Сергей Захаров

 

Весна, весна

 

Так пришла она, и, подобно всякой и всяческой твари: зверю, птице, букашке и самому неприметному микробу Божьему, – возрадовался и отец Вениамин. Когда и жить-то, когда и радоваться – как не весной?

Доллар упал. Золото подскочило. Май расцветал. Жизнь, спохватившись, набухала, возрастала и крепла, как детородный орган. На панель посыпали изобильно новые шлюхи: все молоденькие, глупые девчата, возжелавшие много и сразу.

Ночные коты, активированные еще в марте, безумствовали и голосили так, что никакой возможности не стало почивать. И Дарья, свежая попадья, ворочалась под боком, сосками терлась, дышала жарко в самое лицо батюшке, хватала во сне за стыдные места, как будто мало ей было регулярных ласк... Весна, одно слово!

В четверг, сразу после полудня – отец Вениамин только собрался отобедать – позвонила одна из прихожанок и просила придти к умирающему.

Батюшка, наскоро собравшись, шагал весенней улицей, дерзким теплом – и улыбался, и радовался правильному строению подлунного мира. У нужного ему подъезда священник обнаружил «скорую» – и поспешил к домофонным кнопкам: можно ведь и не успеть.

 

* * *

Дымчатая кошка, утренние пять. Анна и Ирина просыпаются разом – животина и ее хозяйка. Хозяйка – от страха, волнами безостановочными и тяжкими заливавшими сон ее, чтобы, достигнув предела силы, прорваться-выдавиться в явь; кошка же – Бог ее, хвостатую, разберет… Век кошачий на исходе: раз или два всего доведется ей наблюдать, как листья сорвут, подморозят и выкрасят землю белым, и слушать бесстрастно орущий чужими самцами март; хозяйке, грудастой и молодой – жить еще долго. 

Хозяйка проводит рукой по левой груди и ниже – там, где не исчез еще холод от присутствия руки чужой. Ни крови, ни раны, ни следа малейшего не удается найти ей – как, впрочем, и раньше. А между тем, сердце ее только что извлекали из грудной клетки, чтобы, позабавившись жестоко, поместить назад.

Хозяйка слушает. О чем стучит напуганная мышца? Что-то-будет, будет-что-то, что-то-будет – или ничего? Что-то непременно произойдет, и совсем скоро, думает она. Тот, с холодом жесткой руки, всегда не к добру является, – ох, не к добру! Хозяйка слушает квартирную тишину. Тишина. Тсс! Тишина. Тихо. Тихо. Ага, вот – одиночный отрывистый взлай, приглушенный расстоянием и дверьми. Тишина. И еще один – звук не человека, но зверя. И, минуту погодя, снова – так и должно быть.

Хозяйка откидывает простынь с нарциссами и встает: надо зайти к нему.

 

* * *

Еще накануне не было никакой Красной Точки – иначе он непременно бы рассказал. Нет, Точка еще не явилась, а была белая пена, и нежная зелень, и множество за зиму сократившихся «мини», и возросших волнующе шелково-юных ног, и двадцать девять апрельских градусов, и сгоревшая в пасхальную ночь «Греция» на дебаркадере – «их» ресторанчик, где отмечались когда-то все мало-мальски важные семейные события и даты; и дочкины почти-розовые десять в многоцветье воздушных шаров, и очередные краткие надежды, отправленные, как водится, в мусорную корзину, и свобода, и пустота, и близкое, но чужое море… – была, одним словом, весна. Первая, последняя, очередная, прекрасная, томительная, обвальная, черная... У всех разная, и у каждого – своя.

А потом, так случилось, двенадцатым майским утром пришла и она – Большая Красная Точка.

 

* * *

Да глупости – ничего я не постарела! Какое, к черту, «постарела» в неполные двадцать восемь! Но если не удается как следует выспаться уже третью неделю – вряд ли будешь выглядеть, как топ-модель. Вот и сегодня тоже: как будто большая, напуганная донельзя собака взлаивала раз за разом через равные промежутки времени – взлаивала тревожно-отрывисто ночь напролет и продолжает лаять сейчас.

Когда же его перестанет, наконец, ломать? Ведь ничего человечьего – от боли, безысходности, ставшего давно привычным ужаса, – ни крупицы малой от человека не оставалось уже в его голосе, да и лице тоже: она заглядывала только что в кабинет.

Его по-прежнему рвало, он стоял на коленях, уткнувшись лицом в синее ведро и, коротко взглянув куда-то поверх, продолжал. Тихонько прикрыв дверь, она вышла и спустилась крутой лестницей в кухню – молодая, непричесанная и полноватая, в малинового шелка пижаме.

Когда дела рыбно-торговые помаленьку наладились – невеликий поначалу магазинчик «В Греции есть всё» на базаре-«пятаке» у вокзала, базар-вокзал, вокзал-базар, а деньги стали прибывать, и, по начальным полуголодным временам, деньги немаленькие, – они выкупили квартиру у соседа снизу, и теперь у них было два уровня. И хорошо, что два: иначе с этими его ломками, с неизбежной, по трое суток, рвотой, звуком, в точности напоминающим собачий лай, – ни ей, ни Ленке вообще не удалось бы уснуть.

«Вот так мы теперь и живем, – сказала себе она. – Теперь мы живем вот так.» Месяц безлимитной вакханалии, до полного истощения организма, до состояния сотрясаемого яростной дрожью безумного полутрупа – две недели жесточайших мук, именуемых ломкой и, в качестве недолгой передышки, – дни считанные кое-какой жизни. Те самые дни, какие нужны ему, чтобы восстановиться для следующего раза. ****ь! Вот ****ь!! Так мы теперь и живем. Так, и даже хуже. Гораздо, если вдуматься, хуже – но лучше о том не думать.

В кухне она налила себе кофе и, приоткрыв окно, закурила.

 

* * *

Деньги, деньги, деньги… Деньги здесь не при чем. Да и не такие уж, если разобраться деньги, чтобы сходить тотально с ума. Не в деньгах дело. В нас. Все находится в нас. Ты сам решаешь, что тебе делать и кем быть. Бросить институт, уйти в армию и служить там, где люди убивают людей, – как раз тогда, во время недолгого его отпуска, у них все и началось, вспыхнуло, зажглось, запылало, как бывает это в первый, а может, и единственный раз.

Ты сам решаешь, куда идти, что делать и кем быть. Студентом-заочником и водителем такси на гражданке. Удачливым контрабандистом на голодной постперестроечной гражданке. Молодым мужем и счастливым отцом на гражданке, где, имея ясную голову на плечах, не задавленное злобой дня чувство человека в себе и нулевой пиетет перед продажным законом, – всегда можно выжить и жить. Частным предпринимателем и хозяином магазина, торгующего рыбой и морепродуктами. Любителем время от времени пыхнуть шмали – так, чтобы слегка расслабиться. Регулярным потребителем круглого, за каким в предсказуемой неизбежности придут и они: джеф, винт, кислота, гера, кокс – да и вообще едва ли не все, что можно достать в этом городе. Распадающимся по всем статьям, издерганным и больным не человеком даже, а смутнознакомой тенью – тенью того, кто был когда-то солью и смыслом. Ты сам решаешь, чем тебе заниматься, куда идти и кем быть. И деньги здесь ничего не решают.

У зеркала она еще раз задержалась.

Ерунда все это. Полная чушь! Ничего я не постарела – какое еще «постарела» в двадцать восемь неполных лет! Нужно просто поменьше курить. Пить меньше кофе. Посещать регулярно тренажерный зал, бассейн, сауну – и все вернется. Да и то сказать: последние четыре года она тащит все на себе. Бизнес – на ней. Дом – на ней. Ленка – тоже, разумеется, на ней, как и муж со всеми его срывами, ломками, непременным, из раза в раз, безумием и бесчисленными, лихорадочно-агоническими и окончательно, судя по всему, безнадежными попытками излечения.

При таких обстоятельствах трудно выглядеть, как топ-модель. Много кофе. Много сигарет. Много нервов, сгорающих безвозвратно. Вот и сегодня: с самого утра давит-болит в левой стороне груди – как будто тот садист из прежних кошмаров снова здесь и сжимает сердце леденящей, мозолисто-жесткой рукой. Так мы теперь и живем. Теперь мы живем вот так. ****ь! Жуткого этого лая, кстати, уже не слыхать. Надо зайти и посмотреть, как у него дела.

 

* * *

Кошка Анна, дымчатая стерва, возлегала чинно у окна. В большом и плоском окне телевизора крутился-маячил клип афроамериканца, сменившего кожу, но звук был выключен.

На полу – всегда, сколько она помнила, он только и мог в таком состоянии, что лежать на полу, с собой рядом устроив синее ведро. Привычно-неизбежное и ненавидимое до скрежета зубовного ведро – индикатор плохих состояний. С закрытыми глазами, вытянувшись и совершенно неподвижно, сложив взятые в замок руки на груди – он в точности походил на покойника, но, услыхав шум, тут же кое-как поднялся и сел, глядя на нее с видом человека, только что узнавшего интереснейшую новость и желающего непременно ею поделиться.

– Кровью! В последний раз меня вырвало кровью. Одной кровью! – говоря, он крайне был возбужден и, могло показаться, чуть ли не радостен даже. – Одной кровью – вот дела! Вот, сама посмотри!

Он сплюнул в руку и, ладонь раскрыв, показал: в бесцветно-густой слизи она действительно видела частые прожилки и целые сгустки крови, и сердце нехорошо сжалось.

– Саша, ну что ты, как ребенок, – она разговаривала с ним тем тоном, каким действительно говорят с неразумными детьми. – Почему ты не хочешь, чтобы я отвезла тебя в больницу?

– Нет! – теперь он сильно был разозлен, разозлен и напуган. – Нет, нет и нет! Я не хочу в больницу! Я не хочу, чтобы меня привязывали к койке! Ты не знаешь, что это такое – когда тебя привязывают к койке! Когда ты лежишь так двое суток кряду – и не можешь даже приподнять руку. Не можешь поссать даже самостоятельно. Нет! Нет! Ну, пожалуйста, я прошу – не надо больницы! Я прошу! Там страшно – в больнице. Пожалуйста – не увози меня никуда. Обещай мне, что не увезешь! Не увезешь? Ты меня не увезешь? Ты не отдашь меня им?

Теперь он просил, умолял ее, даже влага выбежала из полуслепых, цвета сырого мяса, глаз, – как никогда, походил он на потерянного, жалкого и больного ребенка, и она поспешила успокоить:

– Ну, что ты, Саш! Никуда я тебя не повезу. И никому не отдам. Я – с тобой. Ты выпей-ка пару таблеток реладорма – тебе бы поспать хорошенько сейчас. Или… – она колебалась. – Слушай, если совсем плохо, я могу съездить к Игорю и привезти: снимешься, станет легче.

– Ты что!? Ты думаешь, что говоришь!? Или все здесь сумасшедшие? Нет! Нельзя! Я боюсь – я бо-юсь! Я не хочу! Не хо-чу! Нельзя! Мне больше никак нельзя. Ты меня что – убить хочешь?! Вот послушай, как они стучат, – снова он был крайне напуган, и, приподняв палец, настороженно-опасливо слушал. – Вот, опять. Стучат и стучат! Слышишь?

– Что стучит, Саша? Кто стучит? – (когда же его, наконец, отпустит!?)

– Как это – что! Неужели ты не слышишь? – теперь он морщился от досады. – Часы. Стучат, стучат и стучат. Долбят в самый мозг. Долбят, долбят и долбят! Я устал, есть же предел всему. Я схожу с ума, Ира. Натурально схожу с ума! Ну почему они так стучат?

Часы в кабинете имелись, но электронные – и тикать-стучать никак не могли. Хотя спорить с ним сейчас бесполезно.

– А хуже всего – это. Видишь? Вот – здесь и здесь, уже два часа, как она появилась. Вон, смотри – бежит по стене! А теперь – на столе. Уже два часа они зачем-то мучают меня этой Точкой – а я никак не могу ее поймать! Ну как же ты не видишь?

Он поднялся на ноги, приблизил к ней изможденное и серое, заросшее жесткой щетиной лицо свое и, подрагивая неверным голосом, продолжал:

– Красная Точка. Большая Красная Точка. Всюду, куда ни посмотришь – она. Неспроста же они меня тиранят, верно? Понима-ешь ты, что это за Точка? Неужели так трудно понять?! Это же кнопка, выключатель – они будут подсовывать ее мне до тех пор, пока я не нажму. Мне страшно. Страшно! Но они же не перестанут! Я боюсь, Ир, но я должен это сделать, – иначе они сведут меня с ума. Пони-маешь – просто сведут меня с ума! Я рехнусь, если она не исчезнет! Но я не могу настичь ее – она все время ускользает, убегает, увертывается – они же еще и издеваются! Если закрыть глаза, она исчезает, но не могу же я все время с закрытыми глазами! Я должен ее нажать – иначе я просто свихнусь. Они сделают все, чтобы я свихнулся – они умеют это делать. Все, иди – не мешай! Я должен ее поймать – а ты путаешься здесь под ногами! Какого черта тебе здесь вообще нужно?! Уйди, я сказал – не мешай!

Переходы настроения совершались в нем молниеносно: теперь он раздражен был и зол, и, конечно же, лучшее и единственное, что она могла сделать, – это действительно уйти.

– Выздоравливай, Саша, – сказала мягко она. – Выбирайся. Все будет хорошо. Через две недели мы поедем к морю, ты не забыл? Целый месяц – ты, я, Ленка и море. Разве не здорово? – он только мотнул досадливо головой, сосредоточенно вглядываясь в свое, и продолжать она не стала – вышла и прикрыла за собой аккуратно дверь.

 

* * *

...Поднявшись наверх, она заглянула к дочери. Ленка, раскрытая, спала в обнимку с плюшевым вислоухим тигром и улыбалась чему-то во сне. И лишь теперь, при виде безмятежной дочкиной улыбки, понялось в полной мере, насколько ей сегодня нехорошо. «Я действительно устала», – сказала она себе. Устала и совсем расклеилась. Поплакать бы, что ли… Но где она – верящая слезам Москва? Какие еще, к черту, слезы? Когда на тебе бизнес, дом, дочь и муж, планомерно убивающий себя тяжелой наркотой, – о всех, всяких и всяческих слезах нужно забыть напрочь. Распрощаться нужно с этой привычкой – да она, кажется, и распрощалась, и не помнила уже, когда занималась этим в последний раз. А теперь вот – расклеилась. Куда это годится?

Укрыв Ленку, она снова сошла в кухню, приготовила кофе и закурила.

...и ничего не могу с собой поделать. Может быть, иногда нужно это – поплакать? Да какое там… Завыть во весь голос, раненной зареветь белугой – когда невозможно больше терпеть, а изменить ничего нельзя. Я не могу больше терпеть. Нельзя терпеть, когда любимого человека остается все меньше и меньше. Как будто зверь безжалостный приходит и каждый раз ворует по куску. И бороться с ним бесполезно.

С полгода назад – он не кричал тогда, не матерился, а самым настоящим образом выл, съежившись, сжавшись в придавленный ужасом и болью ком на полу кабинета, – после особенно нехорошей ночи она обнаружила у него несколько белых прядей: да и как не заметишь снежное это пятно среди густых, иссиня-черных волос? Вот, черт, – так мы теперь и живем. Что-то он пережил в ту ночь такое, от чего за несколько часов, минут или даже мгновений, поседел. Только ей он рассказывать не спешил. 

Да и вообще: когда приходил в недолгую норму, малейшее упоминание о зависимости и болезни воспринимал как худшее из оскорблений. Все и всякие разговоры о том становились табу – и особенно в последние месяцы, когда он уже не верил, что есть кто-то, способный помочь. Кто-то, что-то и что угодно, способное повернуть ядовитую реку вспять. Да и кто или что поможет – когда утеряна вера? А она видела, чувствовала и знала наверняка, – так бывает между близкими в свое время людьми, а они ведь были, были близки, – что веры в нем больше нет. И это, пожалуй, худшим представлялось ей из всего.

 

* * *

– Да, – сказала себе она, – вот так мы теперь и живем. Сами доводим себя до состояния, в котором седеешь без срока, – от ужаса, сотворенного собой же. Интересно, что там, на юге – на далеком враждебном юге, где он служил и повидал всякое, в том числе и такое, чего человеку с нормальной психикой видеть нельзя категорически, – ничего подобного с ним не случилось. И вернулся он без малейшего надлома – она-то уж точно заметила бы.

Нет, тогда по-другому было – поседеть боялась она. Поседеть или сойти с ума. Он был далеко, на этом гребаном юге, где люди убивали людей, с болезненным и азартным упорством люди забирали жизнь у себе подобных – а она ждала здесь, семнадцатилетняя, тощая, без задницы и груди, залетевшая и влюбленная насмерть соплячка.

Тогда она, а не кто-то другой, действительно боялась поседеть. Безразлично-мертвые, казалось бы, вещи обрели вдруг все признаки жизни, непонятным образом очеловечились и самим существованием своим доводили ее до исступления. Телефон, Почтовый Ящик, Двер-ной Звонок. Она боялась их так, как не боялась никого из людей, – никого и никогда. Боялась и ненавидела. Мертвые, казалось бы, вещи, ставшие вдруг ненавистно-живыми и несущие в себе ежесекундную угрозу. Можно взять телефонную трубку, открыть входную дверь, почту извлечь из зеленого ящика – и услышать, увидеть, прочесть то самое, после чего некого будет ждать, не на что надеяться и незачем продолжать жить.

Слова – вода, ничто, пустая влага, но тогда все было именно так. И она ненавидела их как худших недругов – эти мистическим образом ожившие, смертельно враждебные предметы-существа: Почтовый Ящик, Дверной Звонок, Телефон. Ненавидела и не могла без них жить. Ибо опять же через них, и никак иначе, получала ин-формацию не убивающую, но дающую право надеяться: жив, здоров, все нормально, скучает, любит и непременно вернется целым и невредимым, и вернется не к кому-нибудь, а именно к ней, и нервничать вовсе ни к чему, да и курить тоже, теперь, когда она не одна и не сама по себе, и что там показывает УЗИ, и как мы его назовем, и – ты уж потерпи как-нибудь эти четыре месяца, три месяца, два месяца, один, две недели, неделю, три дня – а потом все, во что ты боялась верить и, конечно же, верила, сбывается, и теперь вас трое, а счастья – на три тысячи человек, или ровно столько, сколько нужно, ибо разве измеришь его, счастье – точно так же, как нельзя измерить усталость, ненависть, жалость, с какими приходилось ей жить в последние месяцы…

 

* * *

– А Он уже здесь, Ира! Он уже пришел! Представляешь? – и снова она поразилась радостно-возбужденному выражению пепельного, искаженного долгим страхом и болью его лица. Войдя, он сел с другой стороны стола и принялся водить беспорядочно глазами, будто следуя за быстро перемещавшимся, не видимым ей предметом. Наткнувшись же на взгляд ее – пристально стал рассматривать что-то у нее на груди и ниже.

– Вот и на тебе тоже, – сказал он. – Эта проклятая Точка даже на тебе. Но стоит мне только приблизиться – тут же она убегает. Ускользает! Увертывается!! Сука!!! Но я должен – я должен ее поймать. Поймаю и нажму – и тогда они перестанут меня мучить. Потому что Он уже пришел. Пришел и ждет. Молчит, улыбается и ждет. А как только мне удастся настичь ее, эту чертову Точку – Он сразу меня заберет. Он ведь здесь уже, Ира, – для этого и пришел. В этот раз Он точно меня заберет – я знаю.

Теперь он говорил рассудительно, неторопливо и убежденно – чуть ли не как нормальный человек.

– Кто «он», Саша? Кто пришел? – снова ему что-то привиделось. Каждый раз одна и та же история. Опостылевшая давно история. До ненависти знакомая ей история. И ничего нельзя изменить.

– Как это – «кто»? Он, Ира. Он. Он один. Вот говорят, что смерть – это «она». Старуха страшная, беззубая, с косой. Дурачье! Говорят, потому что не знают. И не видели никогда. Глупости все это, Ир. Смерть – мужик. Спокойный, серьезный такой мужик. Тот, что пришел и ждет. Меня ждет, Ира. Да и не страшный он вовсе – не страшный и не старый. Нормальный, в общем, мужик – только вот молчит всю дорогу. Молчит, улыбается, ждет. Ждет, пока я догоню ее, эту ****ь. Догоню, настигну, нажму – чтобы не было больше этих часов, и она перестала маячить и бить по глазам, чтобы прекратила она превращать меня в полного психопата – эта сучья Красная Точка! Ты потерпи еще немного, совсем чуть-чуть. Я знаю, как ты устала. Ты устала. Все устали. И я устал. Потерпи – сегодня. Он обязательно меня заберет. И всем будет легче. Я устал, Ира, устал и ничего уже… не… хо… чу…

Он стал внезапно давиться, быстро-быстро сплюнул несколько раз красным на светлый ламинат, – и тугая струйка того же нехорошего колера выбрызнула из горла и легла длинной линией на пол. Теперь она, взъярившись мгновенно-безудержно, заорала:

– Все, хватит! Меня достал твой кретинизм! ***ь! Сколько можно издеваться? Быстро одевайся – я отвезу тебя в больницу! Идиот! Ты же сдохнуть можешь в любой момент – ты это хоть понимаешь!?

Его, однако, так же внезапно отпустило и (она видела по лицу) ощутимо и мгновенно сделалось ему много лучше.

– Ладно, – теперь он говорил куда уверенней и ровнее прежнего. – Кричать только не надо, хорошо? Не надо на меня кричать. Сдохну – тебе же в первую очередь станет легче. Тебе-то чего горевать? Ну ладно, ладно. Если через час-другой не прекратится – обещаю: обязательно в больницу. Обязательно. А ты пока в банк съезди – вчера, вроде, собиралась.

На пороге уже он обернулся.

– Знаешь, Ир… Я вот часто думал в последнее время… В последние месяцы… Пусть бы меня лучше убили – там и тогда. И погиб бы я, глядишь, героем. Выполняя свой воинский долг и так далее. А сейчас, Ир, не погибну. И не умру. Сейчас я – сдохну. Как дряхлый, больной, никому не нужный пес. Сдохну, загнусь, Ира, – в собственной блевотине и крови. Лучше бы меня там застрелили,  когда я хотя бы кому-то, хотя бы как-то был дорог и нужен. Когда я верил в себя и себе. А сейчас и сам я ничего уже не хочу. Только бы догнать эту сволочь, эту гребаную Красную Точку… И пусть забирает! Тот, что пришел и ждет. Сука! Сука!! Не могу больше ее выносить! Правда, Ир, лучше бы меня застрелили там!

И снова он шарил напряженно-нервно глазами, следя за только ему заметной Красной Точкой, а она, пытаясь успокоить, сказала:

– Глупости! Глупости говоришь и сам это знаешь! А как же я? Что бы со мной тогда было, с Ленкой – если бы тебя убили тогда? Ты всегда только о себе думаешь! И почему это – «никому не нужен»? А старикам? А Ленке? А мне? Мне, по-твоему, ты не нужен?!

При этих ее словах он улыбнулся – чего не делал уже давно. Улыбнулся так, как умел улыбаться раньше, в другой, мифической и счастливой, жизни, – и голосом не собачьим, рыкающим или хрипящим, а своим, натуральным, тоже из прошлого, голосом негромко и легко, чуть ли не беспечно даже, произнес:

– Да ладно тебе, Ир! Ну, что ты, в самом деле… «Тебе»… Мы с Андрюхой завернули как-то по осени в «Грецию» – в нашу с тобой «Грецию» на дебаркадере. Он перебрал слегка – ну, и проболтался. Рассказал там кое-чего. Про ваши с ним… «родственные отношения». Бывает, чего там... Но все нормально, я не в претензии и не в обиде! – он поднял упреждающе руки. – И не вздумай оправдываться! Какие могут быть оправдания? Здесь всюду и кругом – только моя вина. Давит, давит и давит – скорей бы уже все закончилось! Все нормально – пусть лучше Андрюха, чем кто-то со стороны. Он – пацан, в общем, правильный, вот только любит по пьяни сболтнуть лишнее. Ты потерпи, совсем недолго осталось, – я поймаю, догоню эту чертову Точку – и Он сразу меня заберет. Он уже здесь, Ира, ты потерпи. Мне самому все это так надоело – просто край! Скорей бы догнать ее – эту сволочь!

И быстро, не дав ей молвить и слова, он повернулся и, плечом зацепив косяк, ушел.

 

* * *

Теперь, оказывается, даже так, – сказала себе она. Даже об этом, оказывается, мы знаем. Мужички-то – куда поболтливей нас будут! Вот и Андрюха, его двоюродный брат, – не исключение… Что ж, пусть так. Мне не в чем каяться и незачем искать оправдания. Человека, перед каким я могла бы склонить виновато голову, – больше нет.

Он, человек этот, разгромил и уничтожил все, что только можно, – а теперь его нет. Он умер. Нельзя изменить тому, кто, перед тем, как умереть, – изменял тебе четыре года безостановочно. Изменял не с женщиной даже – со Зверем. Так что мне незачем каяться и посыпать голову пеплом. Я и не думала ничего скрывать: я сделала то, что считала нужным, – и знала, почему и зачем это делаю. Но сейчас, только что… Что было сейчас, минуту назад? ****ь. ***ь! *****!! Я не люблю материться, но по-другому и лучше здесь не скажешь! И не потому, что она и слова-то вставить не успела: слишком быстро он ушел, улизнул, бежал от нее, захваченный, видимо, возобновившейся охотой на Красную Точку (дурдом, честное слово!) – нет, совсем по другой причине.

Только потому, что в улыбке его и голосе, даже в особенности этой – мимоходом и не акцентируя, выдавать вдруг новость, способную огорошить кого угодно, – проглянул вдруг прежний, давно уже не существующий человек, которого она так когда-то любила.

Человек, от которого с каждым разом оставалось все меньше и меньше, пока не осталось ничего. И она, пройдя через боль, ненависть и затяжную, до полного отупения, усталость, смирилась с мыслью о том, что человек этот растворился и сгинул в ядовитых кристаллах – его попросту нет. А теперь он, пусть и на малые секунды, явился во плоти, словно мертвец, восставший из гроба, – и оттого сделалось ей страшно и больно, как будто сжал кто-то сердце холодной, железно-жесткой рукой.

Как десять лет назад, в далекие семнадцать, когда я была беременна: Ленкой, любовью, ожиданием, страхом и всем этим сразу. Помнишь, как это было? Веришь ты, что это – было?

Тогда она разучилась нормально спать: разве можно назвать нормальным сном состояние, когда какая-то часть сознания остается бодрствовать, наблюдая спящую тебя со стороны, – и получает еженощно-неизменную порцию пронзительных в реальности своей кошмаров. И чаще всего повторялся один: откуда-то из-за платяного шкафа выходил он – именно Он, потому что силуэт на фоне подсвеченного с улицы фонарями окна был мужским, – присаживался бесшумно на край кровати и привычное совершал действо.

Непостижимым образом он проникал вглубь ее грудной клетки и тут же извлекал наружу подрагивающий и скользкий от теплой крови комок, связанный теперь с телом лишь тоненькой и длинной, святящейся беловато-фосфорно нитью, – и забава начиналась.

Улыбаясь (она не могла видеть, но нерушимо уверена была, что он улыбается), он перекидывал сердце из руки в руку; после же, сложив ладони ковшиком, принимался подбрасывать его вверх: выше, сильнее и выше, чуть ли не к самому потолку, так, что нить, натягиваясь, вибрировала, звенела, дрожала, рискуя в каждый миг оборваться... Она же, находившаяся здесь и там, спящая и не спящая, лежала, полностью парализованная ужасом, и не верила, что жуткая эта игра когда-нибудь завершится. Но завершалась – как рано или поздно завершается все. Даже садисты устают от собственной жестокости и берут, случается, тайм-аут – обращаясь ненадолго в почти нормальных людей.

Когда-нибудь завершается все: так канули, как верилось тогда, в вечность все страхи и ожидания, – когда он пришел. Они поженились, два с половиной месяца спустя родилась Ленка (три триста, пятьдесят четыре сантиметра) и все, что тогда было у них, – это молодость, любовь, ненасытное желание жить, купленная за пятьсот долларов США салатовая шестерка в не лучшем из состояний да двенадцать метров на троих в общаге на Седова… Другими словами, им принадлежал весь мир – или, во всяком случае, большая и лучшая его часть.

Он пытался зарабатывать частным извозом, или, говоря проще, «бомбил» чуть ли не круглосуточно, с краткими перерывами на сон и секс, – и, скорее, секс, чем сон, – но денег все равно не хватало. Случались дни, когда и на еду-то наскрести удавалось с трудом, но разве сомневался кто-то из них в светлом, пусть и не коммунистическом, завтра?

Потом было время сахара, ввозимого контрабандой из когда-то братской сопредельной Украины, – но куда лучше дела пошли со спиртом, за каким он через день, а точнее, через ночь, ездил в Чернигов.

Сперва это было пятьдесят литров, после – сто, двести, триста – а в последние из алковояжей он затаривал под завязку зельем огромный, как танк, джип, умудряясь разместить в нем до полутора с лишним тонн. ВАЗовский, дефицитный в свое время ширпотреб похоронен был на задворках семейной истории, как и полунищая, а то и откровенно нищая жизнь.

На спирте они сделали достаточно, чтобы начать легальную рыботорговлю. И самую первую точку назвали, разумеется, «Греция». Потому ли, что так именовался излюбленный их ресторанчик на дебаркадере, или очень уж по душе пришелся летний отдых в Греции натуральной, – кто знает…

Но ведь было, черт побери, было – когда мы решительно, безоговорочно и однозначно взошли и стояли на вершине горы. Жили на вершине горы. Любили на вершине горы. И верили, что так будет вечно. Но судьба – расчетливая баба, и «за так» не кинет и рубля. А за каждый сделанный подарок вытребует больше во сто крат.

Не-е-ет, судьба – неласковая баба, ты подарков от нее не жди. Что можешь, бери сама, а что не по зубам тебе – обходи стороной и двигайся дальше. А если все же случаются они, сомнительные эти подношения, – принимай, не разжимая зубов, и палец – на спусковом держи крючке. Будь настороже. Не расслабляйся. Не верь! Не спи! Не спи – иначе проспать можно предельно важное.

Я ведь тоже прозевала момент, когда появился он, – Зверь. Да и не Зверь поначалу, а так – мелочь, зверек, безобидное травоядное, не стоящее внимания. На дворе трава, на траве – дрова. Трава. «Трава». Ну, до «дров» тогда было еще далеко.

Да и когда начала я видеть и замечать? Когда у него впервые случился серьезный передоз: промедол, метадон, сейчас и не вспомнишь, что это было, да и важно ли? И если он не загнулся тогда от паралича дыхательных путей, то лишь благодаря обостренному до крайней степени ее чутью, когда, на расстоянии угадав неладное, она бросила все дела и помчалась домой, ведомая безошибочным инстинктом любящего человека, – и успела в последний момент.

И сколько еще в душу плюющих раз повторится это, как угрозы-предупреждения религиозных маньяков о конце неизбежном света; беспокойство, апатия, страх и тревога, когда слышишь одно: «Уйди, оставь меня, ради Бога!»; эйфория, агрессия, абстиненция и полный спад безупречной когда-то потенции; аногнозия и диссимуляция, и новый уход в глухую наркопрострацию; угнетенность, истерики и рыдания, стабильное депрессивно-дисфорическое состояние; клиники, наркологи, центры реабилетации; тактильные, зрительные и слуховые галлюцинации; попытки сбить зависимость алкоголем и упорное нежелание признать: «Да, я болен – серьезно болен»; истощение, апатия, слабая память и потребность растущая уйти, все оставить; разговоры ночами сумбурными, новые клятвы, обещания и надежды, взлет недолгий, а там – все, как было тысячекратно прежде; а звереныш возрос и обратился в Зверя, и ты мечешься, не зная, куда бежать и чему верить; Зверь возвысился и взял власть, ему теперь нужно много, и не скажешь ему: «Сгинь, оставь в покое нас, ради Бога!»; именно «нас» и никак иначе – ведь четыре, три, два, даже год назад он все для нее, прямо по Шекспиру, значил; опьянение, вспышки гнева, тяжелейшая астения и признаки явные параноидной шизофрении; и даже дочь, бывшая для него средоточием и перекрестком всех смыслов, самым яблоком его глаза – даже дочь бессильна что-либо исправить, изменить и хоть как-то помочь: Зверь, уверены будьте, заберет себе все, пусть и не сразу; уходы, побеги, попытки скрыть жалящую в зрачки истину, а душа – не рубашка, ее не снять да не выстирать; его измены, по случаю, с кем попало и где угодно, а ты, устав, наконец, смирившись и похоронив, – однажды проснешься свободной…

 

* * *

Веря и не веря, что такое возможно. Но потребовалось четыре мучительных года, прежде чем это случилось. И четыре года Зверь, выедавший его изнутри и кромсавший снаружи, наведывался и к ней. Что там было вначале – непонимание, боль, страх и – краткими, пугающими атаками – ярость и ненависть. Ненависть и ярость, на смену каким в том же больном режиме возвращалась низвергнутая в яму выгребную любовь. Ненависть и жалость при виде того, как от человека, которого ты любишь, остается все меньше и меньше.

Жалость и ненависть – шлаки-яды, которые невозможно вывести из организма. Не стоит даже и пытаться – а количество их раз за разом растет, пока не превышает, наконец, смертельную дозу. Невозможно находиться долго на пике эмоций, совершая головокружительные эти скачки вверх-вниз, – достигнут сумрачный предел, и соломинке, за какую ты хваталась в пароксизмах отчаяния, уготовлена, как выясняется, совсем другая роль: переломить спину и без того едва живого верблюда. Ты выдыхаешься, устаешь, ты смиряешься с тем, что человека, которого ты любила, больше нет – есть отравленная и больная, лишь отдаленно схожая с ним оболочка. Однажды ты просыпаешься деревянной, пустой и свободной – и впервые за четыре года тебе почти хорошо.

Почти хорошо. Потому как превышена смертельная доза, и все, что методично-неуклонно загибалось на протяжении четырех лет, вспыхнуло финально, празднично и небольно, – и сгорело в одну ночь, как случилось это с «Грецией» на дебаркадере, «их» ресторанчиком на темной воде, где десять лет назад без особой помпы они отметили вступление в брак – и продолжали бывать там по всем мало-мальски значительным поводам, – речь, разумеется, о времени, когда Зверь не взял еще полную власть...

О, мама, вытащи меня из-под поезда, этот состав вряд ли когда-то закончится, а мне здесь, на рельсах, лежать – больно, одиноко да боязно, забери и похорони в сосновой, у края города, рощице… 

«Мама, мама...» – в периоды ломок и утраты реальности он часто называл ее мамой, да она с определенных пор и ощущала себя таковой: матерью-одиночкой с двумя детьми, один из которых тяжело и неизлечимо болен и, по всему судя, вот-вот умрет. А потом он действительно умирает, а ты просыпаешься пустой и почти свободной.

Свободной и пустой. Но свобода и пустота – характерные признаки трупа. Живой материи не свойственно это состояние – незанятости и свободы. Каждый сам решает, что ему делать и кем быть. Каждый выбирает сам – жить ему или умереть. Я выбираю жизнь – она того стоит. И можно как угодно назвать отношения с двоюродным его братом, Андреем: жестом отчаяния, запоздалой местью, попыткой избежать душевно-телесного одиночества, подготовкой плацдарма для дальнейшего продвижения в нужную сторону… Назвать можно как угодно – только не изменой! Мне незачем врать и не в чем оправдываться. Нельзя изменить человеку, которого нет. Человеку, который четыре года планомерно изменял тебе с самыми разными суками, в обличье каких проникал в него Зверь, – трудно и сосчитать, сколько их было… Афганка, Ганджа, Люся, Мара, Фена – и далее, до бесконечности, – в поиске ненасытном утешительно-ласковых, по первости, рук. Тех самых обманчиво-нежных рук, которые совсем скоро возьмут его смертельным хватом за горло, и снова нужно будет куда-то бежать, хорониться, скрываться… Но превышена смертельная доза, и у тебя теперь – почти не болит. Тебе – почти хорошо.

Она прислушалась – все было тихо, – и, загасив окурок в тяжелой, зеленого стекла, пепельнице, принялась стряпать Ленке завтрак.

Почти хорошо. Почти. Потому что, пусть и крайне редко, но все же случается, что из мертвеющей неотвратимо, чужой и чуждой этой его оболочки вдруг проглянет на краткий миг человек прежний – тот, которого она так когда-то любила.  Которого больше нет – нет! Его – нет. Ничего нет. А лить крокодильи слезы над сгоревшим позавчера – не по мне. Все и всяческие слезы остались в прошлом – теперь мне попросту некогда, да и незачем этим заниматься. Теперь мне попросту нельзя заниматься этим.

У меня – дочь, бизнес, да и своя личная жизнь, которой в двадцать восемь лет далеко еще до завершения. Я боролась за него, как могла. Как умела и сколько могла – а теперь я устала. Я выдохлась и устала, и смирилась с существующим порядком вещей. Мне действительно почти хорошо – если бы не эти, противоестественные, иначе не назовешь, его возвращения, – как будто умерший, давно оплаканный и погребенный человек является вдруг во плоти и крови.

Крови… Снова у него кровь – а в больницу затащить никак невозможно! Да и нужна ли она, по большому счету, – больница? Ему-то уж точно – не нужна. Зачем больница человеку, лишенному веры… А веры в нем не осталось – мне ли не знать? И тебе – тебе нужна эта его больница? Ведь не раз и не два приходила она – мысль трезвая и устало-спокойная: так или иначе, все закончится единственно возможным образом… Так пусть бы уж поскорее!

Ядовитую реку не повернуть вспять, и я не хочу видеть своих мертвецов. Я боюсь видеть своих мертвецов. Мне больно, когда они, вопреки науке и логике, оживают на обманчиво-краткий миг. Оживают, переворачивают в секунды все нутро и возвращаются к себе, в привычное небытие, а мне после этих визитов – хоть в петлю лезь. Как это было сегодня – совсем недавно. Как это продолжается сейчас: ведь тот, фашист из далеких семнадцати, – снова здесь. Снова она чувствует, как рука жесткая проникает за грудину в поисках чужой и трепещущей боли – ее боли.

Пусть бы что-то произошло, думает она. Что-то и что угодно – но произошло, изменилось, закончилось: так будет лучше всем. Мертвецам ни к чему покидать домовины – им не место среди живых. Им, покойникам, надлежит пребывать в своих могилах, а не являться из небытия, чтобы, кожицу содрав с едва затянувшейся раны, скальпелем резать по страдающему-живому, – без смысла, перспектив и наркоза. Пусть бы что-то произошло. Скорей бы что-то случилось! Я выдохлась, устала, перегорела и смирилась – сколько еще мне терпеть?..

 

* * *

А часовой механизм самоуничтожения, пущенный четыре года назад, отстукивал, меж тем, терминальные секунды, и когда Ленка, волоча по полу оранжево-черного хищника, показалась в проеме, темнея от испуга глазенками, пальчиком пухлым указывая в сторону кабинета, а тот, палач из тощих, страшных и счастливых семнадцати, сдавил так, что невозможно сделалось дышать, – она, бросив недокуренную сигарету, не пошла, а метнулась к кабинету, зная наверняка, что там действительно ЧТО-ТО произошло – и что-то совсем нехорошее, – и, войдя, заскользила и едва не упала, потому как весь паркет залит был кровью, – никогда до того не приходилось ей видеть столько крови, а сам он лежал на полу лицом вниз и подтекал, вытекал, растекался неумолимо красным, а когда она, опустившись на колени, перевернула его на спину, то видела, что и нижняя часть лица – в крови, как будто Зверь, когда-то проросший в него и давно уже слившийся с ним воедино, дорвался-таки до совокупной их плоти в последний, решительный раз и пожирал теперь, урча и постанывая от крайнего наслаждения, самое себя. Дышал он редко и тяжело, каждый раз из угла рта выбегала малая теперь струйка, а взгляд – далек был, туманен и, что совсем уж странно, – едва ли не счастлив даже.

Он, несомненно, узнал ее и пытался что-то сказать, но неудачно: вместо слов только клекотало-хрипело в горле и груди; он давился алым, изливая себя на паркет, и тогда, приподняв указательный палец левой руки, он сделал движение, как будто нажимая невидимую кнопку, и повторил еще раз, и даже попытался улыбнуться, все с тем же новообретенным миром на лице – и она, конечно же, догадалась, что он пытался донести, как поняла с мгновенной ясностью и другое: он умирает и скоро умрет от непонятного на тот момент кровотечения – и, потащив из кармана радиотрубку, не попадая чужими пальцами в кнопки, набрала номер «скорой», зная, что это уже не поможет, но совершая автоматически необходимые в такой ситуации действия, и позвонила, и, предвидя неизбежное, вызвонила и отца Вениамина, знакомого священника из Свято-Троицкого, и вернулась к умирающему, и, устроив ему под голову две диванные подушки, видела, что густоватая, кардинального колера, жидкость по-прежнему бежит изо рта, а значит – убегает и жизнь, и так, стоя на коленях и держа его за руку, она ощутила в один пронзительно-болезненный миг лед и холод близкой, никогда не испытанной ранее, ИСТИННОЙ свободы и пустоты, и тут же, без всякого перехода, была в узком и темном коридоре и спешила, дышащая загнанно-жарко, к мутно-стеклянной двери в самом его конце, чтобы открыть, войти и увидеть залитую белым светом и голую совершенно комнату, в которой ничего и никого не было – лишь в дальнем углу, спиной к ней, стоял высокий, в нездешнего покроя одеянии Он, – и, еще не видя лица, она узнала мучителя из сновидений и того, кто пришел утром, чтобы забрать ее мужа, – узнала, но без прежних ненависти и страха, ибо понимала теперь, что Ему, в сущности, все равно, и делает Он лишь то, что предписано ему делать, и что абсолютно сообразуется с установленным порядком вещей, и сейчас, выждав оставшиеся минуты и закончив работу свою, уйдет – совсем, может быть, скоро…

Совсем скоро: человек, чью руку сжимала она в своей, перестал внезапно дышать, и она уж было подумала – кончено, однако минуту спустя он глубоко, что было сил, принялся втягивать в себя воздух и быстро, резко выдыхать – каждый раз всхрипывало в груди, а на губах вздувались алые пузыри – пульс под касанием пальцев ее слабел и вытягивался в нить, он особенно глубоко вдохнул, выдохнул – и так, с раскрытым окровавленным ртом, и застыл. Шевельнулось-дернулось мертвое тело – и часы, оглушительно стучавшие в голове ее все это время, прекратили разрушительный ход, а внешние звуки сделались снова слышны.

В дверь звонили.

 

* * *

Открыла отцу Вениамину женщина в малиновой пижаме.

Священник тотчас признал Ирину, года три-четыре назад бывавшую в храме, где молодой батюшка только начинал тогда служение и карьеру и не был еще широко известен. (Это позже, годы спустя, укрепившись и заматерев, он достигнет такой степени убедительного и безусловного, верой напитанного красноречия, что рьяные прихожанки будут регулярно впадать не только в религиозный, но и сексуальный экстаз, испытывая во время его проповедей многочисленные оргазмы). Но все это будет позже.  

Тогда же отец Вениамин, волшебноглазый рыжий великан с лицом восторженного ребенка, был в самом начале церковной лестницы, обзавелся недавно попадьей, и, что совсем уж ни в какие ворота, – кропал на досуге стишата светского содержания.

Подобно всякому писаке, он постоянно пребывал в раздвоенном состоянии. Не один, а два отца Вениамина сожительствовали скандально в нем: непосредственный участник тех или иных событий и другой – бесстрастный, взирающий откуда-то сверху, с цепким глазом и холодными нервами наблюдатель. Раздвоенности этой о. Ве-ниамин не хотел и стыдился – но поделать с ней ничего не мог.

И сейчас хладнокровный и отстраненный зритель отмечал механически каждую мелочь: Ирина не то что бы постарела с момента последней их встречи – но выглядела как-то неряшливо: то ли из-за растрепанных волос, то ли от прожженной в нескольких местах сигаретами пижамы. И задница ее, против прежней, чересчур показалась велика, а грудь – не топорщилась, как ранее, призывно-упруго, да и лицо нездоровый имело оттенок…

Кроме того, от Ирины отчетливо пахло кровью, пятна которой батюшка углядел на схожего цвета шелке, – и остро-тревожный запах этот тоже не добавлял привлекательности.

Так подумалось отцу Вениамину (неуместно, конечно же, глупо, грешно, и повинен был в этом сидящий в нем наблюдатель) – и тут же, вскипев, он мысленно изругал себя в четыре злых и точных слова и поспешил за хозяйкой.

Навстречу скользнула пожилая и тощая, словно битая молью, кошка.

В комнате-кабинете, помимо тела на душистом от крови паркете, оказались двое работников «скорой», говорившие тихо между собой, и девочка с плюшевым тигром. Темнея глазенками, она так и застыла на стуле с высокой резной спинкой, позабыв во рту палец.

Ничего нельзя было изменить. Человек, похоже, умер совсем недавно – на окровавленном лице сохранялся еще след живого. Медицина, как и отец Вениамин, опоздала. Обилие подсохшей, остро пахнущей крови наводило на мысли о бойне.

Батюшка постоял над телом покойного, собираясь с мыслями и настраиваясь на должный лад.

Он помнил этого человека – однако с трудом узнал бы его в истонченном, обесцвеченном отравой теле. Характерные следы на руках и у щиколоток (восковые ноги покойника выглядывали из-под задравшихся штанин) рассказали ему обо всем. Да, да, – он помнил их: человека, жену его и дочь – счастьем светлую молодую семью, регулярно посещавшую в свое время храм. Человек был тогда весел, здоров и уверен в себе. Человек имел бизнес, черную, блестящую, как дорогой катафалк, джип-машину и большие планы на будущее – пару раз они как-то беседовали.

Женщина догадалась, наконец, выключить немо вопящий Джеггером телевизор. Пройдя рядом с батюшкой, она отворила окно и высунулась из него едва ли не наполовину – священник, усмотрев в том внезапную опасность, насторожился и даже сделал движение в ее сторону – однако тут же она обернулась.

– Воздух, – сказала она. – Свежий воздух. Здесь просто нечем дышать. Совсем невозможно было дышать здесь. Спасибо, что зашли, отец Вениамин. Жаль только – не успели.

– Утрата тяжела, невосполнима и тяжела, но вы не отчаивайтесь… – начал, было, отец Вениамин, но, глянув в глаза ей, осекся. Красноречие непонятным образом ему изменило.

– Я давно ждала этого, – сказала женщина ровно. – Все равно это была не жизнь. Агония, мучение, пытка, да что угодно – только не жизнь. С тех пор, как он перестал верить. А он перестал, я знаю. Я видела, когда это случилось. Жить он уже не хотел – а ОНА все не приходила. Он. Он не приходил. Смерть, знаете, – это Он. Все медлил и медлил, а теперь вот – явился. Может, это и к лучшему. Конечно, к лучшему. Теперь он хотя бы не мучается. Мне кажется, он должен быть счастлив даже теперь. Теперь – когда Зверь оставил его, наконец, в покое. Все правильно, все, как и должно быть, отец Вениамин. Я справлюсь. Я уже справилась. Я давно уже справилась. Все, как и должно быть. Спасибо, что откликнулись, батюшка.

Девочка, спрыгнув со стула, подошла и стала рядом, по-прежнему не вынимая палец изо рта. Лицо ее было сосредоточенно и серьезно.

– Да, это так, – молвил отец Вениамин раздумчиво. Он пребывал в неясном смятении. – Смерть дарует свободу. Свободу и покой. Но ведь душа, освобожденная от бренных оков тела, – бессмертна. Разве нельзя утешиться этим? Вы все же держитесь – и да пребудет с вами Бог!

Священник попрощался и, ощущая внутри себя смутное недовольство, пошел к двери.

 

* * *

На улице он вспомнил взгляд женщины снова – и еще раз внутренне поежился. Что-то увидал он в глазах ее, нехорошо в нем отозвавшееся, и теперь пытался определить – что именно. Эй, скотина, что увидел там ты? – поинтересовался едко он у внутреннего своего наблюдателя, – батюшка не был доволен недавним его поведением. Что удалось рассмотреть тебе, моей цинично-вредной половине?

Да ничего. В том-то и дело, что ничего.

Мне проще рассказать, чего я там не обнаружил. Не увидел, не услышал, не ощутил.

Там не было заведомо обреченной птицы, угодившей в турбину взлетающего самолета и послужившей причиной авиакрушения и ста сорока трех смертей. И вдовьих воплей на краю могилы с внушительным заламываньем рук – я не нашел там тоже. Я не видел в режиме замедленной съемки Ленд Крузер Прадо, срывающийся с утреннего серпантина и парящий недолго перед тем, как низвергнуться в вечность. Я не узрел там дешевой патетики, слезливой мелодрамы и вселенской скорби – всего, к чему ты так в душе привержен и что вставляешь в богомерзкие стихи.

Единственное, что удалось мне увидеть и ощутить, – свободу. Свободу и пустоту. Безграничный холод и лед пустоты и свободы. Вот это, пожалуй, мне и не понравилось. Им не место там – в глазах живого человека. Ты же знаешь: всю жизнь мы стремимся постичь ее, забывая напрочь о том, что истинную и абсолютную свободу дарует только смерть.

Это так, я не берусь даже спорить. Свобода, как и пустота, – чуждое живой материи состояние. Человек жил. Человек умер. Человек продолжает жить. И еще бесчисленное множество раз все начнется, продолжится и завершится – чтобы начаться вновь.

Так было, есть и будет. Ты же знаешь, что я прав. И потому я нисколько не сомневаюсь: все пройдет. Все минует и найдет свой конец, чтобы начаться вновь.

Человек умирает. Человек живет. Человек сам решает: жить ему или умереть. Человек забывает – то, что лучше забыть. Ты согласен? Почему ты молчишь? Какого хрена ты молчишь!? Вот скажи мне: какого хрена ты вечно треплешь языком, когда тебя не просят, – и глупо молчишь невпопад? Ты можешь не согласиться со мной – здесь и сейчас? Можешь ты не согласиться, когда мне действительно это нужно?!

Но бесстрастный циник-соглядатай хранил на этот раз сугубую тишину: из вредности, по другой ли какой причине, – кто возьмется сказать…

– Ну, и хрен с тобой! Молчи, если тебе так нравится! Ублюдок! – ругнулся отец Вениамин вслух, но, выхватив оторопелый взгляд прохожего, собрался, принял подобающий сану вид и зашагал споро к себе, где ждала его матушка Дарья.

 

* * *

По дороге не раз и не два еще он вставал, натолкнувшись будто на невидную стену, дергал хищно-коротко шеей и отпускал крепкое словцо – но природа брала-таки свое: мало-помалу батюшка отошел лицом, зримо размяк и подобрел.

Шлюхи скучали у чугунных ворот. На углу, как бывало это всегда, обдало густым шоколадным запахом, и, мгновенно вослед, жуткой вонью канализации. Батюшка, сторонясь школьной ватаги, давя спину в древний камень стены, мимо воли улыбнулся. Да и как тут не улыбаться-то – весна, весна...

 

Каталония