Светлана Алексиевич

 

«Я поняла, что я – пацифист»

 

...Я поняла для себя, что я пацифист. Никто меня не убедит, что человеческая жизнь чему-нибудь равна. Это все-таки Божественный дар, и он дан не для того, чтобы умереть где-то в Донбассе или в Кабуле, или в Сирии, или на крыше реактора – тридцать минут графит соскребать и приехать домой, собственно, чтобы умереть... Я поняла, что это мое неприятие войны – это, может быть, главная сегодняшняя тема. Каждый человек должен решить ее для себя сам. То есть как-то выйти из системы, не участвовать – при этом не обязательно с плакатом на площади, можно решить для себя – и ты тогда выходишь из этого круга, заговора этого коллективного, и продолжаешь этому как-то сопротивляться.

Я думаю, что когда-нибудь наши потомки – если они будут, если это время не кончится безумием, – потомки будут говорить о нас как о варварах. Мы обходились неважно с человеческой жизнью. Во время Второй мировой войны совершенно дёшево умирали люди, очень много. Я помню женщишу-повара, она рассказывала: «У нас были такие огромные котлы – и вот котел каши наваришь и супа, на 500-400 человек, а из боя возвращается десять». А Вы знаете, какими мужчины возвращаются из боя? – Они еще не пониимают, кто они, это почти стертая грань между животным и человеком. Они долго приходят в себя; они боятся смотреть на животных, на женщин. Они смотрят куда-то в себя. Неизвестно куда. И я думаю, что это знание как-то ускользнуло от нас. В нашем апофеозе победы – о которой мы также правды до конца не знаем, – победы, которую нельзя отличить от поражения, – мы совершенно переориентировались с человека на какое-то другое знание о том, что такое жизнь, что такое человек... И любая историческая неудача возвращает нас назад – туда, опять в то состояние.

...90-е годы, 2000-е... мы были другие люди, мы, в общем-то, верили в другой мир. Но любая историческая неудача, как я говорила, она возвращает нас туда, назад. Сейчас мы можем сказать, что мы отброшены почти в средневековье. Даже сейчас, когда мы ехали сюда, – стоят толпы людей, чтобы увидеть реликвию (Пояс Богородицы, который тогда привезли в Москву. – НЖ), обряд, который совершается... – понимаете, это тоже всё убегание, убегание от главных вопросов.

Я думаю, что мы не можем так, как западные интеллектуалы, отойти в сторону и сказать, что дело интеллектуалов – это некая игра, мистификация, это познание самого себя... Может быть, я отношусь к другому поколению, но я чувствую, что у нас, во-первых, такой роскоши нет, потому что мы не шагнули в двадцать первый век, мы еще в двадцатом веке, может, еще дальше, – когда мы сошли с пути, на который мы, казалось бы, встали. Когда в 2000-м году я ездила в Европу – как люди радовались там, как они говорили: «Вы наконец-то с нами! Теперь нам не страшно жить в этом мире! – потому что мир был парализован страхом атомной войны. Теперь этого нет; теперь Горбачев с Далай-ламой говорят о добре и зле... Страх исчез, его как будто не существовало в нашей жизни. Теперь вы тоже другие; вы придете к нам!» Вы знаете, люди обнимались, целовались. Я уже рассказывала, как зашли в какой-то ресторан – а там пельмени «Горбачев», котлеты «Перестройка»... – можно было улыбаться всему этому, но то, как хозяин сразу начинал танцевать вокруг нашего белорусского стола, – это внушало всем уважение. И вот этот ответ надо найти, я думаю, каждому из нас – общество должно найти, мы вместе: что же с нами случилось – почему мы опять стали «военными людьми»?

Мы опять стали «военными людьми».

Почему мы забыли то, что нам рассказывали наши отцы? Например, в книге «У войны не женское лицо» (у меня есть такая книга, в ней женщины рассказывают, как они убивали на войне, защищая родину) эта война все-таки как-то была оправдана. Женщины рассказывали, что когда объявили «свобода», «мир», то они расстреляли весь боевой комплект оружия – всё, что было, – снаряды, патроны, и приехала комиссия – материальный ущерб такой! – а все искренне недоумевали – и проверяющий, и они сами: а зачем это всё больше? Людям казалось, что после таких слез, такого страдания, этого уже не может случиться. Никогда. Нельзя найти этому оправдания..

...Мы даже не представляем, в каком диком мире опять оказались! И я, которая когда-то отчаянно заходила, помню, в госпитале в Ташкенте в палаты, где были ребята без рук без ног, которые не хотели ехать домой – и не могли бы поехать: там мама, одна, и что она могла бы сделать с таким вот уже нечеловеком... – то сейчас я бы уже не могла зайти в такую палату. Потому что, с одной стороны, накопленное знание о человеке – который и прекрасен, и страшен одновременно. Когда я писала книгу войны, я не случайно ввела взгляд женщины – мне казалось, что у женщин и детей есть со-знание об этом человеческом безумии – вечном, не известно, каким образом укорененном в нашу природу, надолго – поскольку это было с человеком всегда, – мне казалось, что женщина может что-то рассказать, чего мы еще не знаем, – почему мужчина в форме нам нравится, и его культ присутствует в нашей жизни и как бы, кажется, неисчезаем... Женщины действительно рассказали о совершенно другой войне. Одна из героинь мне сказала: «Я расскажу вам о войне, от которой генерала стошнит, – генералы не знают войны. Я вам расскажу о рукопашной. Когда начинается рукопашная, я все-таки стою как бы в стороне (Она – санинструктор. – С.А.) и смотрю, куда бы мне броситься, кого спасать, – и я вижу: как только люди вплотную сходятся друг с другом, тут человек кончается». Тут остается некий биовид, что ли, не хочу сказать – животное, хотя то животное, что есть в нас, оно больше на всё реагирует, чем мы думаем, мы как бы только слегка припорошены культурой... Это всё мычание какое-то – люди не говорят «За Родину! За Сталина!» – или что-то подобное, – они мычат, там работает только одно: человек не хочет умирать, исчезать, – и это, конечно, наиболее сильное чувство в человеке (если он не одурманен окончательно пропагандой). Что меня привлекало в этих героинях, было понятно, близко, – человеку уже послевоенному? – Победа – это не то, о чем через сто лет надо говорить. Надо говорить, наверное, об опыте: как все-таки остаться человеком, как все-таки не стрелять, не убивать. Я думаю, и сегодня важно не стрелять. Я видела недавно по телевидению, как отправляли добровольцев с духовым оркестром в Донбасс... я думаю, сегодня герой тот, кто не стреляет.

И мне хотелось писать такие книги, которые бы человеку возвращали человека. Как писал Достоевский в своих дневниках, формулировал: сколько в человеке человека? Как вы знаете, его опыт очень современен сегодня – этот подпольный человек, человек бездны, падающий в какие-то глубины самого себя; человек, в которого не проникает культура, который находится больше на уровне мифологии, – это всё люди, которых больше, чем других. В основном людей несет поток банальностей. Не так много людей, которые задумываются и имеют личную ответственность.

Даже сегодняшняя религиозность – она не породила чувство личной ответственности. Она опять всех сгруппировала в некое народное тело. А народное тело, как известно, – это чувстующее существо, но не думающее. И, уж тем более, не думающее о личной ответственности.

 

Дальше была книга «Цинковые мальчики». Это была уже война, на которую я могла поехать. И я поехала – чтобы увидеть, как это на самом деле происходит. То есть я уже была не только в пространстве чьих-то воспоминаний, чей-то мифологии – но женщины меньше всего мифологизируют войну, – хотя, конечно же, это нельзя вопринимать, как механический рассказ. Документа в чистом виде не существует, трамвайный билет – это «документ», а документ – живое существо. Это версия человека, и у каждого – своя версия. И для того, чтобы добиться правды в своих книгах, я стараюсь, чтобы были версии других, которые смотрят на события с разных сторон. Одну войну видела летчица, вторую – вот эта женщина, которая с рукопашной, третью – пулеметчица, которая стреляла в кого-то невидимого. Она признается: главное, когда стреляешь на войне, не встретиться глазами с тем, в кого стреляешь. Потому что, когда смотришь в глаза, понимашь, что там тоже человек. А война требует бездумья. Тогда можно убивать. Тот знаменитый стрелок... как его фамилия... который был одним из первых в Донбассе, он говорил, что где-то около недели труднее всего было заставить людей стрелять друг в друга: украинцев стрелять в русских, русских – в украинцев; чтобы из мирного времени шагнуть куда-то туда – в то пространство, где совсем другие точки отсчета, совсем другие критерии, где дают медали и ордена за то, за что в мирной жизни сажают в тюрьму, там... нелегко этот шаг сделать. И какое-то время люди делали это нехотя, по принуждению, а потом, когда появляется кровь, то уже...

Когда писала книгу «Цинковые мальчики» – это была уже другая война. Это было другое оружие. Это были мальчики, которых я знала, которых учили мои родители и я, которые были в нашем доме, были в деревне, где я жила, которые были везде – это были люди моего времени. И где грань перехода из мальчика в человека стреляющего – то, ради чего я хотела написать эту книгу: как обыкновенные люди становятся убийцами. Может ли человек, находяйщийся в системе, этому противостоять? И что может культура?

Так вот, когда я оказалась сама на войне, то я поняла – как формулируют сами мои герои, – что когда ты взял автомат и сел на броню танка, то ты уже другой человек. Ты уже не тот человек, которого мама водила в хореографическое училище, или который учился на пианино играть, или который поцеловал девочку перед отъездом... нет, в тебя уже вселялся бес накопленной военной культуры.

Военная культура – эта та культура, которая пронизывает наше общество.

Военная культура – эта та культура, которая пронизывает наше общество, – я могу сказать о советском обществе и о славянском, которое я знаю лучше всего, – это единственная культура, которая безоговорочно властна над нами. Она властна не только потому, что зло имеет давнее генетическое накопление в ядре и оно гораздо более тренированное, чем добро, – добро выглядит беспомощным рядом со злом, и надо признаться, что есть темная сторона искусства, для которого добро и зло одинаково интересны.

Меня поражало, например, на войне – той, которую я видела в Афганистане, – как много красоты! Это странно звучит, но смерть и красота – рядом. Как летят снаряды в ночном небе... Как поют ребята вечером... это никогда не было хоровым пением, каждый пел на своем языке. Я слышала молдавскую речь, украинскую, русскую... Вблизи смерти люди открывают в себе то, что может быть для них в обычной жизни очень далеко запрятано. Я помню, мне одна медсестра, из книги «У войны не женское лицо», говорила, как учил ее старый профессор: «Когда раненые кричат, ты не всегда беги, потому что ты должна тоже поспать; ты беги только тогда, когда человек кричит на своем языке. Вот тогда он умирает. Это уже близко к смерти». И вот эти вещи были для меня, как никогда, оголены там, в Кабуле, в Афганистане. Потому что не было того, за что можно было бы спрятаться. Потому что, если речь шла о Второй мировой войне, то человек убивающий мог сказать: «Я убивал за родину». И он был прав. Хотя я встречала одного старого человека, который завещал свои ордена и медали в церковь, сказав: «Да, я защищал родину, но я все-таки убивал». И чтобы ближе всё это понять, я вглядывалась – даже можно сказать, для того, чтобы написать, я вынуждена была разглядывать – вблизи зло, боль, страдание... Без этой отстраненности от полной вовлеченности в то, что видел, никогда нельзя было бы написать. Я помню, например, такой случай, когда в первую же неделю, когда я туда приехала, была выставка – наверное, для иностранных журналистов – современного оружия, которое захватили у моджахедов. И знаете, это оружие очень красивое. Человек достаточно много времени потратил на то, чтобы сделать зло красивым.

Человек сделал зло красивым.

Вообще, военная культура – это огромная культура. И особенно мужчины – они заложники этой культуры. Им с детства говорят, что они должны убивать. Слово должны значит могут. Значит, ты можешь себе это представить. А когда ты вырастаешь, ты уже прекрасно понимаешь, что это не мультики – ты дейсвительно можешь убить такого же парня, как ты. Многие люди над этим задумываются. Меня поразили разговоры с людьми, которых я застала на войне. Это был – я могла бы сказать – некий крик: хочу к маме! То были мальчики, недавние школьники, – вот он говорит, говорит что-то, пыжится... а потом вдруг сядет – и расплачется: «Я стреляю, потому что я не хочу, чтобы меня убили». Та война уже не имела никакого смысла. Все эти отблески мировой революции, они были наивны, мягко говоря. Об этом говорили сами афганцы: «Мы не знаем, что вы здесь делаете; у вас там всё трещит по швам – а чего вы сюда приехали?» Когда военные приезжали, собирали весь аул: сегодня будем делить землю. Делят землю, нарезы – как после Гражданской войны, после революции русской, – а дехкане... они даже не смотрят в ту сторону. Подполковник говорит: «Иди, бери!» – а дехканен: «А ты что, Бог – чтобы дать мне землю? Ты поезжай туда, домой, – и там давай землю».

И вы знаете чувства людей, наших солдат? – Вертолетчиков, с которыми я поднималась в небо, – а там внизу лежали, блестели на солнце тысячи цинковых гробов... Они сами признавались, особенно когда из офицеров рядом никого, один на один (поскольку доносчики – они всегда и везде у нас): «Взлетаешь и видишь эти ящики, и думаешь: вот там где-то твой ящик, скоро ляжешь, а за что – неизвестно. И почему я должен убивать человека, которого я не знаю? Не знаю ни культуру его, ничего...» Я лично оттуда приехала свободным человеком. Я думаю, Афганистан освободил немало людей. Которые тоже оттуда приехали свободными. Их уже не так легко было обманывать, всучивать им какую-то идею и говорить, что во имя ее можно убить другого человека.

 

Еще есть книга «Последние свидетели. Соло для детского голоса» – война глазами ребенка. Но это совершенно как бы ангелы... они не отвечают за наши взрослые дела. И они оказываются там – в том времени и пространстве... Немцы входят в госпиталь, где держат детей из детдома, чтобы взять у них кровь, – а дети кричат: «Папа идет, папа!»... Сталкиваются взрослый мир и детский мир. Это совершенно чистый взгляд на войну. Для ребенка нет врага. Есть папа – мужчина. Так же, как для женщин труднее всего было научиться убивать, как они рассказывали, особенно снайперы... Она говорит: «Вот я вижу – выходит красивый немецкий офицер, я вижу его в оптический прицел, вижу, что он красивый... что он ненамного, может быть, старше меня, – и невозможно нажать, чтобы выстрелить... А подруга: стреляй, стреляй, а то уйдет! А я не могу стрелять». И очень много понадобилось времени, чтобы научить стрелять. Там людям помогала ненависть перейти через эту черту.

Сейчас, наверное, в войнах, которые, скажем, в Донбассе, в Украине, – наверное, тут гораздо сложнее. Тут ненависть, еще что-то... тут очень много всего замешано. И я думаю, что придет время и мы больше поймем себя, и меньше найдем оправданий себе, что мы промолчали.

Я думаю, что сильная власть – она сильна тем, что кажется непроницаемой. И одному человеку трудно вырваться, и каждый чувствует себя беспомощным. Войти и раздробить это тело – для этого надо накопление какой-то мощной энергии; долго эту энергию надо накапливать.

 

Последняя книга «Голосов Утопии» – это «Время секонд хэнд». Развал империи. Это бойня на окраинах империи. Это развал идеи, окончательный. Если во время Второй мировой войны идея была молодая, сильная, – было первое, единственное советское поколение, которое верило. Другие бы люди в той войне не победили; нужна была только эта фанатическая вера. Например, у меня описан случай такой: когда наши войска входят в Петрозаводск и прибегают жители и говорят, что только что – ну вот полчаса – расстреляли девушку-партизанку, и у всех было такое желание – бежать и раскопать эту могилу – а может, она жива... Нашли переводчика – там стояли фины. И вот финский офицер не хотел расстреливать эту девушку, она была очень красивая, он сказал ей: «Мы отступаем, мне идти с этими солдатами еще долго до моей родины, и поэтому я прошу тебя: чтобы я тебя мог отпустить, ты скажи два слова: Сталин – дерьмо, – и я тебя тут же отпущу». Он просил ее минут пятнадцать, и она не сказала. Понимаете... вот таких людей уже, конечно, не будет. И когда я разговаривала с этими женщинами, было абсолютно очевидно: это какие-то другие люди. Можно было, конечно, считать их фанатиками, можно было много чего говорить о них с позиций нашего высокомерия – из другого времени людей, но оно недорого стоит, это высокомерие, потому что в своем времени мы, в общем-то, такие же – мы повторяем тот же ход. Тот же путь.

«Время секонд хэнд» – это опять-таки война, и чернобыльская книга – «Чернобыльская молитва», которая была у меня, – тоже война. Но война уже с выходом в другую, новую реальность. В ту реальность, которая нас ждет. Потому что дальше нас ждут более страшные войны, чем войны человека с человеком; наверное, природа будет воевать с нами. Природа будет говорить нам, где наше место. Как это было в Японии, на Факусиме, – там такой фильм крутят о тайфунах, и там видно, как в течение 15 минут от всей этот цивилизации, одной из лучших и самых современных цивилизаций, остается куча мусора. Когда корабли летают, как перышки... И вот рядом с этим – человек. Человек, который вообразил, что он – властелин всего. И я думаю, что это тоже война, но только война уже в новой форме.

Я помню, как из Чернобыльской зоны выводили людей, это делали военные, и к нам – я стояла с теми, кто руководил, – прибежали солдаты, говорят, что одна женщина не хочет уходить из своего дома, ее не могут силой увести. И тогда я пошла туда. Она, увидев меня, женщину среди мужчин, осказала: «Девочка, разве это война? Ты посмотри: птицы летают, даже мышку утром видела, цветы цветут, солдаты свои – а я должна уходить со своей земли? Должна бросать свой дом?..» И вот вокруг был всё тот же мир, который нам, казалось бы, знаком: небо, земля, цветы, но... на землю сесть нельзя, цветы рвать нельзя, фрукты – не дай Бог взять... Никакой рыбы, никакого молока... Ничего. А ты не слышишь ни запаха этого нового зла, ты не можешь дотронуться до него руками, ты не слышишь... А люди вокруг бегают с автоматами – они приехали на ту, знакомую, войну – когда много техники, много людей – и всё, мы победили... А тут... в кого стрелять? Мир стал перед совершенно новой катастрофой. Чернобыль перебросил человека из одной реальности в другую. Но, к сожалению, люди живут после Чернобыля – как и до Чернобыля. Можно повторить вслед за Адорно: как можно писать стихи после Аушвица? – Так вот у меня, когда я была там, ездила десять лет по этой зоне и пыталась собрать это новое знание, – тоже было такое ощущение, что ты уже не русская, не белоруска, не француженка, а представитель биовида, который может быть уничтожен. Мы заглянули куда-то так далеко, но делаем вид, что этого с нами не было.

То есть незнание, которое поразило нас первым днем Чернобыля, – оно продолжается. Люди по-прежнему стреляют друг в друга, по-прежнему политики говорят, что наш лучший друг – армия и флот, хотя Чернобыль уже всё изменил.

Что такое далеко-близко после Чернобыля – если чернобыльские тучи на червертые сутки были над Африкой? Что такое свои-чужие? У нас, у белорусов, нет атомной станции – но просто четыре дня ветер дул с Украины в нашу сторону. И Чернобыль стал как бы нашей проблемой. И в Швеции, во Франции... То есть то, что мы называем войной, сегодня наверняка уже выглядит иначе.

У зла уже другие лица. Их много – и мы не всегда можем их различить. И можно сказать, что человечество к этому не готово. Мы по-прежнему считаем, что должна быть сильная армия, должно быть много оружия. Но мы совершенно не готовы к будущему.

 

Из ответов на вопросы

Написав «Голоса Утопии», я сказала всё, что я могла понять об этом времени, о русском коммунизме, социализме... И я написала это потому, что, я думаю, коммунизм не умер. Мы были романтиками в 1990-х и 2000-х, думая, что коммунизм мертв. Это более живучее существо. Оно живет в человеке: равенство, братство – абсолютно нормальные идеи, вечные человеческие идеи. Другое дело, что я написала как бы о русском исполнении – о советском исполнении – этой идеи. Как у нас это было и почему это было. И постаралась, чтобы ответили сами люди.

А потом я задала себе вопрос: ну вот, ушла эта великая идея, которая, как мощная такая плита, придавила нас на сто лет. А что потом с человеком? Человеку же всегда надо за что-то уцепиться. Мне кажется, тот ренессанс религиозный, который у нас сейчас, он же не оттого, что человек прошел духовный путь. Для большинства людей это бегство. Бегство от свободы, желание опять сбиться в это мощное тело. Не чувствовать свое одиночество. И тогда я подумала, что частная жизнь, о которой всю жизнь мы пренебрежительно говорили, да и сейчас считаем, что это что-то такое вульгарное, люди стали слишком заняты вещами... может быть, это ответ на тот аскетизм, на то время, когда человек никогда не жил для себя... когда человек не знал мир счастья, мир дома... Это какая-то совершенно не известная нам территория. А частная жизнь, жизнь, когда человек один, – новая жизнь, предоставляет нам такие возможности, когда человек сам себе будет ВСЁ.... И очень важен будет другой человек, рядом с ним. Кто следом идет. Переоценка вещей произойдет. И тогда я подумала... рассказы о любви – это о тоске человека по счастью. У меня даже есть название для этой книги – «Чудный олень вечной охоты». Это у Грина есть такие слова о любви...

 

Революцию может сделать кучка революционеров, а перестроить Россию может только общество. Один таксист в Москве сказал: «Мы строим капитализм под руководством КГБ» Пусть эта власть делает непроницаемым общество, закрытым, но быть на стороне добра – это все-таки в силах каждого из нас.

В советское время я занималась русской утопией. Она говорила на русском языке. Казахстан, Украина, Беларусь – эта идея говорила на русском языке. Я и написала на языке этого времени. Но у меня три дома: моя мать украинка, моя бабушка была настоящая украинка, носила вышитые сорочки... мой отец – белорус (и это мой дом, поскольку я прожила там всю сознательную жизнь), но сложилась я в русской культуре. Я – человек русской культуры, мой дом – и русская культура тоже... Я думаю, это было такое время, которое как бы перепахало границы, и если бы каждый из нас стал рассказывал о себе, о своей семье, он тоже сказал бы, что состоит из многого – как человек будущего, или как люди, которых встречаешь в Европе.

 

Я считаю, что Крым – это оккупация... Получилось всё как бы вне закона. Мы выпали из Европы, оказались опять нелюбимыми.

Донбасс. Это развязанная война, развязанная Россией, – и такую гражданскую войну можно развязать везде, где есть болевые узлы. Ее можно развязать даже в такой мирной стране, как Беларусь. Можно натравить католиков на православных – если уж натравили православных на православных. Католики вдруг разобиделись (После интерью Алексиевич на канале «Дождь», в котором она высказала эту мысль. – НЖ); епископ написал целое письмо... Я думаю, что за всем этим присутствует такая невидимая манипуляция массовым сознанием.... Мы находимся в очень сложном мире. И благодаря технологиям, в том числе.... Надо всегда знать, что нами легко манипулировать благодаря этим технологиям. И надо меньше быть «коллективным человеком». Сегодня надо стараться быть отдельным человеком... Надо самому обо всем думать... Сегодня сохранить себя очень сложно. Это требует больших усилий, большой духовной работы. Но остаться человеком – другого варианта нет.

 

...Сегодня говорить о будущем – самое неудачное время, потому что эксперты потерпели полное поражение; ничего из того, что предсказывали, не случается. События происходят на каком-то иррациональном уровне. Все-таки раньше была некая преемственность.... Я уехала в иммиграцию в 2000-м году не потому, что меня судили, и было много опасностей... другие же живут... Но я приходила в Союз писателей – и у писателей горели глаза, они с восторгом рассказывали, как лежали в крови милиционеры, а милиционеры, наверняка, где-то говорили, как они побили этих демонстрантов.... В реанимации я увидела двух деревенских баб – они обе ревели: у одной сын – милиционер, а у другой сын – демонстрант... И я сказала себе: я никогда не буду среди тех писателей, которые будут радоваться чьей-то крови. Баррикада – это опасное место для художника. С баррикады ты видишь только мишень: свои – чужие, черные – белые. А художник должен видеть весь мир цветным. Люди – разные, в них есть то и это, из них может быть то и это. Мы зависим от обстоятельств. И я хотела вернуть себе нормальное зрение. Я поняла, что я – человек баррикадной культуры. Мы – заложники этой культуры. И на сегодняшний момент эта культура – ловушка. Она рождает только ненависть, ничего другого она породить не может. И тогда я решила, что мне надо уехать из страны и увидеть мир. Как живет другой мир, что там происходит.

Мы смотрим на всё из собственных суеверий; всё самое главное происходит в России. А приедешь в какую-нибудь Колумбию – никому не интересно, что происходит в России, – они сами 60 лет воюют.... Но я никогда не хотела остаться за границей.... Я просто хотела увидеть нас в мире, а не нас в некоей придуманной истории.

 

Как говорил мой отец, историк по образованию: в нашей стране непредсказуемо не только будущее, но и прошлое. Рецепта нет.... Нет ответа. И я даже больше скажу: этим ответом сегодня никто не обладает. Ясно только одно: что ответ каждый должен искать сам. Единственная путеводная нить: ты должен быть на стороне добра. И никакая кровь не служит оправданием ничему. Быть на стороне добра, искать людей добра – и только таким накоплением – как волонтеры: цепочка, цепочка – и вдруг они делают больше, чем государство. Так и я думаю: должна накопиться некая общая энергия для взрыва большого. Тут каждый из нас может сделать – каждый может себя готовить ко времени, каждый должен себя очищать от этих ересей, от этих суеверий. Это большая работа, которую, к сожалению, приходится проделывать в одиночестве.

Я писала о человеческой природе, которая сталкивается с этим безумием и не сходит с ума от того, что ты можешь убить человека. Законно, с пафосом, убить другого человека. Тебе дают за это орден. А собственно, кто ты? – Никто.

 

Можно ли уравновесить кровь на руках политика какими-то положительными моментами в его политической деятельности? Для современного политика кровь не может быть оправданием слезинки ребенка, по Достоевскому. Я думаю, прошло то время, когда кровь можно было оправдать тем, что мы «прирастаем Сибирью», еще чем-то. Теперь время, когда главная ценность – это человеческая жизнь.

 

Вопрос о банальности зла... Я думаю, сегодня нам досталось плохое время. Мы думали в 2000-м году, что дальше будет красивое время. Нет, плохое время нам досталось. И демократия уступает – она уступает во всем мире, и ясно почему – страшно жить в современном мире. Страшно потому, что совершенно не известно будущее, и всё больше людей оказывается на обочине жизни. И еще больше их будет, потому что больше будет машин, и экологических проблем; природа начинает мстить и будет дальше мстить; очень много экологических беженцев, и их будет еще больше, – и надо приучаться к мысли жить с другими.. Я думаю, что противостоять этому тотальному злу можно, конечно, в демократическом обществе – тогда можно ждать что-нибудь от власти. Но для этого нужно гражданское общество – которое у нас подавляется тотально. Используется любая возможность уничтожить «иностранного агента» – тут же это делается. Я думаю, дальше будет еще хуже. Потому что ресурс доверия к власти – к такой власти, авторитарной, – он подкрепляется только или войной, или закручиванием гаек. Достаточно знать историю даже поверхностно, чтобы понять, что есть некая логика авторитарной системы. И здесь мы должны как-то объединяться друг с другом. Как-то противостоять этому, вместе. Не только противостоять Лукашенко в Белоруссии, но и в том, что страна, которая больше всех пострадала от атомного взрыва, – она не смогла бороться против строительства атомной станции. Сейчас у нас строится атомная станция – и это решение принял один человек. Все, кто был против, – всё тотально подавлялось вокруг... Цепочка страха, который передается. И я в который раз повторяю: никто этого не решит, ни один человек, только сообща... То есть каждый из нас должен стать вестником.... особенно для молодых: очень важно сохранить себя в это время, сделать себя за это время.

 

Об интересе к национальной культурной памяти... Это происходит во всем мире – это называется устная история. У нас этот жанр имеет другую традицию... Я думаю, память – это какая-то форма защиты, форма накопления знания и форма защиты. В 2000-е годы было ощущение, что началось совсем другое время. И я часто слышала от героев своих книг: «Дети мне говорят – сейчас это неинтересно, сейчас совсем другая жизнь.... сейчас полный культурный разрыв... и вся наша библиотека, которую ты собирала десятилетиями, – это сундук со старыми рукописями». Понадобилось время, чтобы мы поняли, что мы оказались в пустоте. Что никакого интерьера нет, есть интерьер пустота, и люди поняли: чтобы остаться людьми, они должны знать, что было раньше – и как это было. Ты не из «ниоткуда», ты – какое-то накопление... культурное, генетическое. Вот это усиленное обращение к памяти – желание найти единомышленников – там, это накопление знания о том, как человеку остаться человеком. Вот я лично – я же не занимаюсь собиранием ужасов, этого ужаса в нашей жизни так много, что испугаешься человека навечно! Но я собираю человеческий дух. Как человеку остаться человеком даже в аду, даже в нижайшем положении. Что его может распрямить?.. Собирание – это, наверняка, желание построить фундамент нового строения, которое все-таки когда-нибудь будет построено.

 

Когда я вернулась четыре года назад, мне было очень страшно – меня поражали даже мои собственные друзья-демократы. Я понимаю, они потерпели от власти, но они говорили примерно так: вот когда мы придем к власти, я всем отомщю, каждому – поименно, я всех их запомнил. Мне было страшно. Я говорила: а чем мы тогда лучше их?.. Или – интеллигентная женщина говорит: да я их душила бы руками... Боже мой, ведь мы – люди, выросшие на насилии. Мы даже не знаем, насколько мы сами – часть этого насилия. Насколько это нас уже пропитало. Это действительно и сверху – я думаю, наше государство, их система обработки населения, манипуляция, – они очень много сделали для того, чтобы перепутать добро со злом. Чтобы человек сказал: ну да, это с какой стороны посмотреть... Быть хорошим человеком, действительно, очень сложно. Поэтому получить рецепт – нет. Нет рецепта. Рецепт – везде; и в религии, и в книгах, и в живописи, – из всего того, из чего вы собираете свой мир. Могу сказать лишь о своем опыте: когда я начинаю работу над новой книгой, я считаю, что ее должен писать новый человек. Я должна быть другим человеком – зачем мне писать то, что я уже сделала?.. Или то, что уже есть в архиве человечества? То есть я должна собрать некую новую философию, применить новый взгляд на вещи. И я его ищу везде. Я его слухом ловлю на улице, я читаю книги по философии, по естественным наукам, Мы все – носители этого времени, этого знания, – и мы перерабатываем всё то, что нам достается, в некое новое знание. Так что я могу сказать: наращивайте в себе – только побольше антен, чтобы у вас было чем уловить всё вокруг. Не повторять банальности, которыми обычно обходится человек не думающий; надо вырваться из этого круга и надо действительно серьезно задуматься, кто мы. Может быть, сегодня – как никогда для меня – я пишу не только о человеке во времени, я всегда пишу человека во времени – и как бы в космосе, то есть человека реального, сегодняшнего – и того, что называется вечный человек. Что бы ни получилось, как одна моя героиня говорит, пройдя все эти сидения в сизо. Она сама нашла меня и сказала: «Я хочу вместе с вами говорить о том, почему Чехов не передается, – а пакет, который и при Сталине надевали на голову человеку, и сейчас, как при мне душили другую девочку, чтобы меня напугать, – этот пакет на голову передается?!» Я прихожу к своим героям, и мы думаем об этом. У меня нет рецепта. Не знаю. Единственно знаю, что свобода – это долгий путь.

 

...Мы не знаем этих новых форм сопротивления – они есть, их надо искать. И если они найдены – им надо следовать. Это может служить обновлению каждого из нас и обновлению общества... Я пишу свои книги, потому что я сама хочу это понять. Я сама шла поэтапно, пытаясь понять, кто мы, что мы. Потому что я выросла в семье коммуниста, он дожил до 90-та лет, папа до конца верил в идею – он даже просил партбилет положить ему в гроб. Я никогда не скажу «совок» ни о ком, потому что я сразу вспоминаю моего отца. Он был директор школы, он был человек системы, но он был хороший человек... Я так вижу мир. Но какая-то таинственная вещь происходит с нами, когда каждый из нас вдруг оказывается в мире не своем. Казалось бы – ты живешь, это твоя страна, но это совершенно не твой мир! Тебе кажется, что ты открыл не ту дверь, не туда зашел. Что это происходит? Я думаю, что в 2000-х годах, если кого-то из нас спросили бы, что будет так, как сейчас, никто бы, как в страшный сон, тогда не поверил. Но была некая логика миллионов наших молчаний, наших неспособностей, непонимания нами свободы – которые и привели нас к тому, что мы есть, что вокруг есть. И единственное, что мы можем, это все-таки... как сказать, трудно... – это все-таки любить другого человека. Других путей я не вижу. Но это очень тяжело. 

 

2017