; внимание монотеистично, а многолюбство и многобожество – не более, чем финансовая пирамида. Такова экономика внимания – ныне область многочисленных исследований. Вообще же экономика и внимание – синонимы, ведь речь о распределении, о приоритетах, о дискриминации и, соответственно, о формах восприятия – категориях в их соприкосновении с действительностью... вернее, в их соприкосновении с хаотичными данными, из которых категории выстраивают нашу действительность.

 

Я САМ НЕ СВОЙ

 

Внимание всегда являлось главным ресурсом человечества, поскольку именно вниманием опосредуется мир. Вместе с тем, не следует считать внимание силой, которая нами управляет, ведь вещи, представая перед нами феноменами нашего восприятия, существуют и вне нас – в себе и для себя, как писал Кант. Сила, которая управляет нашей жизнью, именуется законом, – и то тогда лишь именуется, когда попадает в поле нашего внимания.

Здесь можно прибегнуть к этимологическому обоснованию, пусть этимологические обоснования и не намного доказательнее астрологических. В нашем языке родственны слова «внимание», «внимать» и «иметь», последнее же попало в древнерусский еще в XI веке и означало «владеть», «захватывать», «брать», то есть было связано с властью. Вся власть, как известно, от Бога, а значит и внимание – тоже. Богу, стоящему над людьми, внемлют, и всё, что ни делается, – творится его именем. Возможно, родственно этим словам и само слово «имя». Имя – власть, оно же – закон (ср. с греческими «νόμος» и «όνομα»). Имя Божье, «Аз Есмь», – новый порядок, возвещенный Моисею. Таким образом, внимание – установление закона имени.

Итак, чтобы сохранять полновластность, высшие силы, то есть такие силы, которые врываются в наше внимание, должны, вместе с тем, существовать и вне нашего внимания, то и дело огорошивая нас; так приоткрывает каждое новое из своих имен, знаменуя тем самым новую эпоху, иудеохристианский Бог, или, говоря по-простому, пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Бог – высшая ценность именно тем, что превосходит наше внимание своим провидением, являясь нам в нашем внимании как высший закон, закон же – то, что – или тот, кто, – определяет нашу жизнь, то есть является по отношению к нам другим. Держава нашего внимания растет благодаря стремлению к другому, как росли европейские империи благодаря великим географическим открытиям.

Итак, внимание – абсолютный синоним главного в известный момент и в известных обстоятельствах ресурса; этот ресурс – не сам объект, а деятельное отношение человека к объекту – положительно-деятельное (когда, например, животное – источник насыщения), или отрицательно-деятельное – когда, скажем, дикое животное – угроза для жизни, отчего ценность жизни, то есть внимание, необходимое для ее отстаивания, обостряется, и акции внимания возрастают. С появлением языка внимание само по себе стало заметней – как солнечный луч благодаря тени. Сегодня же оно совсем обеспредметилось, воссияв во всей своей славе. Так, деньги, эта эмблема всех ресурсов, уже давно перестали быть ценны сами по себе: сначала отменили золотой стандарт, но можно еще было пощупать облигации, а теперь и этого всё меньше. А как быть с тем обстоятельством, что наша реальность всё более становится виртуальной?

Речь сейчас не о том, что «правда», а что нет. Виртуальность реальности важна тем, что в ней всего больше и всего доступнее, так что возникает ощущение, будто пространство покорено и время тоже, – и, конечно, ощущение это в высшей степени иллюзорно – ведь мы сидим на малюсеньком клочке пространства, вперившись в экран, устроенный так, чтобы всё свое свободное время мы жертвовали именно ему. Наивный пользователь! Ты не смотришь сериал – ты смотришь Netflix, ты не смотришь фотографии друзей и любимых – ты смотришь Instagram, и ты общаешься не столько с друзьями, сколько с социальной сетью. Интернет, по преимуществу кажущийся бесплатным, конечно, таковым не является: наш главный ресурс, внимание, обложено налогом, и поэтому его не хватает уже на самые обыкновенные фильмы, которые поколение Z всё чаще и чаще не досматривает, и видео, которые то же поколение любит проигрывать ускоренно. Между тем люди забывают, что паузы в речи мыслителя – как пространство между абзацами в эссе – зачастую содержательнее, чем сами мысли.

В результате мы компенсируем недостачу собственного внимания тем, что облагаем им других, – «подписывайся на мой канал», «поставь лайк под моим постом», а вот погляди на мои фотографии, мои stories и т. д. и т. д.

 

ПАН ИЛИ ПЕРСЕЙ

 

Чтобы понимать экономику внимания, недостаточно философа или специалиста по коммуникативистике – нужен психолог, ведь экономика внимания – экономика души. И кому, как ни Церкви, дело которой – внимать Богу, не поддаваясь мирским искушениям, кому, как ни Церкви, знать, как хитросплетения связанны с вниманием! Так, о. Сергий Овсянников пишет в «Книге про свободу»:

Как-то раз <...> я заметил, что читаю подряд все плакаты и рекламы, развешанные в метро. <...> Читаешь и, как пылесос, втягиваешь в себя всякий мусор, пока противно не станет. Но даже если и противно, всё равно нужно сделать усилие, чтобы остановиться и перестать автоматически поглощать «выгодные предложения». По такому принципу мы живем очень часто – отвлекаемся на то, что нас не касается, не можем главное отделить от второстепенного, тратим время и силы на то, на что не надо было, а потом мучаемся.

Итак, если мы реагируем на события не нашей жизни, то в этом проявляется небрежение своей судьбой – тем временем не складывается наша судьба, поскольку была проглочена не наша информация и проживается не наша жизнь. Мы в себя попасть не можем. Хотя именно это и было нашей задачей, ведь это нам сказал Ефрем Сирин – «войди в самого себя... вне тебя – смерть».

Здесь можно было бы скаламбурить про смерть по невниманию или пошутить про человека, который пропустил Второе пришествие и лишился Царства небесного, проглядев его… Но приведу отрывок из книги о. Сергия до конца:

…момент первый – очень важно научиться отсекать всё лишнее. Как правило, это даже и не лишнее, а просто «попалось на пути». Например, у меня это проявляется в вещах элементарных. Вот иду я на кухню, чтобы поставить чайник, а там мой ребенок по всему столу разметал грязную посуду. Появляется очень неприятное чувство испорченной красоты и желание сразу же всё прибрать. Желание понятное – это естественная тяга к чистоте и красоте. Но если я так и сделал, то, скорее всего, забуду, зачем я пришел и что вообще-то я сейчас пишу важное письмо, и уж точно забуду, что именно собирался написать.

Такая ситуация только кажется банальной. На самом деле, если мы не привыкнем не отвлекаться от скромных целей, то и путь к себе останется непомерно длинным. Начал движение, чтобы войти в себя, а встретил нечто, что от тебя очень далеко.

 

Главная мысль книги о. Сергия заключается именно в том, что внимание – средство приобретения свободы, а радость сосредоточения – ее показатель. Свобода же – бытие, когда человек чувствует и знает: «Вот – я, азъ есмь». И вот сегодня, когда разговоры о deep work, глубинной работе, популярны не менее, чем «ковёркинги» и психотерапевты, казалось бы, должно быть ясно, что жидкокристаллический экран дробит державу нашего внимания, дробит единое информационное пространство больше, чем какая-либо газета, журнал или комикс, и даже кино (ведь на цифровом экране мы можем одновременно смотреть фильм и читать новостную ленту).

Так почему же, понимая это, люди не хотят слезть с цифровой иглы? Вопрос не нов, как и ответ на него, – люди, не выдержавшие испытания скукой, всегда убегали и от жизни, и от самих себя в суету.

Жизнь напрямик страшна, как всякая стихия, – океан или дремучий лес, а она и есть все стихии, включая и нашу, – человеческий муравейник.

Из того, как пытаемся заглушить жизнь, – динамиками и динамитами, всяческой речью, особенно пустопорожней, только бы не молчать, – явствует: пуще всего мы боимся самости жизни, безответности жизни, ее незаинтересованности в нас, что пугает никак не меньше, чем всякие бедствия.

Борясь с бедствием – с ураганом ли, землетрясением, иноземным нашествием, – молишься, надеешься и, если спасаешься сам и особенно если спасаешь других, обретаешь в награду небывалую сплоченность с людьми, обретаешь веру и дар жить настоящим. Но перед лицом жизни как она есть человек цепенеет, впадает в панику – в изначальное состояние человека, вероятнее же всего – пастуха, когда он оказывается наедине с безлюдной и бесчеловечной природой – миром Пана, отчего им овладевает беспричинный ужас, паника (такова этимология этого слова). Выдержать внимание природы, всеми своими шорохами и поползновениями направленной на тебя, оказывается страшно; человек рассеивается, теряется, расчеловечивается, превращается в испуганного зверя.

Может быть, в лицо жизни смотреть еще страшнее, чем в лицо Богу: в лице Бога можно прочесть себе приговор (закон), в лице жизни – не увидеть себя и собственную душу; мы страшимся «развидеть» себя в ее лице и окаменеть, как от взора горгоны Медузы, и потому, по примеру Персея, смотрим на жизнь не в упор, но через щит, – экран, в котором она отражается. Только, сидя перед экраном, мы как раз и окаменеваем.

 

ЭПИЛОГ ПЕРВЫЙ. ЛИЧНЫЙ

 

В декабре от ковида в Москве умерла С. – бабушка, часть моей троицы, в которой мать, жена… В храме я видел три поколения перед бабушкиным гробом… За две недели до этого я ждал ее выздоровления, одновременно думая и не думая о ней; гулял по золотому от листьев и солнца Проспект-парку, переходя от одного джазового оркестрика к другому, поглядывал на матерей с малышами, а в какой-то момент залип у прудика: собака вбегала в него по уши и тут же выныривала и под восторженный визг отряхивалась перед детьми… Священник всё повторял: радуйся, радуйся… Если б только моей радостью можно было искупить мир…

 

* * *

Есть люди, которые по жизни обращены лицом к матери; в детстве она носила их к себе лицом; о мире они должны были догадываться и выработали умозрение; их счастье в смутных прозреньях веры. И есть люди, которые к миру обращены лицом, а к матери спиной; они видят мир как он есть, только этого мало, ведь им всегда недостает тепла и тайны оставшегося позади материнства.

Однажды дитя стало ребенком. Ребенку купили щенка. Росли погодками; потом щенок стал собакой, а ребенок еще оставался ребенком; и вот ребенок уже не ребенок больше, и у него старый пес, еще погодя – уже совсем беспомощный, как в щеночестве. То же с душой и ее человеком. Душа взрослеет с телом, а когда тело уже старчески немощно, душа заботится о нем, как о чаде, сострадая ему, rising to the occasion. В этом смысл старости.

Старость – зима жизни. Глобальное потепление – один из симптомов виртуальности, пик электрической цивилизации; впрочем, нет нужды настаивать на причинно-следственности в нашем симультанном мире. От зноя плавятся мозги, об этом писал еще Сервантес – Дон Кихот. Реальность требует минусовых температур. Так смерть сбивает инфляцию жизни.

Путь по морозу и снегу всегда немного крестный. С реальностью приходит религия. Религия – ступенчатое построение для пирамидального восхождения души. Как скрипки в моцартовском «Реквиеме». Ныне. И присно. И во веки веков.

Амини и аллилуйи повторяются не повторяясь – как при счислении – к лику святых – накапливаясь в новое качество: во имя Отца, Сына и Святаго Духа.

Как скрипки в моцартовском «Реквиеме», как при счислении: религия – обстоятельство образа действия, по образу и подобию. И всё в ней как будто, ведь «как будто» – союз.

Но для начала должна быть душа. Женщине она дана от природы, с материнством. – Мужчине? Мужчина без женщины – голый, компьютерный разум (почти), разряд, неспособный, не заземлившись, осознать свое напряжение; Одиссей без сына и без Итаки; тело без души, хотя именно с тела для мужчины женщина начинается – будь то жена, будь то мать.

 

ЭПИЛОГ ВТОРОЙ. ОБЩИЙ

СВОДНОЕ ВРЕМЯ – ARCHING TIME

 

...the ground stands without any help or it needs help.

Q. If you cut a hole in it?

A. That’s correct. Nature does not like a vacuum, and

if it stands you don’t have the problem that you have

if it will not stand. It’s called arching time. Some

ground will stand for two minutes, some will stand

for a week. Some will stand forever.

New York Court of Appeals.

Theodore Fox vs. Jenny Engineering Corporation and

Lozier Architects and Engineers,  vol. I, 1986, 269.

 

Время московское

В Риме время древних времен отошло – разбрелось городами, стерлось с дорогами. Когда-то живые – глаголы остаются в мертвой латыни, как люди и звери в Помпее, – в пепле и глине, на обочине истории, с богами ненужными, сброшенными, убогими. Как планета проходит по нашему небосводу, входит в каждый дом и выходит в энное число лет, так время проходит по дуге, касаясь истории; так надувался ветром и выходил из акватории Петров флот, пока не застыл камнем в бутафории Церетели. Благодать сошла с наших часов; как и прежде, на них падает луч – да не тот, не из тех, из которых часы, широт. И стоят, словно памятники, бездумно, – числа, ни к селу ни к городу, стоят себе на часах в нашем Метрополисе; и кидается еще кто-то переводить стрелки; думает, что сбрасывает с постамента чужое время и ставит свое; еще на что-то надеется, но это ложная временность. Наступил тайм-аут – выкидыш истории. Она снова на обочине и ждет своего времени. Можно жить в истории без времени, вот только – как быть? Но этот разговор можно отложить до времени.

 

Время нью-йоркское

No tempora nor mores roam Rome; the Rome of yore’s no more; its law is lore – sad lex! its roads overgrown, worn down, effaced; its settlements roaming about nothing; no tempera not flaking. The verbs, aflutter once, are buried in Latin as men and beasts in the ash and clay of Pompeii, with extant and extinct gods loitering round on history’s roadside. As a planet crosses our firmament, enters each house, and leaves on the umpteenth year, so arching time crosses history; so did Columbus, his ship flapping, luffing, billowing, now stranded on 59th Street. Grace has come off our lackluster dial, and the peering ray is of a foreign latitude. Numbers, mindless like monuments, stand watch in our Metropolis, round the clock, apropos of nothing. There still are some who rush to get the upper hand; who fancy to throw another’s time from the pedestal and erect their own; those still pregnant with hope. But the time-out has set in: a miscarriage of history, and again, history is on the roadside, untimely, biding her time. And what about us? Time will tell.

 

Мартдекабрь 2020

Нью-ЙоркМоскваВирджинияМэрилендНью-Йорк