Полина Брейтер

 

Мне восемьдесят лет

Автобиографическая повесть

 

  Мне восемьдесят лет, и я не знаю, как жить.

  Мне восемьдесят лет, и я всё еще не знаю, как жить.

 

  Я была зачата в декабре 1941-го в Сталинграде, куда мой отец привез из Одессы мою маму, и где она жила вместе с другими эвакуированными. Я могла бы и не родиться, если бы перед самой Сталинградской битвой маме не удалось перебраться в Сибирь. Битва началась в июле 1942-го, я родилась в начале августа.

  Мама никогда не говорила мне о Сталинграде, и я долгое время думала, что она была эвакуирована сразу в Сибирь. Зато о сибирской жизни рассказывала много. Даже о самом моменте моего появления на свет. Как хозяйка квартиры убежала за акушеркой, и мама осталась с моей двухлетней сестричкой. Как она кричала от боли, а сестричка говорила ей: «Мамочка, не бойся, я же с тобой».

  На сибирскую жизнь мама никогда не жаловалась, но по ее рассказам у меня складывалась мрачная картина. Я представляла себе избу, в которой мы жили. Представляла почему-то темные грязные стены. Потому ли, что мое свидетельство о рождении было выдано каким-то неведомым мне Грязновским сельским советом Омской области. Потому ли, что, как мне рассказывали потом, я всё время пыталась эти стены лизать. Доктор говорил маме, что мне не хватает кальция, и советовал купить коробочку зубного порошка. Тогда я стала лизать порошок.

  Еще мне рассказывали, как мама ходила со мной на руках в соседнюю деревню за молоком, потому что купить его там, где мы жили, было невозможно. Однажды по дороге на нас напала корова, и мама упала, но, даже падая, помнила, что надо прикрыть меня собой.

  Всё это я знала только по рассказам, но сохранилось и одно собственное воспоминание. Это было перед Новым годом, скорее всего, 1944-м, когда мне шел уже шестнадцатый месяц. Могло ли что-то остаться в памяти? Едва ли. Но до сих пор перед глазами картинка: какой-то дядя в форме подбрасывает меня, ловит и снова подбрасывает. Он радостно смеется, прижимает меня к себе, а его жесткая щетина царапает мои щечки. Наверное, это все-таки было в конце 43-го. Потому что, рассматривая позже папины документы, я прочитала, что в 1943-м году он был командирован в Омск, а оттуда в Знаменку[i]. В Омской области жили мы с мамой, там я и родилась. А Знаменку освободили в декабре 1943-го. В этом городе, как говорили мне родители, мы прожили какое-то время, ожидая освобождения Одессы.

  В Одессу мы добрались в апреле 1944 года. И папа был уже там. Этого я, конечно, не помню, но помню, как гордилась в детстве, показывая всем подружкам документ с большой круглой печатью, в котором говорилось о папе, что он «прибыл в Одессу совместно с частями Красной Армии 13 апреля 1944 года».

 

  Мне было почти три года, когда окончилась война.

  Одесса. Год примерно 1945-й. Мы уже вернулись из эвакуации. Я расту робкой и пугливой девочкой. Боюсь толпы, криков, споров, скандалов.

  Мы с мамой в «Пассаже». Все бегут к какому-то магазинчику. Мама тоже. Выстраивается длинная очередь.

  – Что будут давать?

  – Детские чулочки.

  – Возьми ребенка на руки, затолкают!

  Подходит милиционер. Орет на женщин, чтоб тихо стояли, а они – на него и друг на друга. Шум, сейчас будет драка. Плачу и дергаю маму, которая держит меня на руках:

  – Пойдем отсюда! Не хочу чулочек. Не надо чулочек. Эти тети злые! Они страшные! Пойдем отсюда, мамочка!

  «Пассаж» в Одессе очень красивый и расположен в самом центре – на углу улиц Дерибасовской и Преображенской. Это здание с многочисленными скульптурами и барельефами, прекрасным фасадом и широким двором под стеклянной крышей было построено еще в XIX веке. Но я тогда ничего этого не видела и не замечала. В памяти о моем детстве Одесса была вся израненная. На улицах то и дело попадались развалины и полуразрушенные дома. Это не казалось мне странным: я ведь иного не видела. Меня не удивляли окна, заложенные фанерой, дома, в которых одна половина была заселена, а другая пустая. Зато пугали пролетающие самолеты. Не знаю, почему я так их боялась. Бывать под бомбежками мне не приходилось. И все-таки всё во мне сжималось от ужаса, когда над головой пролетал самолет, и только когда звук начинал стихать и я понимала, что самолет удалился, так и не сбросив бомбу, немного расслаблялась, облегченно вздыхала и оглядывалась по сторонам: не заметил ли кто-нибудь, как я трусила?

  Мама и папа уходили на работу, сестричка – в детский сад, а я оставалась с тетей Лизой. Хотя мечтала о детском саде, разглядывала в окна уголок с игрушками, маленькие столики со стульчиками, на которых сидели дети, а воспитательница в белом халате разносила им то еду, то карандаши для рисования, то какие-то картинки. Детский сад казался мне волшебным миром, я представляла себе таинственную прекрасную жизнь с необыкновенными играми и сказками, куда можно попасть только в награду за хорошее поведение.

  Старшая сестра Рита рассказывала о детском саде взахлеб. Как они ходят гулять парами, как они спят днем в специальных кроватках-раскладушках, как воспитательница играет, поет и танцует с ними, какие у них бывают праздники – утренники, на которых они выступают, а им за это раздают подарки.

  Однажды и мне довелось попасть на такой утренник. Накануне взрослые весь вечер готовили Рите наряд. Оранжевую юбочку с пушистым рыжим хвостиком, такую же кофточку, светло-коричневые перчатки и тапочки, на каждый пальчик которых папа нашил черные «ноготочки». На рыжеволосую Ритину головку надели беретик с пушистыми рыжими ушками, и уже на всё это – маску белки. Я не могла дождаться, когда же мама поведет меня на утренник. И вот – сижу с другими детьми в первом ряду на маленьком стульчике и, замирая, смотрю и слушаю, как моя сестричка выбегает на середину зала в своем беличьем костюме, лисята и зайчата кричат ей хором: «Ты откуда, Рыжий Хвостик?» А она им: «Новостей сегодня – воз!» Они: «Говори!». И она так торжественно: «На елку в гости едет дедушка Мороз!»

  На этом утреннике я окончательно убедилась, что детский сад – это волшебный и сказочный мир, куда даже дед Мороз в гости приходит. И стала просить родителей отправить меня туда.

  Наконец меня записали. Рита в это время уже училась в школе и потому очень важничала. Она приходила за мной в детский сад в конце дня, помогала переодеться и за руку отводила домой, ощущая себя взрослой старшей сестрой.

  Но детский сад оказался совсем другим. Неприятности начались в первый же день за завтраком. Нам дали манную кашу. Еще и сейчас вижу, как сижу за столиком перед своей тарелкой. Все давно поели и играют в заповедном уголке. Но мне было сказано: «Не выйдешь из-за стола, пока всё не съешь». И я понимаю, что мне никогда не выйти из-за этого стола, потому что я никогда ее не съем. Время от времени ко мне подходит какой-то мальчик и, сочувствуя, уговаривает съесть кашу и пойти играть. Я сижу, безнадежно глядя в тарелку, потерянная, беспомощная, беззащитная. Понимаю, что я – хуже всех. И от этого мне так сиротливо, будто нет ни папы, ни мамы, ни тети Лизы, ни доброты, ни ласки, а только чужая строгость, враждебность и брезгливость по отношению ко мне, не умеющей справиться с кашей.

  Вторая неприятность тоже была связана с едой. Нас кормят жареной колбасой. И я снова сижу над тарелкой – на этот раз с куском колбасы. Меня уже пробовали кормить и воспитательница, и няня. А потом приходит сама заведующая Софья Захаровна. Она широко разводит руки, радостно улыбается и говорит: «Ну вы просто не умеете! У меня она сейчас всё покушает, правда, деточка?» Я понимаю, что должно произойти что-то ужасное. Что Софья Захаровна – взрослая, хорошая, добрая (иначе не была бы заведующей) ласкает меня, усаживает на колени и совершенно уверена: я ее не подведу, съем проклятую колбасу, и все увидят, как она, заведующая, хорошо умеет кормить детей. Софья Захаровна ждет от меня, что я ее не посрамлю, а я сейчас посрамлю. Потому что не могу съесть колбасу! Ах, если б спрятаться куда-то, исчезнуть, стать невидимкой, чтобы не было всего этого – моего отказа и разочарования заведующей! Мне так не хочется разочаровывать ее. Но я не могу съесть колбасу, я точно знаю, что меня вырвет, если положу в рот хоть кусочек. А все ждут, все смотрят, все ожидают, что будет. И теперь всё зависит от меня. Вот сейчас скажу «не хочу» – и улыбка Софьи Захаровны погаснет. И тогда я делаю какое-то сверхусилие, кладу в рот кусочек колбасы и начинаю жевать. Ради доброй заведующей, ее ласковой уверенности «у меня она всё покушает», ради нее жую и давлюсь – и уже больше давлюсь, чем жую. Все радуются, Софья Захаровна улыбается победно, еще шире и добродушнее: девочка ее не подвела. И тут меня выворачивает недожеванной колбасой прямо на белый халат доброй заведующей, на стол, на тарелку, на весь мир…

  Третья неприятность была очень похожа на две предыдущие. Только на этот раз нужно было не съесть, а спеть или сплясать, потому что это было на музыкальных занятиях. И я не смогла преодолеть мучительной застенчивости. Это было ужасно. Тогда это случилось впервые, но как много раз оно повторялось потом в разные времена моей жизни!

  Рита каждый день приходила за мной, выслушивала мои жалобы снисходительно или насмешливо, но не злобно. И, в общем, меня не обижала, только не могла принять всерьез мои беды. «Подрастешь, привыкнешь, – говорила. – Это еще что – спеть, сплясать, кашу доесть вовремя. Вот подожди, попадешь в школу. Тогда узнаешь».

  Так потом и повелось. «Вот погоди, начнете таблицу умножения учить, тогда узнаешь.» «Вот погоди, будут у вас в четвертом классе дроби, тогда узнаешь.» «Вот погоди, начнутся алгебра, физика и химия, тогда узнаешь.» Она была старше всего на два года, но между нами всегда стояли эти два класса.

  «Интересно, если бы про нас написали книжку, мы были бы положительные или отрицательные героини?» – спрашивала я. Она отвечала с лукавинкой: «Я была бы положительной, а ты отрицательной».

  И я понимала, что она права. Это было обидно, но приходилось признавать, что она действительно «положительная». Она была правильной. Послушной, аккуратной, вежливой. Хорошо училась и всегда выполняла уроки. А я была неправильной. Упрямой, непослушной, вечно растрепанной. И в моем дневнике было больше замечаний, чем оценок: «разговаривала на уроке», «опоздала с перемены», «не слушала объяснений учителя». Конечно, я была «отрицательной»!

  Я была «отрицательной», но в какой-то момент осознала, что живу не сама по себе, а в мире. И что связана с этим миром понятными и не очень понятными мне нитями. И что мир этот – большой. И что он был до моего рождения и будет после моей смерти. И что я – внутри этого мира, но и он – внутри меня.

  А тогда, после третьей своей неприятности, заявила твердо: «Больше в детский сад не пойду». Удивительно не то, что я взбунтовалась. Удивительно, что родители согласились с этим и оставили меня дома с тетей Лизой.

  «За старшую я спокоен, – сказал как-то папа. – У нее всё пойдет своим чередом. А вот младшая…» Я услышала это, но поняла по-своему. Папа Риту хвалит. Она хорошая. А я не такая, значит, плохая. И папа, хоть и не ругает меня, потому что добрый и вообще никогда никого не ругает, но за меня беспокоится. Почему? Это было непонятно. Может быть, потому что я отказалась ходить в детский сад?..

  Тетя Лиза не могла оставлять меня дома одну, и я повсюду ходила с ней. И на рынок, и по магазинам, и даже к родственникам в гости. Дел у нас было много. Очень хорошо помню очереди. За сахаром. За мукой. За керосином. Помню, что иногда возникали скандалы. Кто-то кричал: «На ребенка не давать!» А тетя Лиза возмущалась: «Как это не давать! Ребенок очередь отстоял!»

  Мне не было тягостно стоять в этих очередях, потому что я всё время придумывала сказки. Вернее, одну длинную сказку, которая не помню когда началась, а окончилась уже где-то во втором классе, когда ее вытеснили книжки.

 

  Мне было три года, когда я впервые пережила тоску расставания. Мама куда-то уехала. Не понимая, отчего ее нет рядом, отчего так тяжело и тоскливо, я бродила по квартире и зарывалась лицом в мамин халат, чтобы почувствовать ее запах.

  Но стоило ей вернуться, как я тут же забыла о тоскливой разлуке. Мы все радовались тогда. Приходил в гости мамин брат дядя Юзек. Он давал нам с сестричкой немного денег, приговаривая при этом: «Ханука гелт», и объяснял нам, что это значит. Рассказывал, что дедушка с бабушкой, когда были маленькими, как мы сейчас, всегда отмечали праздник Хануки. Они пели «Ханука, ханука а ёнтеф а шейнер»[ii], а их папы и мамы говорили: «Их вынч алэ идн гезынт быз 120 юр, мыт мазл, нахэс фын ди киндэр ин эйниклех!»[iii] И все ели горячие хрустящие латкес, которые сейчас называют «драники».

  Сестричка взяла несколько латкес и стала угощать детей во дворе. Дети ели и радовались, хотя холодные латкес уже не такие вкусные. И вдруг прибежала мама Андрюшки из двадцатой квартиры. Схватила его за руку и потащила домой с криком: «Не смей кушать эту жидовскую еду!» Андрюшка ревел, все расстроились.…

  Мне было четыре, когда начался послевоенный голод. Не помню чувства голода, но помню слова «малокровие», «белокровие», «усиленное питание», «переливание крови», которые произносили доктора, осматривая меня, и помню мамино лицо при этом.

  Дядя Юзек каждый месяц давал маме сто рублей «младшенькой на яички». Он был богаче нас, потому что работал зубным техником. И меня стали «усиленно питать». Молочные каши, хлеб с маслом, куриные бульоны. Еда превратилась в пытку. Чтобы «подсластить пилюлю», мне давали какие-то кремы: заварной, сливочный, творожный. Я пыталась их есть, преодолевая отвращение. Увы. Никаких результатов.

  Чтобы обеспечить это самое «усиленное питание», летом нас с сестрой повезли в деревню со смешным названием «Мартоноша». Там мы играли в войну. Мы – это три городские девочки, приехавшие туда на лето: моя сестра Рита, наша подружка Майка и я – младшая. И местный мальчишка, который был, конечно, немцем. Он нас пытал и допрашивал. Меня допрашивал первой. Не помню, какую тайну нужно было не выдать. Но отлично помню этого мальчика. Как он решительно подтягивал на себе длинные трусы, словно это были военные брюки, как помахивал, угрожая, тонким стеблем подсолнуха, как всё более и более исступленными становились его глаза: «Будешь говорить? Будешь говорить?!». Он бил сначала не очень сильно, но в какой-то момент я заорала: «Ты же больно бьешь, по-настоящему!» А потом уже сквозь слезы: «Умру – не скажу!». И готовилась умереть – не сказать, а он готовился пытать до смерти (моей), но получить нужные сведения.

  Выдержала бы? Сказала бы? К счастью, проверить не удалось. Подбежали взрослые. Разняли, развели. Мальчишка удрал. Я ревела... А если бы не разняли? Наверное, сказала бы. При всем своем фанатичном «умру – не скажу».

 

  Когда мы ехали на поезде в эту деревню и стояли у окна, глазея на поля, Майка, которая была на целых три года старше меня, сказала задиристо:

  – А спорим, ты не пройдешь босиком по стерне!

  Про стерню я, городская девочка, услыхала впервые – и впервые же ее увидела за окошком поезда. Уверенная, что если надо, то всё выдержу, ответила:

  – А спорим – пройду. На что спорим?

  И мы поспорили на три щелчка и маленького пупса.

  Конечно, я не прошла и десяти шагов по колючему жнивью. Откуда мне было знать, какое оно острое! Как ножом резало ногу! Конечно, Майка смеялась надо мной и с удовольствием щелкала и дразнила. И, конечно, всё лето показывала мне, дразня, пупсика, а я злилась на нее и обижалась.

 

  Помню, как нас с сестрой впервые повели на представление в цирк. Мне много рассказывали о цирке, о том, какие там показывают чудеса – и клоунов, и наездников, и... ну, словом, ничего лучше цирка не бывает на свете. Вот с такими ожиданиями я и пошла. И действительно: фокусники, акробаты, дрессированные собачки! Я была в восторге. А потом на арену вышел верблюд. Не помню, что он там делал, помню только его самого, как он шагал по кругу – царственный, величественный и спокойный. А подстригли его специально для цирка, чтоб посмешнее было. Выстригли в верхних частях ног круглые шарики, так что казалось, будто он одет в смешные штанишки-«пуфики». Я смотрела, как спокойно, даже величаво вышагивает верблюд, то ли не замечая, то ли не обращая внимания на то, что вырядили его в эти дурацкие штанишки. Но я-то замечала и понимала, что его выставили на посмешище толпе зрителей. Я видела, как все смеялись и хлопали, и мне казалось, что это они над ним смеются. Хотелось броситься на арену, обнять верблюда и сказать ему, что он совсем не смешной, но я не могла этого сделать, не решалась. Только громко плакала от отчаянья и беспомощности, от обиды за униженного верблюда. А он с достоинством шествовал по арене, неторопливо перебирая ногами. И я поняла, что он вовсе не чувствует никакой обиды, никакой насмешки или униженности. Он не то чтобы их не замечает, он о них просто не знает. Потому что его нет там, где обижают и насмехаются. Он – не там.

  Как же я любила тогда этого верблюда! Как я любила его за то, что он не был униженным. Они унижали его, а он не унижался. Они обижали его, а он не обижался. И потому обида и унижение не могли коснуться его. Не так, как говорят иногда взрослые, «он был выше этого». Нет, ничего такого. Он был не выше и не ниже. Его просто не было там, где над ним насмехались, где пытались его унизить.

  Ритка потом смеялась надо мной, говорила, что я испугалась верблюда и дразнила меня трусишкой, а я не умела ей объяснить, что чувствовала и почему плакала. Но папа, как ни странно, понял меня.

  Мне было пять, когда я научилась читать. Не помню, как это произошло: никто меня этому не учил. Как-то незаметно получилось, может быть, потому что всё время вертелась рядом со старшей сестрой. Но хорошо помню, как сама узнала об этом. Мы праздновали папин день рождения. Это было в январе, у нас всё еще стояла праздничная елка. И в какой-то момент я похвасталась взрослым, что умею читать. Мне не поверили, разумеется, но дали в руки газету. Я прочитала ее название: «ПРАВДА». «Ну да, – сказала мама, – ты же знаешь, как называется газета. А прочитай вот это», – и стала указывать на названия разных статей. Прочитала. Все удивились. Я и сама удивилась и стала читать выбранную наугад маленькую статейку, радуясь, что справляюсь и с мелким шрифтом: «Советский театр понес большую утрату... Умер Соломон Михайлович Михоэлс...»

 

  Игры незаметно, но быстро сменились книгами. Чтение изменило мою жизнь. Сказки Андерсена и братьев Гримм, книжки Виталия Бианки и Бориса Житкова, «Честное слово» и «Буква ТЫ» Пантелеева, «Сын полка» Катаева, рассказы Николая Носова и Виктора Драгунского, «Гуттаперчевый мальчик» Григоровича и «Ванька Жуков» Чехова, сказки Пушкина и чеховская «Каштанка»... Хотя это уже не о детях, но очень для детей.

  Ну и, конечно, детские стихи. Самые разные, очень любимые. «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том...», «У меня зазвонил телефон. Кто говорит? Слон», «Зима, крестьянин торжествуя, на дровнях обновляет путь», «Одеяло убежало, улетела простыня...», «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом», «Мистер Твистер, бывший министр...», «Однажды, в студеную зимнюю пору», «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: что такое хорошо и что такое плохо?» Их было бесконечно много. И они никогда не надоедали.

  До сих пор помню первую свою библиотеку, куда записалась еще дошкольницей. Высокие полки книг с картинками и без. Книги казались мне такими таинственными. Неужели когда-нибудь прочитаю их все? И тишина в зале – какая-то особенная, сосредоточенная, торжественная. И запах, на всю жизнь полюбленный библиотечный запах – запах множества старых и новых книг, смешанный с запахом клея. Даже сейчас ясно помню его – и помню, как библиотекарь спрашивал меня, что мне хочется выбрать. И я отвечала тихо и смущенно:

  – Паустовского.

  – Опять Паустовского? Почему?

  – Нравится...

  То, что тревожило меня в раннем детстве, стало потом и острей, и явственней. «Второй воздух, – объясняла я позднее, – у Паустовского он есть. Неважно, о чем говорит писатель, что делают его герои. Главное – это второй воздух.»

  Этот второй воздух я и сейчас чувствую в его рассказах. И в рассказе про отважного растрепанного воробья, и про офицеров, тоскующих неведомо о чем, и про ту молодую женщину, которая получила телеграмму и уехала в далекую деревню к маме, а мама ее умерла... И даже про кота Ворюгу.

 

  Мне было шесть, когда началась школа. Подготовительный класс – нулевка.

  Учительницу звали Анна Васильевна. Высокая, стройная, красивая, а главное – добрая. Любила ли она нас? Этого я не знала. Но в школу ходила охотно. Мне было там хорошо: никто никого не обижал, никто никому не завидовал, никто ни над кем не насмехался. На уроках чтения Анна Васильевна подходила ко мне, легонько гладила по голове и говорила: «Мы сейчас по букварю читать будем, а ты почитай вот эту книжку, интересная». На уроках арифметики она клала на парту Леньке Беренблюму, нашему классному математическому гению, листок с задачками и головоломками, а на уроках ритмики не отпускала руки толстенькой неуклюжей Жени Землегорской.

  На большой перемене нам давали бесплатный завтрак: булочку с сахаром. Булочка была маленькая и серая, сахара было мало. Его приносили в самодельных кулечках, свернутых из листиков исписанных тетрадок. По четыре кулечка из каждого листика. Анне Васильевне не приходилось заставлять нас есть: время было голодное, сахар казался прекрасным лакомством, да и булочки, хоть и серые, казались почти пирожными. В дополнение к этому завтраку она приносила из школьного буфета чайник с кипятком и стаканчики – и начинался праздник… Хорошо я жила весь этот год. Школу полюбила. После уроков уходить домой не спешила. И уже завязывались у меня дружбы с другими ребятами.

  Но вскоре все изменилось бесповоротно.

  Мне было семь, когда меня перевели из нулевки в первый класс. Теперь мы не только читали букварь и писали палочки, но и решали задачки и даже сочиняли по картинкам рассказики. Я уже умела складывать и вычитать. «Папа, – спрашивала я, – какое число самое большое? Ведь если к самому большому прибавить единицу, оно станет еще больше. Получается, что самого большого просто нет?» Папа терялся и не знал, что ответить.

  В первом классе всё было не так, как в подготовительном. Вместо любимой всеми Анны Васильевны теперь у нас была учительница Надежда Осиповна, которая излучала злость и суровость так же естественно, как Анна Васильевна – ласковую доброту. Надежда Осиповна приходила всегда в одной и той же одежде: узкой черной юбке, блеклой блузке и черном пиджаке. На носу у нее было пенсне. На голове – косынка болотного цвета из парашютного шелка. Я не могу вспомнить ее улыбающейся, не могу припомнить ни одной ее шутки. С детьми она говорила таким тоном, что мы сразу понимали, как безнадежно мы плохи и глупы. И что двойка, которой она только что тебя наградила, это еще очень высокая оценка. Я жутко боялась ее, возненавидела школу, считала себя самой тупой и скверной девочкой на свете. Оценки у меня были очень плохие, и я до сих пор не могу понять, как мог ребенок, читавший книги, посещавший библиотеку, знавший наизусть кучу стихотворений, получать двойки и тройки по чтению. Как мог ребенок, легко решающий задачи для третьего класса, получать в первом тройки по арифметике. Но всё это было. И почему-то никого не удивляло.

  Жизнь моя стала безрадостной, а сама я – мрачной и угрюмой. Каждое утро мечтала заболеть, чтобы не идти в школу. Каждый день считала, сколько еще осталось ждать каникул. Понимали ли мои родители, что происходило с их дочкой? Не знаю. Но они не ругали меня за плохие оценки в табеле и только удивлялись: они были уверены, что я буду учиться лучше старшей, буду отличницей, и вот...

  Я сказала, что не могу вспомнить Надежду Осиповну улыбающейся. Но одну ее улыбку я все-таки запомнила. Это было в день рождения Ленина. А я забыла дома тетрадку по арифметике. Надежда Осиповна (вот тогда-то она как раз и улыбалась) умиленно рассказывала нам, каким замечательным мальчиком, послушным и прилежным, был маленький Володя Ульянов, как хорошо он учился. А я всё время думала о том, что забыла тетрадку по арифметике, что нужно сказать об этом и получить свою заслуженную двойку.

  Никогда ни до, ни после не видела я Надежду Осиповну такой ласковой и доброй. Она говорила нам о Володе Ульянове с нежностью, будто он был ее внуком. День его рождения был для нее самым настоящим праздником. И дети слушали ее так, будто и для них этот день был праздником. А я знала, что сейчас всем этот праздник испорчу.

  И когда Надежда Осиповна окончила свою воспитательную беседу, растроганно добавив что-то вроде: «…и я уверена, что и вы будете учиться так же хорошо, как маленький Ленин» или «Будем же брать пример с маленького Володи Ульянова», я обреченно подняла руку.

  «Ты хочешь что-то рассказать о Ленине? – спросила Надежда Осиповна, всё еще продолжая улыбаться. – Или хочешь прочитать стихотворение о нем? Что ты хочешь сказать нам?»

  – Я забыла тетрадку по арифметике…

  Долгая пауза. И только улыбка сползает с лица Надежды Осиповы. Я стою виноватая, с опущенной головой и дневником в руках. И вдруг... О чудо! Учительница снова улыбается! По случаю праздника в честь дня рождения нашего дорогого вождя она не ставит мне двойку, а только пишет в дневнике замечание.

 

  Надежда Осиповна часто проводила беседы о том, как хороша, добра и справедлива наша родина. Какое счастливое у нас детство. Как тяжело живут дети в других странах. Вот тогда оно и пришло впервые – ощущение, что я не знаю, как жить. Как жить, если где-то голодают такие же дети, как я. Как есть свой хлеб с маслом и яблоко, которые мама дает мне с собой в школу, если не все на свете дети могут есть яблоко, масло и хлеб.

  О многом я тогда даже не догадывалась... Вот куда-то исчез отец Жени Землегорской. Вчера еще был, ходил с ней в кино, а сегодня его уже нет. Женя всё время плакала, но ничего не говорила. Я спрашивала ее: «Ты по папе скучаешь? Он в командировке? Не скучай, он вернется скоро». А она на меня смотрит – и сквозь слезы: «Да, скоро... Ничего ты не понимаешь».

  Тогда же, в семь лет, меня записали в музыкальную школу. Это было подарком ко дню рождения. 6 августа 1949 года я стояла с группой детей, ожидая прослушивания. Меня прослушали и приняли.

  10 сентября папа собирался повести меня на первый урок музыки. Но урок не состоялся: учительница неожиданно уехала. Уехала в Пензу, куда отправили в ссылку ее мужа Самуила Григорьевича. Он был профессором в политехническом институте, и дома рассказывали о нем, что он преподает самый трудный предмет – сопромат. Больше я ничего о нем не знала и слов «безродный космополит» еще не слышала, но слышала, как мои родители говорили между собой, что Самуилу Григорьевичу повезло, что ему достался счастливый билет, что он мог бы поехать не в ссылку, а в лагерь. И я поняла, что ссылка – это что-то очень хорошее, интересное и приятное. Потому что про лагерь я уже знала. Знала, что бывают разные лагеря – городские и загородные. В загородных дети живут в лесу или возле моря. Там интересно и хорошо. Они живут отрядами, ходят в походы, ходят купаться. А по воскресеньям к ним приезжают родители и привозят разные вкусности. А городские – это как у нас во дворе, куда мы приходим на несколько часов и играем во всякие игры. А еще вожатые рассказывают нам интересные истории. И если Самуилу Григорьевичу повезло поехать в ссылку, которая еще лучше лагеря, то почему тогда так переживает его жена, моя будущая учительница музыки? И почему мама говорит: «Если отправили, значит заслужил. Дыма без огня не бывает». Я тоже думала, что заслужил. Наверное, очень хорошо обучал своих студентов трудному сопромату. Только при чем тут дым?..

  А вскоре «борьба с космополитизмом» коснулась и нашей семьи. Папу сняли с работы. Сняли «за непригодность». За пять лет работы на этом месте он три раза получил премию и четыре раза благодарность. И вот вдруг оказался непригодным. Что изменилось? Этого я не знала, как не знала и того, что такое статья КЗОТ, по которой уволили папу. Что-то тревожное я всё же ощутила – просто потому, что эта тревога висела в воздухе нашей квартиры. Кроме того, я догадывалась, что снять с работы – это вроде как исключить. А исключить – это всяко плохо. Но вскоре после этого пошли разговоры о ссылке, и опять взрослые повторяли, что мог бы быть лагерь. И я обрадовалась, что папе повезло, как раньше повезло Самуилу Григорьевичу. А когда узнала, что ссылают его в какой-то дом отдыха, обрадовалась еще больше – и никак не могла понять, чему огорчается мама, тем более что папа вовсе не огорчался, а пытался маму утешать.

  Позднее я узнала, что сначала ему за что-то объявили строгий выговор «по партийной линии». Но, к счастью, не исключили из партии и не посадили в тюрьму, как угрожали, а только сняли с работы, и это считалось тогда невероятным везением. Отца спас его друг, молдаванин дядя Андрей, Майкин папа, и я, конечно, тогда не понимала, как он рисковал, вступаясь за «космополита».

  И опять было неясно, как жить, как совместить то, что говорят нам в школе, с тем, что случилось с моим отцом, которого любила, которому верила, которого считала безусловно хорошим и честным человеком.

  Зимой мы с мамой поехали проведать папу. Дом отдыха был почти пустой, но папа в нем действительно жил. Правда, он там не отдыхал, а работал. И работал, видимо, много, потому что мы с мамой его почти не видели. Он был и электриком, и завхозом, и ответственным за культурные мероприятия, и кем-то еще, не помню, кем именно. «И швец, и жнец, и на дуде игрец», – говорил он сам о себе, посмеиваясь. Папа не жаловался. Да ведь он и вообще никогда не жаловался.

  Так и жили – мы с мамой дома, а папа в доме отдыха – в ссылке.

 

  Каждое летнее утро тетя Лиза укладывала в стеклянную банку вареную молодую картошку, смешанную со сливочным маслом, чесноком и укропом, заворачивала в промасленную бумагу жареные бычки, купленные накануне на Привозе, а в старую газету – крупные красные степные помидоры и пупырчатые огурцы, наливала в большую бутылку прохладный сладкий компот, и мы втроем – она и мы с сестрой – шли в парк им. Шевченко… или, как я его тогда называла, в «паркшевченко».

  В парке мы проходили сначала по главной аллее, но не до спуска к пляжу Ланжерон, а только до широкой ложбины, поросшей травой. Ложбина эта казалась мне тогда очень глубокой (потом оказалось – почти плоская). Там, в глубокой тени деревьев, мы проводили весь день. Дачи у нас не было. И детей выводили «на воздух». Тетя Лиза расстилала подстилки, мы с сестрой играли и баловались. И только время от времени тетя беззлобно покрикивала: «Хватит бегать уже! Ляжьте и полежите. Вот вам книжки, читайте». И все это происходило совсем-совсем рядышком с теми самыми переулками – Обсерватор-ным, Стурдзовским, Батарейным, – которые ведут на Черноморскую улицу, где когда-то жил Паустовский. И те же акации стояли там, хотя даже во времена, когда он там жил, они казались ему старыми. И те же ограды, разве что еще больше обветшали.

  Тогда мы с сестрой ничего об этом не знали. Паустовский для нас жил не в Одессе, а везде. В сказках, которые мы читали. В рассказах, похожих на сказки. Мы дышали тем воздухом, которым дышал он, воздухом, в котором было так много нежности и волшебства, доброты и терпимости.

  Многое из детства было связано с ним. Рите подарили на день рождения большой серый том «Избранного» Паустовского. Это были рассказы – детские и взрослые вперемешку. И так мы их и читали – то детские, то взрослые – не выбирая, взахлеб и с восторгом. Читали за столом во время еды, оставляя на книге жирные пятна и получая за это нахлобучку от взрослых: «Нельзя книги портить. К книге надо относиться с уважением». Кто ж спорит, конечно надо, да мы и относились, но как удержаться от чтения за обедом или завтраком, как отбросить книжку, прервать чтение на такое долгое время! И читали, читали во время еды, читали, лежа в постели, читали по очереди, отбирая книжку друг у друга. И, конечно, представляли себя всеми его героями.

  Я жила в уверенности, что это он мне и обо мне пишет, потому что это я вот так же стою у окна, когда разговариваю со своим платаном или хожу по заснеженной тропинке, сочиняя сама себе сказку. А что события в рассказах другие, так это он так специально придумал. Писатель же!

  Рита тоже очень-очень эту книгу любит. Поэтому ей она достается чаще, чем мне.

  – Отдай, не твоя! Это мне подарили!

  – Ну и что? Сейчас моя очередь!

  И – хвать книгу с двух сторон. Вот-вот драка начнется.

  Держу книжку крепко: ни за что не отдам, ни за что! И тут становится как-то стыдно. Будто книжкин автор смотрит на меня и посмеивается. Отпускаю. Рита торжествует. Ей кажется, что она победила. На самом деле победил Паустовский.

 

  Каждый день я разыгрывала этюды и гаммы под строгим взглядом дамы с картины Крамского «Незнакомка». Копия этой картины висела над пианино, и я была уверена, что дама следит оттуда за мной и возмущается, когда я автоматически отстукиваю пальцами этюды Черни, а сама в это время придумываю и рассказываю сама себе вслух длинную до бесконечности сказку – или ставлю на пюпитр книгу и читаю ее под непрерывные гаммы. Потом я узнала, что была эта «Незнакомка» вовсе не дамой, а молодой девушкой. Но мне-то она казалась такой взрослой и суровой, я так боялась ее глаз, следивших за мной и видевших меня насквозь. Не сомневалась, что она осуждает меня за плохое поведение, а сказки мои ей не нравятся.

  Мне было восемь, когда книги захватили меня окончательно и на всю жизнь. Отличать хорошие книжки от плохих я тогда совсем не умела. С одинаковым интересом читала «Детство» Толстого и «Детство» Горького, «Приключения Тома Сойера» и книжки о советских школах и пионерских лагерях, – о чем угодно, лишь бы о детях, о сверстниках. «Васек Трубачев и его товарищи», «Алые погоны» или «Четвертая высота» – эти были еще из лучших.

  А что могло быть прекрасней Тимура с его командой! Когда эта книжка пришла ко мне, организованного тимуровского движения еще не было. Была чистая игра – в мужество, в благородство, в рыцарство. Еще можно было любить и Тимура, и Женьку, и Колю Колоколь-чикова, и даже Квакина, потому что никакие бюрократы не превратили еще эту игру в «массовое патриотическое движение пионеров и школьников», и игра оставалась игрой.

  Мне было всё еще восемь, когда меня не приняли в пионеры, и я писала жалобное письмо Сталину. Мои одноклассники радостно суетились, ходили с мамами покупать пионерские галстуки и значки, заучивали наизусть торжественное обещание юного пионера. А я больная лежала в постели и думала о мальчике, очень древнем мальчике, который жил так давно, что люди еще не умели ни читать, ни писать, ни строить дома. И жил он совсем недолго, потому что вскоре погиб, а я помню его, люблю и знаю, что он – мой братик. Мой маленький старший братик, старше меня на много тысяч или даже на миллион лет. И всё равно братик! Он Землю нашу другой видел, и она его видела другим, но мы с ним одинаковые, хотя и очень разные. И могли бы встретиться, если бы не разминулись во времени.

  Свое письмо Сталину я тогда не отправила, но не потому, что по-считала великого вождя недостаточно добрым, чтобы пожалеть и приласкать меня, а потому что мне стало стыдно: Сталин так занят, ему обо всей стране думать нужно, а я к нему со своими обидами... Скорее всего, даже и не поэтому. Просто пока писала письмо, так упивалась жалостью к самой себе, что насытилась ею, и стала она мне больше не нужна. Но любовь к нему, но постоянное присутствие его в жизни восьмилетней девочки было таким же естественным, как присутствие мамы и папы, как любовь к ним. Почему? Дома о нем никогда не говорили – и тем более никогда не восхищались им. Правда, когда у нас собирались гости на какой-нибудь праздник, первый тост всегда был за товарища Сталина. Но даже я, маленькая, понимала тогда, что это «просто так нужно». Нужно выпить за товарища Сталина, а потом уже начинать праздник. Нет, не это порождало любовь к нему. Школа? Но мало ли о чем говорили с первоклашками в школе. Этого было достаточно для формального общепринятого отношения к Сталину как к мудрому вождю, но любить его... Любовь – это ведь не признание каких-то заслуг, тем более ребенком. Для чувства нужно было что-то другое.

  И это другое было. Оно было разлито в воздухе. Мы все дышали этим с самого раннего детства. Впитывали это, еще не понимая, что же мы впитываем. Целый день работала в квартире черная тарелка – радиоточка. Целый день звучали из нее советские песни. Целый день, независимо от того, слушала я радио или не слушала, вливались они в мое детское ухо: «О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ», «Сталин – наши дела, Сталин – крылья орла, Сталин – воля и ум миллионов», «Сталин – это счастья знамя, человечества рассвет! Пусть живет любимый Сталин много-много долгих лет!», «Мы учимся так, чтобы Сталин ‘Отлично, ребята!’ сказал», «Мой Сталин любимый учитель и друг, к тебе миллионы протянуты рук», «Сталин – стучат миллионы сердец»…

  Мы выходили на улицу, и с многочисленных портретов нам улыбался наш «вождь и учитель», наш «родной и любимый», наш «мира и счастья оплот».

  Никто никогда не осмелился бы сказать при ребенке что-то иное о великом вожде. Никто никогда не осмелился бы упомянуть о миллионах расстрелянных или отправленных в лагерь. Никто никогда не хмыкнул, слушая, как я декламировала: «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Действительно ли верили? Я – верила. У меня голос подрагивал от переполненности чувств, когда я произносила: «Спасибо вам, что в дни великих бедствий о всех о нас вы думали в Кремле, за то, что вы повсюду с нами вместе, за то, что вы живете на земле».

 

  Мне было девять, когда на школьной линейке выстроили нас всех – от первого до десятого класса, – и директорша долго и скучно рассказывала нам, что мы должны быть добрыми и справедливыми, потому что добра и справедлива наша страна. На этом месте я отвлеклась и перестала слушать. И спохватилась только тогда, когда услышала знакомое имя – Илюша Шамелошвили. «Мы все вместе можем помочь Илюше, – говорила директорша, и мне казалось, что она сейчас лопнет от гордости. – На деньги, собранные учителями и вами, дети, мы купили ему ботинки. Шамелошвили, выйди на середину.»

  Илюшу я знала хорошо, потому что мы учились в одном классе. Он вовсе не был «бедным сироткой». Он был веселый и добрый. Кроме мамы, у него была тетя, которая жила в Грузии. Она приезжала к ним в гости и привозила красивые вкусные гранаты. Однажды Илюша принес такой гранат в школу и всех угощал. Каждому давал по два зернышка, а некоторым даже по три.

  Сейчас он вышел на середину и стоял с опущенной головой. Я думала, он заплачет, но он молчал. И только когда директорша подошла к нему с коробкой в руках, он неожиданно заорал: «В гробу я вас видел с вашими ботинками», – и бросился бежать. Его схватили и держали крепко, он вырывался, упирался – и повалился на пол. Физрук за руку поволок его по полу через вестибюль мимо всей нашей линейки – мимо первого класса, мимо второго, мимо третьего... а он всё продолжал что-то кричать сквозь слезы. И никто из нас ничем не мог ему помочь.

  Почему у этой противной директорши, которая так потом возмущалась «неблагодарным поведением отвратительного мальчишки», не вылетали изо рта маленькие попугайчики вместо черных и ядовитых комков ее фальшивой и оскорбительной речи? Почему Илюша Шамелошвили не вылетел через окно на улицу из пыльной и мрачной школы, а позволил тащить себя по грязному полу, и все дети и все учителя это видели?

  Почему с людьми не случаются чудеса, как в сказках? Почему у них веники не зацветают, а прутики не превращаются в волшебные палочки? Но ведь это же яснее ясного, что чудеса не случаются с людьми потому, что они соглашаются жить без чудес! Так зачем же они соглашаются? Почему?

  Но я тогда отомстила за Илюшу. Я вырезала из журнала «Крокодил» карикатуру. На картинке была нарисована большая свинья в военном шлеме и с автоматом в руках. Я намазала ее на обороте клеем и, когда директорша проходила мимо меня по коридору, приложила ей эту свинью к юбке. Она, конечно, ничего не заметила – и так и пошла, покачивая толстыми бедрами со своим портретом. Как мы все радовались! И никто меня не выдал.

 

  Мне было десять, когда я стала ощущать непонятную, густо повисшую в воздухе тревогу – и дома, и в школе, и во дворе, и у друзей моих родителей, к которым мы ходили в гости. Неожиданно это коснулось и меня.

  – Мама не разрешает мне с тобой дружить, – сказала мне девочка Лида. Я удивилась: еще вчера мы целый день играли в школу.

  – Почему?

  – Потому что ты еврейка.

  – Ну и что?

  – А вы Христа распяли!

  – Христа? Ну, во-первых, мы пионеры и в бога не верим. Во-вторых, даже если распяли, то это когда было, причем тут мы с тобой? А в-третьих, твоя мама учительница, она не могла так сказать, ты все врешь!

  – А вы и сейчас такие. Мама сказала, что от вас всего можно ожидать. Вот почитай газеты, сколько ваших пересажали. Мама сказала, что в ее классе у половины жидовских детей папы уже в тюрьме, а у остальных завтра посадят.

  – Ну ладно – ответила я ей, стараясь не показывать свою обиду, – только с кем же ты теперь играть будешь? У нас полдвора евреев. И Натанчик Зильберштейн, за которым ты бегаешь, тоже!

 

  Это было летом 1952-го. Уже увольняли и отправляли в лагеря и ссылки «безродных космополитов» и «буржуазных националистов». Уже совсем немного осталось до дела врачей. И никого не удивляли собранные чемоданчики в каждой квартире: к нежеланному отъезду готовились на всякий случай все.

  К тому времени уже прошли депортации кулаков, немцев, крымских татар, калмыков, чеченцев, турок-месхетинцев, корейцев, греков... Да кого только не депортировали. Четырнадцать этносов, четырнадцать! Конечно, я тогда еще ничего об этом не знала. Не слышала шепота взрослых об арестах евреев, об увольнениях евреев-врачей и медсестер; о том, что на железной дороге уже подготовлены списки «лиц некоренной национальности»; что вагоны, в которых возили пленных немцев, продезинфицировали так, что пробыть в них более пяти минут стало опасно для здоровья: начинались головокружение, кашель, рвота, болели и слезились глаза. И в этих вагонах теперь собирались «спасать евреев от справедливого народного гнева путем их переселения». Не знала я тогда ни слов Эммануила Казакевича: «Я им не дамся», ни слов Юрия Олеши: «Если это случится, я тоже еврей...» Ничего этого я не знала, да и не могла знать. Просто ощущала напряжение вокруг себя. Дома, в школе, во дворе…

  А потом было то, что было. Смерть вождя и тирана. Всеобщее горе, всеобщие слезы и тайная радость – «Ус откинул хвост», – освобождение врачей, восстановление многих уволенных, а для меня, в первую очередь, – возвращение домой папы. И хотя я, конечно, радовалась, как и мама, и Ритка, и он сам, но не сообразила связать это со смертью вождя.

 

  О смерти Сталина я узнала ночью. Меня разбудил громкий голос Левитана. Мама и сестричка стояли у радиоточки. Мама молчала. Рита плакала. «Сталин умер», – прошептала она мне и заплакала еще громче. Я почувствовала себя глупой и бесчувственной, потому что у меня не было ни слез, ни горя… хотя жалко, конечно, – всегда жалко, когда умирают.

  6 марта занятия в школе не отменили, но вместо первого урока выстроили нас всех на общешкольную линейку. И учителя, и ученики обливались слезами, плакали очень искренне. Рядом со мной стояла девочка из параллельного класса Наташа Ростовская. «Как мы будем теперь жить? Как мы будем жить без него?» – причитала она, утирая слезы. А они всё катились и катились по ее щекам. Я подумала: «Какая она умная. Совсем как взрослая. Обо всей стране переживает. Мне и в голову не пришло, что из-за смерти Сталина в нашей жизни что-то изменится».

  В этот день у нас была контрольная по арифметике. Но в вестибюле школы у бюста Сталина стоял почетный караул, и мне очень хотелось тоже постоять в карауле, отдавая пионерский салют. Я решала примеры и задачки, а сама представляла себе, как стою в этом карауле, – серьезная девочка, пионерка, готовая на всё ради своей родины.

  В карауле я постояла. А за контрольную получила тройку и выволочку от мамы.

 

  Мне было почти одиннадцать, когда летом, играя во дворе, мы услышали чей-то громкий голос и бросились на улицу. Мимо нашего дома медленно проезжала легковая машина с открытым верхом. В ней стоял человек в форме и синей фуражке. В руках он держал рупор и сообщал о разоблачении Берии. Я побежала домой с криком: «Мама, Берия – враг народа!». Мама в ужасе рванула дверь, схватила меня за руку, втащила в комнату и руками закрывала мне рот, чтоб никто не услышал моих слов.

  Я тогда уже довольно много читала и размышляла, например, о законе, описанном Виктором Гюго, по которому человек мог быть приговорен к смертной казни даже за мелкую кражу, – кражу 40 су, например. Вообще – о честности, о воровстве, о смертной казни. И никак не могла понять, как люди додумались убивать человека за кражу. Причем не просто убивать, а обязать одного человека убить другого за то, что тот украл у третьего 40 су. Хотела и не могла понять, почему судьям не казалось дикостью оглашать такой приговор. Не умея еще рассуждать ни о последствиях таких законов, ни о чем другом, пыталась только догадаться, почему это могло так быть, что один человек (судья), даже не рассерженный на другого (вора), все-таки решал убить его. И он не будет в этом случае считаться убийцей, а наоборот, будет продолжать считаться честным человеком, хорошо выполняющим свой долг. И он это делает, и это не нарушает его сон и не пробуждает его совесть, хотя он, может быть, и не плохой, и не злой, и не бессовестный человек.

  Я заговорила об этом со Славиком Вольтовым, который дал мне почитать книгу Гюго. Славик криво усмехнулся и сказал: «Что ты хочешь от Гюго? А у нас что – лучше?» Я возмутилась: «Да ты что, Славка, у нас виноватых не убивают, их сажают в тюрьму и перевоспитывают. А без вины вообще никогда никого обвинять не станут, подумаешь – 40 су». Славик посмотрел на меня как на дуру, покрутил пальцем у виска и сказал: «Ну хорошо, допустим, ты ничего не знаешь о Соловках, о раскулачивании или о краже колосков с поля, но про Зиновьева, Каменева и Бухарина ты слышала?» Я растерянно смотрела на него. Я не слышала. Правда, уже тогда много читала, и книги мои были далеко не только детскими. Но в них ни о чем таком не рассказывалось…

 

  – Кто твой любимый герой?

  – Овод и Рахметов.

  Шестой класс. Я больна. У меня ангина. Лежу с компрессом на горле и с книгой Чернышевского в руках. Читаю «Что делать?» – роман, над которым смеются одноклассники моей старшей сестры: им весело высмеивать новых людей и Рахметова, весело дразнить меня и друг друга, подделываясь под «нежизненную» речь героев. «Ах, миленький!» – восклицают они жеманно. «Что, мой друг?» – отвечают солидно.

  Как простодушно, как прямолинейно я воспринимаю слова, написанные автором. Он посмеивается – а я всерьез. Он иронизирует – а я воспринимаю всё один к одному. Зато сколько восторга, сколько открытий! И каждый раз шепчу себе: «И я так хочу, и я так буду!» Ничто не смущает меня. Слово «утопия» еще не прозвучало – учительница литературы скажет нам так об этой книге только года через два. А пока я готова идти за ним, за этим прекрасным человеком, который так хорошо всё придумал и разъяснил. И я тоже хочу любить, как его новые люди. И жить по тем же принципам. И поступать так же. Ах, только б найти их, только б найти! И только бы они меня приняли!..

  Засыпаю. Мне снятся сны – как Верочке, Вере Павловне. В этих снах я большая, взрослая. И живу хорошо – правильно, чисто, красиво... И мечты мои – о будущей справедливой и правильной жизни, о красивой и правильной любви.

  Самое удивительное – это осталось и по сей день. Так много изменилось. Так много мы увидели своими глазами. И узнали. И приняли. И отвергли. Но снова ждет меня на больничной койке том Чернышев-ского. Я снова больна, и снова читаю роман «Что делать» – и не могу оторваться.

 

  Роман «Овод» я любила до самозабвения.

  «...Пойдемте за мной из этого мира в другой мир, полный света...» – так говорил Овод в тюрьме.

  В другой мир? Конечно, я называла Артура своим любимым героем! Это была для меня книга о нем, о сыне. Несчастного падре я тогда совсем не замечала, страданиям его не сочувствовала. Он был для меня только отцом Овода, который обрек сына на смерть. И лишь гораздо позднее стала думать не об Артуре, а об отце, о невыносимой трагедии всей его жизни. О том страшном выборе, который и свел его с ума, потому что выхода нет и быть не могло.

  Я не понимала тогда, насколько трагичным, насколько безвыходным было его положение. Вот он и выбрал сумасшествие. Это не под силу человеку – такой выбор. Но тогда почему Бог ему этот выбор предложил?.. Куда Овод звал отца? В мир борьбы, в мир бойни, в мир войны? В мир ненависти и мести? Интересно, о чем на самом деле писала Войнич – о трагедии сына или о трагедии отца?

 

  Мне было двенадцать, когда меня по-настоящему и всерьез начало мучить, что я не знаю, как жить, чтобы сделать мир лучше и справедливей.

  В двенадцать я впервые попала в пионерский лагерь. Никто меня не заставлял, сама захотела попробовать. Знакомые девчонки и мальчишки с таким удовольствием туда ездили, так много и восторженно рассказывали о своих отрядах!

  Попробовала. Выдержала целых пять дней. До первого папиного визита. Он сначала никак не понимал:

  – Тебе тут плохо?

  – Нет.

  – Тебе скучно?

  – Нет.

  – Тебя обижают?

  – Да нет же, всё хорошо. Только если ты меня не заберешь, я всё равно убегу отсюда.

  – Но почему?!

  Что я могла объяснить папе? Что детей так много. Что все они – вместе, все – заодно, и только я одна не вместе и не заодно. Что все чужие, а я какая-то другая. И я не могу с ними ничего разделить, просто не могу! А когда стараюсь, получается нелепо, или плохо, или неправильно, или странно. И всё невпопад. Они все инородные, и не только в лагере – везде. С ними хорошо или плохо, но с ними – не дома. И никогда мне с ними не стать своей: мы какие-то… инопородные.

  Инопородные... А в чем, собственно, инопородность? Этого я не могла объяснить даже себе самой. Ведь мы все жили одинаковыми жизнями. Школа, родители, уроки, книжки, кино. Почему я чувствовала себя чужой и в классе, и во дворе, и вот теперь в пионерском лагере?

  И все-таки эта инопородность была безусловной. Ее ощущали и я, и все ребята вокруг. И потому меня не удивляло, когда они не приглашали меня в свою компанию, не делились своими секретами, не допускали в свою жизнь, как и я их в свою не допускала. Мне было не интересно то, что было интересно им, а они считали дурацкими и смешными мои мысли и мои вопросы. Будто мы с ними в разных измерениях жили.

  Иногда мне казалось, что кто-то думает о том же, о чем думаю я. Ну вот хоть Славик Вольтов. Он знал что-то важное, о чем я не знала. Но не только дружбы, даже просто серьезного разговора, кроме того, о смертной казни, у меня с ним не получалось. Он ёрничал, дурачился, болтал ерунду, и я не могла понять, что же его интересует на самом деле. Гонять с мальчишками в футбол? Насмехаться над девчонками? Задавать каверзные вопросы учителям?

  А может быть, я случайно родилась здесь, в этом мире, на этой земле, в это время, в облике человека женского пола? Может быть, на самом деле это произошло по ошибке, и я должна была родиться где-то в другом месте и времени, в другом мире и в другом облике?

  Ошибка уже произошла. И теперь мне придется отжить свой срок. Но так как все во мне, все «детали», все «составные части» предназначались для чего-то другого, они совсем не годятся для этого мира, для этой жизни. Может быть, поэтому я чувствую себя такой чужой, такой бесконечно одинокой, неизбежно одинокой среди всех людей – даже тех, кого пытаюсь любить и люблю, кто любит меня?

  Мы же очень разные! Мне уже в дошкольном детстве было одиноко среди всех детей и взрослых. Мы уже тогда были инопородными. Те, кто тянулся ко мне, всё равно всегда знали, что мы из разного материала. И я всегда знала, что никогда не смогу приспособиться к этой жизни, ничему не смогу научиться. Мне все в ней тоскливо, скучно, не нужно. Я всегда жду: когда же это кончится и начнется настоящее, и не могу принять всерьез окружающую меня жизнь. Я в этой жизни ненужная, чужая, лишняя. И от этого мне вовсе не хорошо и не легко жить. Но ведь в этом нет моей вины. Ведь я не выбирала, где и какой родиться!

  …Мне так хотелось, чтобы кто-то понял меня и то, чем я мучаюсь, разделил бы это со мной и тем самым помог бы мне, избавил от одиночества. Но никто не хотел или не мог понять. Или понимал, но не разделял. Я искала: ходила в гости к знакомым, гуляла с подружками, беседовала со взрослыми, но никак не могла найти себе близких, родных. И мне было страшно смотреть на мир и на людей – и некуда было деться от мучивших меня вопросов. Я задавала их всем подряд и всё надеялась, что кто-нибудь ответит же когда-нибудь. И каждый раз ударялась больно-пребольно: нет, не то, не то! А когда же будет – то?

  Несмотря на это, я всё время в кого-то влюблялась: в сверстниц и во взрослых тоже, особенно в учителей. И, влюбляясь, обожествляла их, но не потому, что они были «те самые, которые», а потому что иначе вообще трудно было бы выжить, а эти были – или казались – лучше, ближе, более подходящими к «тем, которые»... И я всё надеялась и не знала, что помощь может прийти только изнутри. Но чем больше я к ним тянулась, тем острей и больней, и бездомней ощущала свое одиночество среди всех чужих. Все были чужие! Даже семья и близкие! И от отчаянья я думала, что близких по-настоящему не бывает на свете. Что так и должно быть, и надо научиться терпеть. Я была тогда один сплошной синяк, который болел тем сильнее, что я не могла быть одна, всё равно шла к ним. Тыкалась, ударялась и шла.

  Учительница русского языка и литературы была одной из моих любовей. Я верила, что уж она-то непременно знает то, о чем я хочу и не решаюсь спросить. Знает, но молчит. Почему? Однажды я все-таки решилась задать ей несколько своих вопросов. Спросила, зачем мы рождаемся, что мы должны успеть сделать в свой жизни, в чем вообще ее смысл. Мне казалось, что момент для таких вопросов был очень подходящим: у нее болел маленький сын, и она лежала с ним в больнице. Я пришла к ней с коробкой конфет от нашего класса, и беседа у нас была не такой, как на уроках в школе, а более домашней, более доверительной, что ли. Но в ответ на мои вопросы она сказала, что не надо умничать, что надо хорошо учиться и делать уроки, а всю эту ерунду просто выбросить из головы.

  Как чуждо, как страшно, как одиноко было во всех этих «заведениях» – в саду, в школе, в больнице. Какая тоска!

  Я не знала тогда, что долго еще буду так смотреть на этот мир, считать себя обреченной жить в нем до самой смерти, тоскливо недоумевать, почему другим людям интересно и важно то, о чем они думают и говорят. Как им не скучно и не тошно жить их жизнью, зачем они так всерьез принимают те пустяки, ненужные и ничего не значащие, которые они называют «делами» и «заботами»? Не знала, что еще долго буду думать, что они только снаружи так живут, а внутри всё понимают. Что я буду стыдиться себя, своей невозможности выдержать такую жизнь, что буду считать себя хуже всех, потому что все как-то справляются, выдерживают, а я не могу. Может быть, они просто играют в серьезные обязанности, а на самом деле не верят, что эти обязанности и дела и впрямь так важны?

  Вакуум был вокруг меня. А за ним – чужой и чуждый мир, в котором я – падчерица и сирота, нелюбимая, ненужная, мешающая, раздражающая всех вокруг – и когда веду себя плохо, и когда веду себя хорошо. Я писала неуклюжие и не поэтичные стишки, которые начинались, например, так: «Вот я живу. Зачем? Для чего? Кому от этого лучше стало?» И твердила вслед за Николенькой Иртеньевым: «Вы все не любите меня, не понимаете, как я несчастлива!»

  Зачем я живу? Цветаева, которую я полюбила гораздо позже, тоже думала об этом. Она говорила – «чтоб душа сбылась». А откуда ей знать, сбылась или не сбылась? И как о себе можно узнать такое?

 

  И все-таки один собеседник у меня был. Вернее – слушатель.

  Каждый день я возвращалась из школы с Инночкой Муляренко. Считалось, что мы дружим. И я выкладывала ей всё – или почти всё, – что волновало меня, а она слушала терпеливо и охотно.

  «Как ты думаешь, – спрашивала я, – хочется ли птице стать человеком? Вот мне стать вороной не хочется, но она умеет летать! Неужели ворона лучше меня, раз ей дано летать, а мне нет? И, может быть, ворона вовсе и не радуется своему умению летать? Может быть, у нее свои неудобства. Может быть, она завидует людям. Интересно, хотела бы ворона быть человеком? И знает ли ворона, что такое счастье? Что такое несчастье или ощущение дискомфорта, она, конечно, знает. А вот счастье?..»

  Или в другой раз: «Знаешь, я поняла что-то очень важное. Это было как озарение, хотя ничего, вроде бы, нового, всё знала и раньше, но вдруг с какой-то пронзительностью поняла, что не надо бороться с плохими чувствами к тем, кто тебе не нравится, кого ты не можешь полюбить или просто хоть как-то общаться с ними, потому что они кажутся тебе плохими и мелкими. Не надо бороться даже со своим плохим и мелким, надо только заполнить себя добром и любовью, и для всего того дурного просто не останется места. Не бороться с низостью, мелкостью, злом, а заполнять себя высотой, безмерностью, добром. Потому что если человеку хочется сделать что-то плохое или он что-то дурное чувствует, то это означает только одно: что в душе этого человека появилось место, не заполненное добром. И как только оно заполнится, дурное само уйдет без ненависти, злости, борьбы и убийства. Всё творит и созидает любовь. Всё разрушает и умертвляет отсутствие любви. Как это легко и просто, оказывается. Нужно только полюбить их всех, и полюбить не себе, а им. Как легко и как просто… И тогда мы научимся жить так, чтоб всем было хорошо – и льву, и ягненку, да, непременно и льву, и ягненку, и чтоб все были хорошие, и чтоб всем было хорошо».

  Или про Акакия Акакиевича:

  «Ты помнишь, ты помнишь, он им говорил: ‘Оставьте меня. Зачем вы меня обижаете?’ А они даже после этого продолжали над ним насмехаться! Ведь, кажется, уже невозможно больше! Я бы там на месте в соляной столб превратилась от ужаса, что могла такое сделать. А им даже стыдно не стало. Они потом снова сыпали ему бумажки на голову, а он опять эту фразу, да? И никто не пожалел его! А рядом с нами? Ведь рядом с нами они тоже есть, Акакии Акакиевичи, а мы их разве видим? А вдруг мы так же их обижаем? А вдруг мы просто их не замечаем, а они в это время живут рядом и мучаются…»

  И, наконец, про самое главное, самое мучительное:

  «Есть ли в нашей жизни какой-то смысл? Каким может быть смысл нашей жизни, если мы всё равно умрем когда-нибудь? Зачем же мы тогда родились?..»

  Инночка – девочка хорошая. Действительно хорошая. Учится на четверки и пятерки. И в музыкальной школе по классу баяна тоже. И ни с кем не ссорится никогда. И умненькая. И книжки читает.

  Мы сидим за одной партой. А после школы идем сначала к моему дому, а потом к ее. И так несколько раз (мы живем в разных концах города), потому что нам интересно беседовать, и мы не можем расстаться.

  Но из меня льются потоки и ливни. В плохих стихах («это вне поэзии», – скажет о них позже мой учитель, для которого поэзия была всем на свете) и в неорганизованной прозе я изливаю на Инночку свои подростковые мучения и мечтания. Она слушает и вбирает в себя. Ей не скучно. Ей интересно. Она готова разделить со мной все. Разница только в одном. Я мучаюсь по-настоящему. Мне жизненно важно, смертельно необходимо всё то, о чем мы говорим. А ей только интересно. Она слушает и даже сопереживает. Но потом мы расходимся по домам. И пока я (а со мной еще миллионы подростков, но я же не знаю об этом!) совершаю героические поступки или гибну от стыда за собственную никчемность, ищу смысл жизни и даю сама себе великие клятвы, Инночка спокойно ужинает, делает уроки, играет на баяне заданные упражнения и ложится спать.

 

  У меня дома совсем не так спокойно:

  – Что с тобой?

  – Ничего, мам.

  Как это ничего, если я до сих пор не знаю, зачем родилась и живу на свете?!

  – Ты уроки сделала?

  – Нам не задано.

  Вранье, вранье, нам задано много. Но кому они нужны, эти задания, если в это время где-то кто-то гибнет, а кто-то голодает? И я до с их пор не помогла им!

  Я мучилась и тосковала. У Инночки этих мучений и этой тоски не было – только отражение моих. Она и выросла хорошим человеком – спокойным, добрым, честным и добросовестным. Вышла замуж. Родила двоих детей. Живет хорошо. Действительно хорошо. Только без моих мучений и тоски…

 

  Мне было тринадцать, когда на вопрос, есть ли Бог, я, воспитанная в духе атеизма, ответила: «Бога, конечно, нет, но у меня есть». И сказав это вслух, стала думать о том, что это значит.

  «Может быть, это то, что приходит ко мне, когда я слушаю музыку Баха или читаю стихи?»

  Примерно в это время продолжала взахлеб читать Виктора Гюго. То, что знал и рассказывал мне о Боге Гюго, было близко тому, что думала я сама... Была бы хоть немного более дерзкой, могла бы сказать: «У нас один Бог». Или, по крайней мере: «У нас близкие, похожие боги». Но дерзости для таких утверждений все-таки не хватало.

  Нет, так и не сумела объяснить самой себе, сформулировать словами то неясное, воздушное, ускользающее от попыток слепить из него нечто конкретное, уложить в какие-то рамки. Тем более не могла – и даже не пробовала – заговорить об этом с кем-то другим. Но с каждым днем оно становилось всё ощутимее, казалось всё более важным, наполняло меня собой и вбирало в себя. И не было ничего нужнее и главнее этого. И ничем нельзя было его заменить… как и ни с кем нельзя было этим поделиться. Тогда мне казалось, что вот я вырасту, буду больше знать и понимать и смогу сказать словами, что же это такое – Бог, которого я полюбила.

 

  Мне было четырнадцать, когда меня приняли в комсомол, и я удивилась странному молчанию мамы – и собственному ощущению фальши, – когда сказала: «Это самый счастливый день моей жизни».

  Самый счастливый день... Это было время, когда я еще истово веровала во всё, что нам говорили в школе. Святыми были для меня слова «комсомол», «большевик», «революция». Не подвергала сомнению героизм Павлика Морозова или Зои Космодемьянской, гордилась тем, что мои родители были членами Коммунистической партии. Искренне считала, что наша страна – самая лучшая и самая справедливая в мире. Шел 1956-й год. Это был год Двадцатого съезда КПСС с докладом Хрущева «О культе личности и его последствиях». Год, когда в стране впервые, хотя еще и вполголоса, заговорили о беззакониях, о терроре и о репрессиях. Это был год советско-польского кризиса, когда поляки восстали под лозунгами «Долой русских!», «Да здравствует свободная Польша!», «Долой коммунистов!». Это был год венгерского восстания, подавленного советскими войсками, когда за несколько дней погибли 2652 венгра и 640 советских военнослужащих, были ранены 19226 венгров и 1251 советский солдат. И всё это прошло как-то мимо меня. Я ничего об этом не слышала.

  Когда мы начали узнавать то, о чем говорилось на ХХ съезде партии, я, ничего еще толком не понимая, бросилась против всех: «Если это правда, почему вы не говорили ему в лицо, когда он был жив? А теперь, когда он умер и не может себя защитить…»

  И только гораздо позднее, в свои восемьдесят, увидела запись речи Хрущева на ХХ съезде. Голос диктора рассказывал, что кто-то в зале крикнул тогда почти такую же фразу: «Если это правда, то почему вы не говорили об этом тогда, когда Сталин был жив?» Хрущев отреагировал мгновенно: «Встаньте, кто это сказал». Никто, конечно, не встал. И тогда Хрущев произнес: «Вот и я тогда поступал так же».

 

  Мне было пятнадцать, когда я получила если и не ответ на вопрос «как жить?», то подсказку: любовью. Потому что то, что приходит ко мне, когда я слушаю музыку Баха или читаю стихи, приходит еще и тогда, когда я кого-то люблю.

  Я не знала, это у всех людей такая сумасшедшая потребность в любви – или у меня только.

  В пятнадцать пришла ко мне первая полудетская любовь к однокласснице Ленке. С тех пор я жила в состоянии любви. И по сей день помню ее – первую. Как дружили, как с уроков убегали на Приморский бульвар, как она меня в музыку влюбила, просто своей любовью к ней заразив, как дразнила меня: «Знаешь, я вдруг поняла, кто ты. Ты же у нас Золушка! И даже внешне похожа на ту Золушку из фильма... Если твои обидчики попадают в переделки, ты не радуешься. Ты бы их оттуда своими руками вытащила, чтобы они тебя и дальше обижали! Вспомни, как Золушка собственными золотыми ручками надела свою маленькую хрустальную туфельку на огромную ногу сестры, отказавшись тем самым и от принца, и от счастья, и от всего на свете... Почему считается, что Золушка хорошая? Неумение постоять за себя – разве это такое уж положительное качество? По-моему, ты типичная Золушка...»

  Ленка утверждала, что я ношу любовь в себе. Где я – там и любовь. Но разве не все люди таковы? Неужели кто-то признает, что есть что-то больше и главнее любви?

  Эта любовь еще больше отдалила меня от других и добавила еще больше вопросов.

  Ленка пришла к нам в девятый класс, когда приехала с родителями из Львова, и была совсем не похожа на моих одноклассников. Даже внешне не похожа. Она казалась мне сказочно красивой, красивее всех других девочек. И действительно от всех отличалась, и не только внешне, потому что была – не здесь.

  Ленка всё время меня удивляла. Это только понарошку она сидела за партой и притворялась, что слушает учителя. На самом же деле была далеко, в каком-то нездешнем волшебном мире, а слушала небеса. Скрывала, что на самом деле она – сказочное существо. Волшебница или фея. Отвечала урок или писала на доске решение задачи, как обыкновенная девочка, и мне казалось удивительным и странным: зачем, зачем она делает это? Почему не взмахивает волшебной палочкой или даже просто рукой, чтобы решение задачи само появилось на доске?

  Ленка рассказывала мне о Львове и западных украинцах, обо всей нашей стране такое, что нужно было либо не поверить ей и возненавидеть ее как врага на всю жизнь, либо поверить и отчаяться, разуверившись во всем, что я знала о нашей стране раньше. Возненавидеть ее я уже не могла. А значит, не могла и не поверить.

  Так я начала, наконец, узнавать о страшном, преступном и кровавом пути своей родины. И опять не знала, как жить. И как совместить, тоже не знала. Ведь родина – она как мать. И что делать, если твоя мать – дрянь? Мерзкая и подлая преступница. Что делать?!

  Это было тяжело и болезненно, всё во мне сопротивлялось, не желая принимать свалившееся на меня знание. Я не хотела его и плакала, слушая песню «Широка страна моя родная». Еще недавно я верила каждому слову этой песни, верила в революцию, в счастливое будущее, в справедливость и свободу для всех, в то, что наша страна – самая лучшая. Я плакала, оттого что это оказалось неправдой, оттого что это всегда было неправдой, оттого что это не могло быть правдой. И еще оттого, что даже теперь, уже зная о страшной лжи, я всё равно не могла избавиться от острого желания, чтобы оно всё же оказалось правдой. Раз оно уже было, то пусть бы оно было хотя бы не зря. Пусть мы не стали свободными и счастливыми, раз не заслужили свободы и счастья, но пусть бы не были обмануты те вера, и надежда, и стремление к идеалу.

  Я поняла тогда и другое: что моя родина-мать не любит меня. Не просто равнодушна ко мне, нет, она активно меня не любит. А я всё равно продолжаю ее любить. Как с этим жить? Что делать?

  А делать что-нибудь было надо, просто жизненно необходимо. То, что я узнавала о своей родине-матери, не было совместимо с любовью к ней, но я не могла ее ненавидеть и даже просто быть равнодушной к ней не могла.

  Хотела что-то придумать, что позволило бы мне по-прежнему любить свою родину и гордиться ею. Но чем больше я о ней узнавала, тем меньше оставалось у меня надежды.

  Я не видела выхода и не знала пути, который мог бы привести меня хоть куда-нибудь. Было горько и страшно. Обидно и горько. Безнадежно обидно и горько.

  Я писала тогда в своем школьном сочинении: «Почему ты не любишь меня, Родина? Почему я тебе не нужна? Разве не поверила я с малолетства твоим словам о любви к детям и заботе о них? Разве не шептала, сидя за школьной партой: ‘Какое счастье, что я родилась в такой прекрасной стране!’»

  Я шептала тогда это искренне, хотя знала, что мой отец был уволен с работы и отправлен в ссылку как безродный космополит и только чудом избежал лагеря. Отец тогда боялся выходить из дому и боялся быть дома. Целый день он играл по слуху на скрипке печальные и рвущую душу мелодии, прерываясь только на несколько минут, когда раздавался звонок в дверь. Тогда он останавливался, цепенел со скрипкой в руках и смотрел напряженно, кто же пришел. Когда видел, что пришел кто-то свой, не опасный, уходил в другую комнату и, не пытаясь даже заговаривать с гостем, снова начинал играть. Он был прав, что боялся. В любой день или в любую ночь он мог быть арестован, как и каждый в моей любимой стране.

  «Ты плохая мать, Родина, – писала я. – Ты не любишь своих детей. Ты не любуешься их красотой и талантом. Ты не радуешься их успехам, не огорчаешься, когда им плохо. Ты – плохая мать. Тебе не нужны твои дети. Ты, как кукушка, разбрасываешь их по чужим гнездам, и это они плачут от тоски по тебе, а ты не плачешь. Тебе все равно. ‘Незаменимых нет, – говоришь ты, теряя очередного своего ребенка, – незаменимых нет’. Мы, люди, умеем любить. А ты не умеешь любить, Родина. Ты умеешь славить и восхвалять, но любить ты не умеешь. Тебе никто не дорог, и сама ты себе не дорога тоже. Ты уничтожаешь себя так же бестрепетно, как лишаешься детей своих. А они не могут избавиться от любви к тебе, даже зная о тебе так много, даже зная, что ты не любишь их.

  Плохо в нашей стране. Плохо в семье, где мать никого не любит. Горе такой семье. Научись любить своих детей, Родина…»

  Конечно, меня прорабатывали на комсомольском собрании и на педсовете, но к этому я была уже безучастна.

 

  Мне было шестнадцать, когда началась травля Пастернака. Мы с Ленкой бегали в библиотеку и перебирали газеты. В каждой было что-то о нем и его «клеветническом романе». Кем только его не называли! И «литературным сорняком», и «лягушкой в болоте», и «паршивой овцой», и «озлобленным обывателем». Под рубрикой «Советские люди осуждают действия Бориса Пастернака» публиковались бесконечные заметки советских служащих, рабочих, колхозников, которые, конечно, Пастернака не читали, но осуждали дружно и гневно. Да что рабочие и колхозники! Романа Пастернака не читало и большинство писателей, единогласно проголосовавших за его исключение из их Союза. Но этого им показалось мало. И они решили, что надо лишить его гражданства и выслать из страны как изменника родины. Мы с Ленкой только кулаки сжимали от бессильного гнева!

  Тогда же я впервые получила ответ на свои вопросы о Боге. Случайно купила в букинистическом «Исповедь» и «В чем моя вера» Толстого. И это оказалось очень «мое». Будто автор подслушал меня, услышал мои вопросы – и тут же стал отвечать именно на них.

  Книги были старые, дореволюционные. Листая их, я обнаружила, что они были бывшими библиотечными. И не просто библиотечными, а со штампиками и печатями НКВД. Как могли эти книги попасть в советскую тюремную библиотеку? Как попали потом в букинистический магазин? Я рисовала себе картины обыска, ареста, конфискации книг, пыталась представить себе судьбу их бывших владельцев…

  Так Толстой поговорил со мной не только о вере.

 

  Мне было семнадцать, когда я окончила одиннадцать классов средней школы и пыталась поступать в университет. Хотя и знала о пятипроцентной норме для евреев.

  Когда я пришла с документами, у меня даже принимать их не хотели. «Деточка, не нужно вам подавать», – сказал мне член приемной комиссии, к которому я подошла со своими заполненными бумагами. «Почему?» – спросила я наивно, еще не догадываясь, что он имел в виду. А он понимал очень хорошо и изо всех сил старался донести свое понимание до меня, глупой, объяснить мне безнадежность моего положения, не нарушая при этом ни этики, ни закона. Я до сих пор помню, как он читал по документам, пытаясь интонацией подчеркнуть самое важное, самое информативное. Прочитал мою еврейскую фамилию. Посмотрел на меня не злобно, даже соболезнующее. Помолчал. Потом прочитал дату окончания школы. Опять помолчал. «Значит, стажа у вас еще нет? – спросил. – А вы знаете, что без стажа примут всего пять человек? Пять человек, вы понимаете, сколько это человек на каждое место? Я вам добра желаю. Зачем вам напрасно нервничать, сдавать экзамены, это же почти невероятно – поступить при таком конкурсе!»

  Документы я все-таки подала. Конкурс оказался действительно немаленьким, но и не таким уж страшным. Всего двадцать человек на место.

  Каким-то чудом мне удалось сдать все экзамены с неплохими результатами и набрать проходной балл. Но меня всё равно не приняли. Мама возмущалась и требовала, чтобы папа пошел в университет добиваться правды. Папа никогда не мог перечить маме. И он пошел. Только ничего у него не вышло. Так в университет я тогда и не поступила, хорошо хоть работу какую-то нашла.

  К этому времени я уже поняла, что вряд ли смогу сделать мир лучше, а всех людей добрыми и счастливыми. И отчаянье овладело мною. А что это гордыня сатанинская, как-то и не подумала. Я тогда еще не знала слов Бродского, которые он произнесет позднее: «Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно». Но, не зная этих слов, изо всех сил хотела спасать если не всех, то хоть кого-нибудь – человека, человеков, только бы начать поскорее и не останавливаться до последнего вздоха, чтоб побольше успеть. Разве мир не состоит из этих человеков? И разве не сказано в Талмуде: «Тот, кто спасает одну жизнь, спасает весь мир»?

  Но никого я не спасла. Никого. Никого из тех, кто был рядом. Никого из тех, кто был далеко.

 

  Мне было восемнадцать, когда я поняла, что множество моих братьев и сестер, рассыпанных во времени и в пространстве, ходили теми же дорогами и искали ответы на те же вопросы. Но я не знала, смогли ли они их найти. Искала учителя или учителей, но их не было вокруг меня, а если и были, я их не видела. Искала ответы в книгах. Книги хорошо учили, да я плохо училась. И опять не знала, как жить.

  Это был шестидесятый год. Еще продолжалась хрущевская оттепель. Уже появился и разошелся по всей стране новый термин «шестидесятники», введенный Станиславом Рассадиным в журнале «Юность», который с восторгом читали и я, и все мои друзья и знакомые. Читали стихи молодых поэтов, почти наших ровесников, – Рождественского, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной, Казако-вой, прозу молодых писателей Аксенова и Гладилина. А в «Новом Мире» – Залыгина и Айтматова, мемуары Эренбурга и написанные в эмиграции стихи Цветаевой.

 

  Мне было девятнадцать, когда тело Сталина было вынесено из мавзолея. Я знала об этом и молчала. Но не молчали другие.

 

                        Куда еще тянется провод из гроба того?

                        Нет, Сталин не умер. Считает он смерть поправимостью.

                        Мы вынесли из мавзолея его.

                        как из наследников Сталина – Сталина вынести?..[iv]

 

  Мне было двадцать, когда я прочитала «Один день Ивана Денисовича» и услышала песню Галича «Облака плывут в Абакан».

  Солженицын сдал «Ивана Денисовича» в «Новый мир» еще в ноябре 1961-го, и повесть произвела сильнейшее впечатление на Твардовского – главного редактора журнала в то время. «Пробить» публикацию такого явно непроходимого произведения было нелегко, и опубликовано оно было лишь в ноябре 1962-го. Но в течение года повесть распространялась в списках, и это была первая самиздатская книга, которую я держала в руках.

  Повесть произвела на меня впечатление бомбы, разорвавшейся если не прямо во мне, то в нескольких сантиметрах от меня – и только случайно меня не убившей. С ужасом и стыдом вспоминала я свои слова, сказанные когда-то Славику Вольтову: «У нас виноватых не убивают, их сажают в тюрьму и перевоспитывают. А без вины вообще никогда никого обвинять не станут». Что за дура я тогда была! А девятый класс? Когда Ленка рассказывала жуткую правду о нашей стране, я думала про себя: «Не может быть. Что-то она все-таки преувеличивает». Ленка говорила осторожно и не очень много. Скорее всего, она и сама тогда знала далеко не всё. Да и откуда? Таких книг тогда еще не было. А если в лагере и побывал кто-то из близких семьи или родственник, родители не стали бы рассказывать ей об этом.

  Хорошо знала об этом Женя Землегорская, измученный и больной отец которой возвратился из лагеря в 1958-м и умер в 1959-м.

  Повесть Солженицына все-таки появилась в печати – и была прочитана. В том же 1962 году мы шептались на кухнях о выставке в Манеже, где Хрущев грубо ругал художников-авангардистов, оскорблял их, а работы Эрнста Неизвестного назвал «дегенеративным искусством». В ту же ночь после посещения Хрущевым выставку закрыли.

 

  И с новой силой стал меня мучить вопрос: как жить? Как жить, если происходит такое, а я ничего, ну решительно ничего не могу сделать, чтобы этого не было, – и даже не знаю, что можно сделать. В своем отчаянии я была не одинока: все мои друзья теряли тогда надежду на какое-то улучшение. А другие люди? Были ли эти надежды у большинства советских граждан? Думали ли они об этом?

 

  Мне был двадцать один, когда состоялась другая знаменитая встреча Хрущева с интеллигенцией. Встреча, на которой он орал на Андрея Вознесенского, оскорблял его. На которой этот человек, раскрывший в 1956 году историю беззаконий, массовых арестов и расстрелов, проводившихся Сталиным и по его указанию, теперь произнес: «Сажать мы не разучились! Думают, что Сталин умер, и, значит, всё можно».

  Благодаря этому человеку в стране начался период, так и называвшийся «хрущевская оттепель», – то самое время, когда впервые осудили культ личности Сталина и репрессии. Благодаря ему тысячи и тысячи заключенных вернулись домой из ГУЛАГа. Благодаря ему в стране наступила хоть какая-то либерализация. И вот теперь именно он заявил: «Никакой оттепели. Или лето, или мороз». И добавил, обращаясь к молодым поэтам: «Можете сказать, что теперь уже не оттепель и не заморозки, а морозы. Да, для таких будут самые жестокие морозы. Мы не те, которые были в клубе Петефи, а мы те, которые помогали разгромить венгров».

 

  Шел 1964 год. Мне было двадцать два, когда стало очевидно – наступает конец оттепели. Я поняла это не тогда, когда смещали Хрущева, а гораздо раньше – во время суда над Иосифом Бродским.

  О ходе этого позорного судилища я узнавала благодаря распечаткам записей, сделанных Фридой Вигдоровой на судебных заседаниях. Эти записи стали одним из первых произведений нарождающегося самиздата. Мы с друзьями собирались на кухнях и взволнованно читали вслух:

  Судья:Чем вы занимаетесь?

  Бродский: Пишу стихи. 

  Судья: А вообще какая ваша специальность?

  Бродский: Поэт, поэт-переводчик.

  Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

  Бродский: Никто. (Без вызова). А кто причислил меня к роду человеческому?

 

  В то время я почти не знала стихов Бродского – и не могла их оценить. Но это не имело значения. Судили поэта и поэзию. Судили ни за что, без всякой вины. Естественно, я встала на сторону подсудимого. Естественно, чувствовала себя оскорбленной, будто не кого-то незнакомого безвинно судили, будто безвинно судили меня.

  Восхищало достоинство, с которым он держался. Сам собой возникал вопрос: «А я бы смогла так?»

  И опять ничего не могла сделать. И опять ничем не могла помочь. И опять с новой силой звучало во мне: как жить и для чего жить, если от жизни моей никому не становится лучше?

 

  В октябре 1964-го Хрущев был смещен, и к власти пришел Брежнев. Впереди нас ждали долгие годы застоя.

  Мне было двадцать три и двадцать четыре, когда в стране начались события, которые мы и по сей день помним как «процесс Даниэля и Синявского».

  Оба они были арестованы в сентябре 1965 года, и снова, как во время суда над Бродским, я бегала в библиотеку и перелистывала газеты в поисках информации. Достоверной информации не было. Ходили слухи. Имен этих писателей я не знала, как не знала и о том, что свои произведения они публиковали на Западе под псевдонимами. В газетах снова были только оскорбления, обвинения и возмущенные «отклики трудящихся», никогда, разумеется, не читавших опальных авторов. И снова как личная трагедия воспринималось происходящее, а душу жег стыд за себя, за собственное бессилие...

  Официальная информация о Даниэле и Синявском начала появляться в печати только в январе 1966-го, а в феврале прошел и сам процесс. Снова, как во время суда над Бродским, я зачитывалась не газетными публикациями, а распечатками записей, распространявшихся в списках. И видела двух честных и мужественных людей, которые не отрекались от своих убеждений даже перед судьями, грозящими им расправой. «Я считаю, что каждый член общества отвечает за то, что происходит в обществе. Я не исключаю при этом себя», – говорил Даниэль. «Ты в ответе за других», – продолжал он. И мне казалось, что эти его слова обращены непосредственно ко мне. Мне казалось, что он откуда-то узнал мои мысли, мое чувство вины, мое «я виновата, потому что виноваты все», «я виновата, потому что каждый виноват за всех, и не за всех вместе, а за каждого в отдельности». Но как вынести груз такой огромной вины? Как жить с такой виной? Как быть таким виноватым – и все-таки жить?!

  «Лишь будучи увиденным Богом, ты сделался человеком», – говорил Синявский. И мне казалось, что он тоже подслушал мысли моих тринадцати лет, когда на вопрос, есть ли Бог, я отвечала «Бога, конечно, нет, но у меня есть» и пыталась объяснить самой себе, что же это – Бог, которого я полюбила.

  «Чтобы навсегда исчезли тюрьмы, мы понастроили новые тюрьмы», – говорил Синявский. А я думала: «Вот кто мог бы стать моим учителем. Вот кто мог бы научить меня, как жить и что делать, чтобы мир стал хоть немного лучше».

  С процессом Даниэля и Синявского обычно связывают начало широкого диссидентского движения.

  В 1966-м году в нью-йоркском «Новом Журнале» впервые вышли четыре «Колымских рассказа» Шаламова. В это же время его рассказы циркулировали и в самиздате. У советских людей появилась возможность читать многое из недоступного раньше.

  Теперь уже нельзя было пожаловаться на недостаток информации. Мы читали запрещенные произведения Ахматовой, Мандель-штама, Даниила Андреева, подпольные стихи Коржавина и слушали «Песню о Сталине» Алешковского, песни Галича и народные лагерные песни. Мы читали «Белую книгу», составленную Гинзбургом[v]. Читали приведенные в ней документы: подробности процесса над Даниэлем и Синявским, позорную речь Шолохова, клеймившего подсудимых и жалевшего о мягкости приговора, и прекрасное ответное открытое письмо Лидии Чуковской, под которым хотелось подписаться, хотелось самой быть автором такого письма.

  Это было только начало. Впереди было множество книг. Нас ожидали «Хроники текущих событий», которые начнутся в 1968-м, «Полдень» Натальи Горбаневской, журнал «Синтаксис».

  Но главное уже свершилось. Я перестала быть одинокой. Перестала быть одиночкой.

  Теперь мне были известны имена далеких и близких единомышленников, друзей, которых, может быть, никогда не увижу, но никогда и не отпущу их руки, как и они моей руки никогда не отпустят.

 

  В том же 1965 году, когда мы переживали арест Даниэля и Синявского, римский Папа Павел VI издал буллу, в которой с евреев снимались обвинения в смерти Иисуса Христа. Это, конечно, не снизило уровень бытового или государственного антисемитизма в моей стране. Но заставило меня задуматься и обрадоваться. Обрадовалась я потому, что и раньше, размышляя на эту тему, говорила сама себе: «Но разве Иисус не добровольно принял на себя страдания и смерть? Если действительно не добровольно, то в чем тогда его подвиг? Он тогда не герой, а жертва. И как можно тогда говорить о нем ‘Смертию смерть попрал’? А если добровольно, то как можно винить в его смерти кого бы то ни было, евреев, которые не выносили ему смертный приговор»? И вот теперь Папа Павел VI сказал о добровольности принятия Христом смерти по своей великой любви к людям…

  А задумалась я о вечности и о времени. О смерти и о бессмертии, о конечном и бесконечном. Я размышляла примерно так: «Не знаю, как объяснить бесконечность, безмерность, глубину, но я чувствую их собой – собой суетной, маленькой, предельной и... бесконечной».

 

  Мне было двадцать три года, я не хотела жить днями, жить временным – и не умела жить вечностью. «Вечность – это не день и не век, это вообще не время, это другое, – размышляла я. – Нельзя и не надо выключать из себя Вечность на время житейских передряг, но можно и нужно пребывать в ней всегда – и слушая великую музыку, и выметая метелкой квартиру.»

  «Бесконечности можно причаститься, – думала я – а можно ли причаститься бессмертию? Например, любовью. Каждый любящий верит, что его любовь – бессмертна...»

 

  Любовь, стихи, музыка, картины, добрые дела и героические подвиги – всё это, конечно бессмертно. А остальное, что с ним происходит? Оно исчезает?

  И вот тогда мне попалась на глаза статья Бехтерева, в которой ученый утверждал, что ничто не исчезает, не пропадает бесследно – ни один наш шаг, ни один наш поступок, ни одна мысль, ни одно чувство.

  «Не пропадает бесследно? Но ведь это и есть бессмертие!» – обрадовалась я, но тут же и спохватилась: какую же ответственность это накладывает на человека! Получается, что каждый мой промах, каждый мелкий обман или крупное преступление, каждая нанесенная кому-то обида, но и каждый добрый поступок, каждое утешение, подаренное человеку, каждая большая или маленькая поддержка близкому или просто прохожему, словом, всё-всё-всё – не исчезает и не исчезнет вместе со мной, и это не метафора, не фантазия, это реальность, о которой говорят ученые и поэты, философы и художники… Ведь это значит, что, умирая, человек действительно не исчезает, а продолжает существовать. Не только гении и великие люди, но все, все, – он, она, я – каждый. Вот такие мы, какими были в течение своей жизни. И этим мы, смертные, причащаемся бессмертию…

  «Что же такое человек? – думала я. – Смертный он или бессмертный, временный или вечный? Или даже иначе. Где живет человек – в вечности или во времени?»

  А могут ли соединяться время и вечность? Ведь вечность не имеет ни начала, ни конца, а время начинается, длится, оканчивается. Смерти нет, человек бессмертен, но он рождается, живет, умирает. Противоречие? Или соединение в человеке временного и вечного? Двойственная природа человека, обреченного рождаться и умирать, осознавать свою обреченность и неизбежность смерти, и при этом не только стремиться к вечности, но и воплощать ее в своей коротенькой жизни.

  Так могут ли воссоединиться время и вечность? Получается, что могут. Они соединяются в человеке...

 

  …Брежневские времена становились всё более затхлыми. Еще не было видно ни выходов, ни путей, а тупики жгли, и я металась, нелепая и бессильная, между диссидентами и безнадежной, ослабевающей верой в просто добрых и честных людей.

 

  Мне было двадцать пять, когда в Советском Союзе начало набирать силу правозащитное движение. Участились демонстрации и протесты в защиту политических обвиняемых. В то же время резко ужесточились репрессии против инакомыслящих. Всё чаще приходили сообщения об арестах. Всё жестче становились приговоры. Я слушала западные радиостанции и читала тамиздатские книги – и «Мастера и Маргариту» Булгакова[vi], и «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург[vii], и самиздатских «Гадких лебедей», и «Сказку о Тройке» братьев Стругацких.

 

  Летом того года мы с подругой Мирой отправились в поездку по Украине и Литве. Сначала провели недельку на турбазе, потом несколько дней во Львове. И я впервые тогда, пожалуй, начала понимать западных украинцев, которых советские власти судили и отправляли в тюрьмы и лагеря за «украинский национализм». Понимать и сочувствовать им.

  Из Львова мы направились в Вильнюс. Вот во время этого переезда нам и довелось познакомиться со знаменитым «столыпиным». Мы уже вышли на перрон и искали свой вагон, но случайно пошли в другую сторону и оказались в хвосте состава, а там самым последним вагоном обычного пассажирского поезда был именно он, так хорошо известный всем советским людям, так подробно описанный Солженицыным. Снаружи –  обычный вагон, мы бы и внимания на него не обратили. Но он был освещен, правда, только наполовину, и этого оказалось достаточно.

  Это было как обухом по голове. Вот мы с Мирой – веселые беззаботные туристки, экскурсантки, путешественницы. Вокруг нас полно народу, все куда-то бегут, торопятся. А посреди всего этого – вагон. Одна его половина – для солдат-конвоиров – освещена. Они там отдыхают полураздетые, в синих маечках. Вторая половина для заключенных. Здесь купе отделены от коридора сплошной решеткой и, хотя они не освещены, нам всё равно видно в полутьме много совсем молодых лиц, и все они – и взрослые, и мальчики – в голубых маечках и с бритыми головами. А лиц не разглядеть. Выглядит всё очень буднично, очень обыденно, очень спокойно. И люди эти тоже вроде бы спокойны: не шумят, не кричат, не бьются о решетку (а решетка-то узорная, красивая). Но мы с Мирой отлично понимаем, что это такое – то, что выглядит так буднично. Что оно на самом деле означает. А означает оно, что одни люди везут других людей в клетках.

  Конечно, мы сразу вспомнили и Мыколу Руденко[viii], и нашего одессита Васю Барладяну[ix], и Анатолия Марченко[x] , и многих, многих других. Но ведь мы даже не знали, кого видели в тот момент там, за решетками, кто были эти заключенные в синих маечках. Может быть, эти люди воровали, убивали, насильничали. Может быть, они были очень скверными людьми. Но мне казалось, что дело даже и не в том, кто они и за что попали в этот вагон – хотя это, конечно, важно. Дело было в том, что одни люди присвоили себе право сажать других людей в клетку. Но кто дал им такое право? А если признать сразу и полностью, что клетка для себе подобных – это плохо, позорно, безнравственно, то что делать с настоящими преступниками?

  Этого я не знала, знала только, что и звери в клетках – в зоопарках, например, – вызывали у меня совсем не радостные чувства. А тут люди! Собственно, вопрос для меня был только один: можно ли признать нравственным и человечным то, что одни люди сажают в клетку других людей?

  Мы с Мирой вернулись в свое купе, но не могли успокоиться. «Как же так, – говорила я, – вот я с ними в одном поезде еду, размышляю о вечности. А они – рядом. У них сиюминутная такая нужда, что мне и не представить. И опять, как всегда, я ничем не могу быть полезна. Ничем никому не могу помочь. В дореволюционной России люди арестантам хлебушек давали. А мы и этого не можем.»

  Мира пыталась меня утешить. Говорила, что утром на остановке мы попробуем им в окошко передать еду. На том и порешили. Но утром арестантского вагона, конечно, уже не было. Отцепили по дороге.

 

  Мне было двадцать шесть, когда советские танки давили Пражскую весну.

  Утром 21 августа 1968 года мы стояли в длинной очереди на остановке нашего заводского автобуса, чтобы ехать на работу. А напротив, у здания райвоенкомата, в другой очереди-толпе стояли наши мужчины. Они махали нам руками на прощание. Я не понимала, в чем дело: еще ничего не знала. Мне объяснили: их мобилизовали на военную операцию в Чехословакии.

  На работе мы шептались в укромных местах, и начальник спецотдела разгонял нас: «Больше трех не собираться». Несколько женщин, у которых мужей забрали той ночью, приходили в заводскую библиотеку, рассказывали, как мужья уходили, не успев даже толком попрощаться. Всей душой мы сочувствовали и нашим мужчинам, и чехам, но что, кроме этого шепота, мы могли себе позволить?

 

  «А что мы можем сделать?». И впрямь – что мы могли? Что сегодня могут сделать сочувствующие украинцам россияне? Но ведь восемь человек тогда знали, что делать. Восемь. А меня не было среди них. Я не стала девятой.

  И всё это время я не знала, как жить. Была, конечно, уверена, что нахожусь на стороне добра. Более того, была уверена, что все люди – или большинство людей – хотят быть на стороне добра. Но тогда откуда берется зло?..

  В то время я еще не слышала «Петербургского романса» Галича с его пророческими словами «Смеешь выйти на площадь, можешь выйти на площадь…» Поэт рассказывал, что написал эту песню за день до «демонстрации семерых», еще не зная о том, что демонстрация состоится. Не слышала я и слов Ларисы Богораз, которые она сказала на суде по «делу семерых»: «Промолчать – значило для меня солгать. Для меня мало было знать, что нет моего голоса ‘за’, – для меня было важно, что не будет моего голоса ‘против’».

  Наталья Горбаневская составила и опубликовала книгу «Полдень», которая была полностью посвящена чешским событиям. В ней был напечатан и текст воззвания Григоренко и Яхимовича «К гражданам Советского Союза!» с призывом добиваться вывода советских войск из Чехословакии.

  «Мы все несем долю вины.» Эти слова Петра Григоренко были обращены, казалось, прямо ко мне. Я ощущала свою долю вины ежедневно и ежечасно. Ощущала, но… Опять ничего не делала, опять не знала, как жить.

  Мне было двадцать семь в 1969 году, который считался относительно спокойным. Этот «спокойный» год начался с попытки покушения на Брежнева. Оно оказалось неудачным. Советских людей это событие не очень взволновало. Скорее вызвало насмешки. Но я не разделяла всеобщего веселья. Меня раздирали противоречивые чувства, с которыми я не могла справиться.

  «Этот человек взял на себя смелость и ответственность избавить страну от скверного правителя, – рассуждала я. – Избавить страну от правителя-маразматика – это же хорошо? Значит, этот человек – герой? Но он пошел на убийство. А как же заповедь ‘не убий’? Ну а если это строго необходимо, жизненно необходимо – убить человека, который приносит зло другому, другим, целой стране, странам? Но как же быть тогда с толстовским непротивлением злу насилием, с учением Ганди о ненасильственном сопротивлении?»

  Я верила, что убивать нельзя никогда – ни на войне, ни в революцию, ни в бунте против угнетателя, ни на охоте, нигде и никого. Никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах. Убивать нельзя еще и потому, что от зла не будет и не может быть добра. Невозможно прийти к гармонии через хаос, к справедливости через несправедливость, к свету через тьму, к нравственности через безнравственность. Нельзя. Невозможно.

 

  Мне было двадцать восемь, когда оттепель окончательно перестала существовать.

  Для меня это было связано с позорным разгромом и уничтожением глашатая оттепели – лучшего в то время журнала «Новый мир».

  Шестнадцать лет во главе журнала стоял Твардовский. Шестнадцать лет журнал считался нравственным эталоном современной литературы. В 1970-м началась настоящая травля сотрудников и главного редактора «Нового мира». В феврале Александр Трифонович подал заявление об уходе. Не пережив травли и разгрома, он тяжело заболел и вскоре умер на шестьдесят втором году жизни.

  И опять все молчали? Молчали. Но не все.

 

                        И если жив еще народ,

                        то почему его не слышно

                        и почему во лжи облыжной

                        молчит, дерьма набравши в рот?

 

  Это строки из стихотворения Бориса Чичибабина «Памяти А.Твардовского». Поэт не смолчал. И поплатился: в 1973-м был исключен из Союза писателей за «написание антисоветских стихотворений». Стихотворение об А. Твардовском было одним из них.

  Тогда же началась откровенная травля Солженицына и Сахарова.

  29 августа 1973 года газета «Правда» опубликовала письмо 40 членов Академии наук СССР с осуждением академика Андрея Сахарова. Только академики Петр Капица, Яков Зельдович и Анатолий Александров отказались поставить свои подписи.

  А через два дня, 31 августа 1973 года, на страницах этой газеты появилось открытое письмо советских писателей с осуждением «таких людей, как Сахаров и Солженицын, клевещущих на наш государственный и общественный строй». Под письмом стояли подписи 31 писателя. Василь Быков подписывать письмо отказался, но его подпись всё равно поставили.

  В том же году КГБ конфисковал рукопись «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына. Александр Исаевич распорядился сдать в набор экземпляр «Архипелага», который уже находился в Париже. Книга вышла в свет в декабре, после чего травля писателя в советской печати разгорелась до невиданных высот. В «Литературной газете» был даже открыт специальный раздел «Отпор литературному власовцу», в котором печатались статьи, клеймящие «растленную душонку» и «клеветника».

  Мне шел 31-й год. Я напряженно следила за ходом событий: посадят или не посадят?

  Это было время, когда я делала свои первые робкие «протестные» шаги. Купила машинку «Москва». Это была, конечно, не «Эрика», но и она давала четыре копии, а если на очень тонкой бумаге, то и шесть. Печатать я тогда еще не умела совсем, но быстро научилась, и вскоре уже договаривалась с переплетной мастерской. Моими первыми «изданиями» были «Реквием» Ахматовой, письма Булгакова Сталину, сборник стихотворений Мандельштама. Всё то, что удалось достать в распечатках. Позже к этому прибавился сборник избранных стихотворений Бориса Чичибабина, тоже составленный из рукописных тетрадок.

 

  Мне было тридцать два, когда мною заинтересовался Комитет государственной безопасности.

  В то время я преподавала в Кировоградском пединституте, и всё у меня было хорошо. Всё было мне там по душе. И лекции, и практические занятия, и студенческий научный кружок, и моя научная работа, а главное – беседы со студентами, – с группами и с каждым отдельно.

  Я даже не заметила, как что-то начало меняться. Почему-то на мои лекции стали чуть ли не каждый день приходить то декан, то заведующий кафедрой, то проректор, то еще кто-нибудь с факультета. Сидели, слушали, ничего не говорили. «Будьте очень осторожны, – предупреждали меня коллеги, – тут что-то не так.» Но мне казалось, что я и так осторожна.

  Это было время высылки из страны Солженицына. Я узнала о ней из передачи по телевизору. 14 февраля в «Новостях» передали сообщение ТАСС о том, что «лишен гражданства СССР и выдворен за пределы Советского Союза Солженицын А.И.». Студенты в тот день расспрашивали меня о нем, о его произведениях. Мне нужно было как-то лавировать между осторожностью и невозможностью предать доверие студентов. «Нет, не читала ‘Архипелаг ГУЛАГ’, – отвечала я в аудитории на их вопросы, – потому что он не был издан у нас в стране.» На тот момент это было правдой. «Но читала его повесть ‘Один день Ивана Денисовича’, которая была издана более десяти лет тому назад, – продолжала я, изо всех сил сдерживая себя, чтоб не сболтнуть лишнего. – В ней нет ни капельки лжи. Солженицын написал правду. В том-то и сила повести. В правде. В той, которую раскрыла партия народу на ХХ съезде. А без правды – как можно вести страну? Вести страну нужно с открытыми глазами. Иначе будет, как в фильме ‘Бег’, – слепой ведет слепого...»

  Когда студенты заговаривали со мной о Павлике Морозове, которого тогда еще положено было считать пионером-героем, я отвечала осторожно: «Павлик, конечно, герой... Во всяком случае – жертва, ведь он погиб, его убили». Тут бы мне остановиться, но меня уже «несло», и я продолжала: «Но в общем-то он донес на своего отца. И я не уверена, что можно признать этот поступок похвальным. Кроме того, мне кажется, что дело было не в ‘политической зрелости’ мальчика, а скорее в том, что отец не был с ним ласков и добр, и особой любви между ними не было. Если бы Павлик крепко любил отца, то, может быть, и не донес бы. А если бы донес, то тем хуже».

  «Вы поторопились с этим, – сказал мне после моего процесса кто-то из знакомых. – Вы поторопились, по меньшей мере, лет на десять.»

 

  И вот в один не очень прекрасный день меня вызвали в местный отдел КГБ, и начался допрос, который растянулся на много часов. О моих «домашних изданиях» на машинке они не упомянули. Наверное, не знали о них. А может быть, их это и не интересовало. Их интересовали мои «антисоветские» разговоры, особенно со студентами. Мне предъявляли обвинения одно за другим, и по каждому я должна была дать объяснения, действительно ли я говорила это студентам – и с какой целью. По глупости ли, по наивности или просто растерявшись, я выбрала самый неудачный ответ. Я отвечала: «Хотела научить студентов думать».

  Заговорили и о годах террора. Оказалось, у них насобиралось много моих высказываний по этому поводу. О невинных людях, отправленных в лагеря, о количестве жертв, об общей моей оценке периода культа личности. Вот тогда-то и прозвучала фраза, которую не могу забыть до сих пор. Один из допрашивающих спросил меня: «Вы действительно считаете, что у нас несправедливо сажали в тюрьму невинных людей?» –  «Конечно, – отвечала я, – об этом говорилось на ХХ съезде КПСС. Партия осудила это.» И тогда он произнес: «Я сам работал в отделе по рассмотрению дел на реабилитацию. Да, были случаи чрезмерной строгости наказания. Например, за опоздание на работу или за украденные с поля колоски можно было получить 20 или 25 лет. Но не было ни одного посаженного без вины».

  Подумать только – ни одного! Как тут можно было спорить о количестве жертв террора?

  Многие обвинения, которые мне тогда предъявили, выглядели просто смешно. По крайней мере, с моей точки зрения. Например, такое: «Призывала студентов к самоотверженности». Но людям, которые меня допрашивали, это смешным не казалось, и они собирали и собирали так называемые обвинительные эпизоды.

  «Эпизодов» было много. Следователи при мне листали толстые папки с моим «делом». Всё пошло «в торбу». И 66-й сонет Шекспира, который я читала студентам как бы в качестве примера длинного предложения с большим количеством однородных членов. Сонет и впрямь тогда, как и сейчас, впрочем, звучал очень уж ко времени. И то, как я говорила со студентами об исключении их товарища из комсомола и из института – хотя сама считала, что разговор был не политический, а скорее, этический. «Неужели действительно в каждой группе по стукачу? И ведь меня предупреждали», – думала я тоскливо.

  Но мои обвинители сами невольно разубедили меня в этом. «Ваше вредное влияние на студентов было так велико, – пеняли они мне, – что многие из них, даже сидя здесь, отстаивали враждебные взгляды, внушенные вами.» Я представила себе своих ребят на допросе, как они волновались, как боялись, но все-таки страх оказаться предателем был сильнее страха перед предстоящими неприятностями, и они пытались защищаться и защищать меня – и то, о чем мы с ними говорили.

  Но «обвинительных эпизодов» следователям и без того хватало. Сначала, правда, пытались поиграть со мной в «кошки-мышки». Дескать, кто способствовал развитию ваших антисоветских взглядов? Кто разделяет их? Соблазняли: «Вы же знаете, мы всё можем. Мы еще и сейчас можем всё повернуть вспять». Пугали: «От вашего поведения зависит, откроем ли мы уголовное дело или ограничимся профилактическими мерами». А потом махнули рукой и просто выгнали из института по статье. Совсем как папу в годы борьбы с космополитизмом. Его в сорок девятом уволили по статье «по непригодности к занимаемой должности», а меня в семьдесят четвертом – как «не обеспечившую учебно-воспитательной работы». И чтоб неповадно мне было пытаться в будущем трудиться «на идеологическом фронте», записали в приказе об увольнении: «Проявила политическую незрелость, допускала извращение фактов советской действительности, что фактически способствовало распространению враждебных взглядов и отрицательно влияло на воспитание студенческой молодежи в духе советского патриотизма и пролетарского интернационализма».

  Ну что ж, спасибо, что не посадили. И за оказанную честь спасибо: Сахарова и Солженицына тоже клеймили за то, что они «порочили общественный и государственный строй».

  В последние дни в Кировограде я ходила по институту как зачумленная. Никто со мной не заговаривал: боялись. Да и сама я боялась тоже. Подошел ко мне мальчик-студент: «Давайте я помогу вам вещи складывать». А я подумала: небось, подослан; провокатор, наверное, доносчик. Пусть простит меня тот парнишка, если не был тогда виноват. Вот такими мы были пугаными воронами…

 

  Весь следующий год был для меня годом мыканий, безработицы, утрат, но и обретений. Тяжелый, болезненный, но и очень важный, многому научивший. Порой даже подумывала о том, что, может быть, и не стоило мне рисковать, терять работу, ломать свою жизнь. Студенты, скорее всего, даже не заметили моего ухода. И только гораздо позднее, уже в иммиграции, произошли у меня две встречи.

  Первая – с программистом, работавшим со мной над моей научной темой, которая должна была стать докторской диссертацией. После моего возвращения из Кировограда он побоялся продолжать сотрудничество. Таких оказалось всего трое – да и те не из близких друзей, а просто знакомые. Я его не осуждала. Он собирался защищать кандидатскую, и опасные знакомства были ему не нужны. Встретив его в совсем другой стране, я снова стала думать о тех далеких событиях. Жизнь они мне, конечно, не сломали, но был ли во всем этом смысл? К чему были все эти разговоры? Студенты меня послушали – и забыли. А у меня и докторская накрылась, и в деревне пришлось десять лет прожить. Если вдуматься, что такое важное я им успела сказать?

  И почти сразу получила ответ на свой вопрос. Потому что вторая встреча была с женщиной из Кировограда, которая не узнала меня в лицо, да и не могла узнать: она была не моей студенткой, училась на мехмате. Но быстро «вычислила», кто я такая, и воскликнула, обращаясь к мужу и дочери: «Вы помните, помните, я вам говорила!» Они помнили. И мы все радовались и удивлялись.

  Вот что она рассказала мне:

  «А вы знаете, у меня вся жизнь тогда изменилась. Я, собственно, с того времени и начала думать сама. И понимать. Когда вы уехали, у нас было общее собрание всех студентов и преподавателей. Выступал гэбэшник, что-то говорил, мы, конечно, не слушали, так сидели, болтали, нам было неинтересно. А в конце он спросил традиционное: ‘Вопросы есть?’ И тут встала одна четверокурсница с английского отделения и сказала: ‘Есть вопрос. А кто нам теперь будет говорить правду?’ В зале так тихо стало... А она повторила: ‘Вот вы уволили ее, и она уехала. А кто нам теперь будет говорить правду?’ До того дня меня не интересовали ни политика, ни Солженицын, ни самиздат, ни диссиденты. А тут я подумала: что же это такое? Один пишет книгу, зная, что может сесть за нее в тюрьму, и его выгоняют из страны. А другие читают эту книгу, зная, что это опасно, а потом рассказывают студентам и за это их выгоняют с работы – и тоже могут посадить. Но тут появляются третьи – как эта четверокурсница, которую я столько раз видела в институте, вроде ничего в ней особенного не было. И вот она встает и на весь зал в присутствии человека из органов задает вопрос, за который ее могут выгнать из института накануне госэкзаменов. И она ведь это понимает, но все-таки встает и задает свой вопрос… И с этого дня я стала искать другие книги. По-другому думать. И началась моя новая жизнь, в которой я, кстати, и своего будущего мужа встретила. Вот и он о вас знает. И дочка».

  Эта встреча и этот разговор могут показаться придуманными, из серии «в жизни так не бывает», и тем не менее это правда, я ничего не прибавила.

  А тогда, в 1974-м, я вернулась домой в Одессу.

  Рассказала всем своим друзьям о том, что произошло со мной в Кировограде и, разумеется, не скрыла от них, что КГБ интересовался теми, кто разделяет мои взгляды. Но никто не испугался, никто от меня не отвернулся, никто не перестал общаться со мной. Все поддерживали меня и помогали – каждый как и чем мог. Одесские друзья приходили ко мне, чтобы быть рядом, пытались помочь найти работу или хоть какой-то приработок. Иногородние писали письма:

  «Вы правильно решили, гордячка и умница, что Ваше кировоградское испытание, этот страшный перелом всей жизни со всей внезапностью низости, ужаса и кошмара, что всё это оказалось, в конечном счете, к добру и благу. На мой взгляд, это было хорошо не только потому, что дало Вам возможность узнать и проверить себя, свою душу, силу и готовность духа, но еще и потому (ни на волосок не сомневаясь в Вас и зная, что сейчас, на Вашем сегодняшнем уровне, возвращение в науку было бы для Вас, наверное, счастьем безоговорочным и чистым), что уберегло Вас от опасного соблазна заняться неглавным делом, которое могло бы – благородной и даже жертвенной видимостью своей суеты, алчностью и честолюбием – захватить и увлечь Вас, неуемную, целиком и на многие лишние годы замедлить, удлинить и утруднить Ваш путь к самой себе».

  На работу меня не брали, и я стала думать о том, о чем раньше не думала, искать и находить книги, которые раньше мне не попадались; людей, которые, в отличие от меня, пассивными не были. Словом, спасибо славным органам госбезопасности, которые подтолкнули меня туда, куда без них могла бы идти гораздо дольше.

  Но боже, какой сумбур воцарился в моей голове! С одной стороны, «Глухая пора листопада» – роман Юрия Давыдова о народниках – с явным намеком на сегодняшний день. Книга вызвала во мне острое чувство невозможности жить без сопротивления тому, что черно. Невозможности жить, не меньше.

  Государственная машина – и народники... Если верить Давы-дову, получалось, что каждого, любого, всякого можно заставить, обработать, убедить, довести до психического созревания, – всё что угодно, как угодно, но привести к нужному – к раскалыванию, разочарованию, превращению в мягкую глину в руках умного и умелого противника. Я еще не знала о «1984» Оруэлла, но для мучительных раздумий хватало и Давыдова.

  А потом прочитала, наконец, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. Он расколол мою жизнь на «до» и «после». Никакая другая книга не внушала мне столько ужаса, тем более невыносимого, что в ней не было ни единой придуманной строчки. Всё, что описывал автор, происходило на самом деле. В это не хотелось, немыслимо было поверить, но в этом нельзя было и сомневаться. Никогда еще вопрос «Как же жить, как жить, узнав об этом?!» не звучал с такой остротой, не оборачивался абсолютной невозможностью жить без сопротивления тому, о чем прочитала.

  С другой стороны, в это же время с увлечением читала книги Вивекананды, Кришнамурти, Ауробиндо Гхоша. Мир, лад, вечность...

  А я – между ними.

  Как дальше жить? Как совместить?

 

  Сестра приняла решение об эмиграции и уговаривала меня ехать с ней и ее семьей. Я отказывалась. Мы спорили с нею. Я говорила, что нельзя всем уехать с родной земли – и ссылалась на стихи поэта. Сестра возражала, что поэт наверняка не еврей, а русский. И ему не твердили всю жизнь, что эта земля – не его земля, что он здесь гость, о чем забывать не должен, а если забудет, ему напомнят новыми погромами. И что поэт не поступал в институт по пятипроцентной норме. И что стихи он писал на своем родном языке, а мы на своем ничего не пишем и не читаем, потому что не знаем его – да и негде узнать. «Даже слепому видно, – настаивала она, – что если не отдельные люди, и даже не сотни, а десятки и сотни тысяч бросают насиженные места и отправляются в неизвестность, то это не случайность, это уже исторический процесс.» Она упрекала меня, что я всю жизнь живу «всуперечь потоку». Что жалею всех подряд без разбора, даже убийц – Каина, Иуду.

  Я «отбивалась», говорила, что жалею тех, кому плохо… ну а разве другие люди не так? Жалея Каина, я же от этого Авеля жалела не меньше? Жалея Иуду, разве меньше я любила Христа? Теперь многие считают, что Иуда вообще не предавал Иисуса, а выполнял его волю. Я и сама давно так думаю. Но дело в другом. Это ведь совершенно нормально – жалеть человека, который мучается. Ведь мучается же! Каким бы плохим он ни был. Когда ему станет хорошо, он не будет вызывать к себе жалости, но когда ему плохо…

  Меня огорчали тогда все эти страстные, но бесполезные споры. Всю свою жизнь я стыдилась. Того, что счастлива – перед другими, кто менее счастлив. Того, что временами чувствую себя несчастной, хотя ничего особенно плохого со мною не происходит. Стыдилась быть хорошей, стыдилась быть плохой; лица своего стыдилась, нелепости своей, странностей своих, да мало ли…

  Нет, уезжать из страны мне решительно не хотелось. Мыкалась без работы, перебиваясь случайными заработками да частными уроками. Не согласилась уехать и тогда, когда меня вызвали в компетентные органы и очень настойчиво порекомендовали эмигрировать. Даже обещали помочь в оформлении документов.

 

  Мне было тридцать три, когда мне все-таки разрешили работать учительницей, правда, в сельской школе-восьмилетке. Работа в школе, конечно, отличалась от преподавания в педагогическом институте, но ведь и те мои студенты были детьми, только чуть постарше, тем более что многие из них тоже приехали из деревни. Но с каким удовольствием я беседовала с учениками, отвечала на их вопросы, рассказывала о том, о чем они не задумывались раньше.

  Мне всегда хотелось работать с детьми. Я тогда мечтала о школе радости. Мне ужасно нравилось видеть, как радовались мои пятиклассники правильно прочитанному иностранному слову. У них светлели личики, им было приятно, что вот они чему-то научились – и теперь могут прочесть то, что вчера еще не могли. Мне было легко учить их, играя, а они быстрее «схватывали» материал.

  И малышей особенно любила, когда они улыбались оттого, что смогли решить задачку. Мне нравилось хвалить их. Мне казалось, что когда их хвалят, они уже от похвалы делаются лучше. А если и не делаются лучше, то все-таки начинают хотеть быть хорошими. Я рассказывала им сказки, чтобы они учились добру и любви, а заодно грамматике и математике.

  Конечно, случалось всякое. Встречались и очень агрессивные, злобные дети, отвечающие грубостью на любое замечание, – дети с реакцией зверька, а не ребенка. И вот иногда во мне рождалось какое-то теплое чувство к такому зверенышу. Меня при этом не столько раздражало, сколько огорчало его поведение, мне хотелось его понять. И тогда завязывалась ниточка – ниточка от моего сердца к его сердцу. Он ничего не знал, конечно, а я всегда знала – и всегда могла проверить, так ли это. Делала ему какое-нибудь замечание, и он не огрызался в ответ, а улыбался смущенной детской улыбкой, а я внутренне ликовала. Знала, что в ответ на мое тепло в звереныше пробуждается человеческое. И пока это длилось, можно было пытаться говорить с этим ребенком. И опять вспоминалось «открытие», что всё зло в мире от недолюбленности. Этим детям не хватило витамина любви...

 

  Деревня моя была не очень далеко от Одессы, и я могла часто приезжать домой. Мне даже казалось, что я вытянула счастливый билет – возможность сочетать городскую и сельскую жизнь.

  А в городе я сдружилась с группой диссидентов и начала помогать в созданной ими подпольной библиотеке самиздатской литературы. Библиотека эта была очень хороша. Я читала всё, что удавалось достать. И неопубликованные стихи из «Доктора Живаго», и Андрея Платонова, и Оруэлла, и Солженицына. Да чего там только не было! И какой это был восторг – помогать библиотекарю пополнять собрание новыми книгами – одна лучше другой!

  Увы, длилось это недолго. Арестовали Костю, библиотекаря, а книги изъяли, и больше их никто не мог прочитать.

  Судьба Кости волновала нас всех. Страшное началось сразу, когда за ним пришли и увели. А мы остались. Даже мне, совсем еще новенькой, казалось, что это не Костя, а я сидела перед следователем, мучилась неопределенностью и страхом, пытаясь понять, что происходит и на что можно надеяться. Мы уговаривали себя и друг друга, что, может быть, они «там» не знают всего, потому что не все книги конфискованы и потому что не доказано, что именно Костя занимался библиотекой. Как будто «там» нужно было что-то доказывать, как будто «там» имела значение законность или существовало понятие «презумпции невиновности». Мой страх усиливался еще и тем, что я отлично понимала: если Костя назовет мое имя, беды не миновать, меня ждет его участь, тем более что на мне уже и так ярлык «антисоветчицы».

  Иногда Косте удавалось передать через надежного человека письма друзьям. Каждое его письмо было страшнее и безумнее предыдущего.

  В СИЗО Костя пытался покончить с собой. В СИЗО он лежал в «больничке», где его «лечили» галоперидолом, о котором он писал: «От него ломит, выламывает, выкручивает все тело, искривляется рот. Невозможно ни ходить, ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Я не в состоянии передать всю палитру ощущений».

  Косте дали максимальный срок по его статьям – восемь лет в лагере строго режима.

  Он не назвал мое имя как своего помощника по самиздатской библиотеке, и меня не арестовали. Но что-то, видимо, «там», в КГБ знали или подозревали. Потому что в мою деревню к директору школы приезжали на белой «Волге» какие-то люди в штатском, долго с ней беседовали, и сразу же после этого отношение ко мне директора резко изменилось.

  Повторилась история, очень похожая на ту, кировоградскую. Почти ежедневно мои уроки посещали директор или завуч, проверяли планы, контролировали посещаемость политзанятий и работу в группе продленного дня... Было понятно, чем это вызвано и к чему может привести. Но искать другую работу казалось делом безнадежным.

 

  Мне было тридцать четыре, когда пришла ко мне самая большая и главная моя любовь, которая жива до сих пор. И сразу всё переменилось.

  Я почувствовала себя счастливой и богатой – и невольно смотрела на людей иначе: как мне было не жалеть их? Они ведь не так счастливы, как я, они хуже и тяжелее живут. А когда по-настоящему кого-то жалеешь, то ведь и сам не замечаешь, как начинаешь любить.

  Никуда не исчезли мои вопросы, мои поиски, мои беспокойства и мои сомнения. Ведь принять любовь – это принять блаженство и счастье, но и ответственность за все дела Вселенной. И если кто-то еще может уклониться, то любящий – никогда. И если кому-то можно простить слепоту и равнодушие, то любящему – ни за что.

  Нас теперь было двое. И всё стало другим. В том числе и поиски, и сомнения, и чувство ответственности за всё происходящее в мире.

  «Господи! – молилась я, – Прими любовь нашу, прими нас, Господи. Прими нас таких, какие мы есть. Прими нас малых, грешных, слабых, но любящих, любящих! Мы часто теряемся, мы блуждаем и тычемся в заборы и стенки. Мы путаемся в словах, мы знаем, что мы плохие. И что на самом деле мы еще хуже, чем знаем об этом. Мы знаем, что всё здесь, на земле, оборачивается злом, тьмой и тяжестью. Ничто не может изменить этого, даже наша любовь, наш Свет, наш Дар, Твой Дар, Господи. Но нам являлся Свет, мы постигли Тишину, мы знакомы с Озарениями, нам дарован Полет. Мы любим, Господи. Мы любим Тебя. Мы любим Тебя в тополе, в облаке, в тишине и друг в друге. Мы любим Тебя в нашей Любви и в мире Твоем. Благослови нас, Господи! Соедини нас. Соединись с нами!»

  Как я была благодарна Богу за эту подаренную мне любовь! Вот только неловко было радоваться, когда всем вокруг вовсе не так хорошо. Ведь переменилось-то всё только у меня! А в мире? Зло по-прежнему побеждало добро и торжествовало, а я всё еще ничего не сделала для того, чтобы было иначе. И кто-нибудь, увидев мою счастливую улыбку, мог бы закричать: «Да как ты смеешь быть счастливой, когда...» И кто-то погибал, а кто-то пил горькую, ибо разве честный человек может не вобрать в себя все муки боли и стыда? А может ли быть счастливым человек, в котором боль и стыд, вина и страдание? И наоборот, разве счастливый человек не знает боли, стыда, вины и страданий?

 

  – Ты счастлива? – спросил меня однажды любимый.

  – Да, – ответила я.

  – А почему?

  – Потому что... потому что Бог...

  Он понял меня: нельзя, невозможно не быть счастливым, любя Бога. Нельзя, невозможно не быть счастливым, любя Его, даже если у тебя горе или боль. А как же не любить Бога, разве это возможно, если уже познал эту любовь? Разве может пройти, исчезнуть, перестать быть любовь к Богу? Вот так и получилось, что я всё равно была счастливая, всегда счастливая.

 

  Мне было тридцать пять, когда, сидя на лекции по международному положению, я писала своей подруге Маше: «От нас требуют конспектировать, это очень хорошо. Потому что можно писать не таясь. Вот лектор говорит: ‘В Иране 350 боевых самолетов’, а я записываю: ‘Не хочу, чтобы в Иране была гражданская война. Не хочу слушать, что говорит этот человек на трибуне, всё равно не верю ему. Я знаю, что в мире много бомб, что все люди могут убивать друг друга. Но пусть бы они лучше поучились любить. Почему так легко научиться уничтожать, почему так легко быть злым, жестоким? Почему так трудно дается человеку любовь, почему?!’ Лектор рассказывает о фашизме в Кампучии (фашизм – и такое невзрослое, такое сказочное, такое детское название – Кампучия). А теперь он гневно говорит о Китае, с которым мы давно уже не ‘братья навек’, и произносит такие знакомые, такие советские названия: съезд Коммунистической партии, председатель обкома, ЦК... Как же он не боится, что люди начнут сравнивать и сопоставлять? Как же они все не боятся? Неужели действительно правы те, кто говорит, будто фашизм свойственен человеку, что человек – фашист по натуре своей, что это естественно для него. Но почему, почему?! Почему для человека может быть естественно и приятно делать другим зло? Не могу этого понять. Могу понять, что дерутся, бьют друг друга, сердятся, обижают и обижаются. Но зачем, ради какого удовольствия резать людей на куски, подбрасывать младенцев и расстреливать их в воздухе? Почему им такого хочется, такое приятно? И, если это все же так, то не лучше ли тогда, чтобы нас, людей, вообще уничтожили, смели с лица земли? Не лучше ли, чтобы мы перестали быть? Может быть, на нашем месте появятся другие – более человечные (вернее было бы сказать – ‘менее человечные’), более добрые? Я ведь даже не спрашиваю, что делать. Я спрашиваю одно: почему это так? Почему?!’.»

 

  Мне было сорок, когда впервые при моей жизни было официально признано, что в стране не хватает продовольствия. Это было объявлено в докладе Брежнева на пленуме ЦК КПСС. Всё вокруг начало рушиться, ломаться, катиться в пропасть, и мы жили с ощущением, что долго так продолжаться не может. Что-то должно было случиться, произойти. Но что?

  В том же 1982 году умер Брежнев. Началась стремительная смена власти. Сначала пришел Андропов, потом Черненко.

  Жизнь в городе и в стране становилась всё более беспокойной и всё более непонятной. Все уже давно привыкли, что с полок магазинов пропадают самые обычные товары. Первым неожиданным дефицитом оказались почему-то моющие средства. Как и многие другие, я посчитала это досадной случайностью и посмеивалась над очередями за стиральным порошком. Но всё больше товаров исчезало с полок, а очереди становились всё длиннее. Потом начали задерживать зарплату. То зарплата запаздывала на несколько дней, а то и вовсе пропускались выплаты. А на что еще жить, сбережений-то у людей не было. А если у кого и были, то обесценивались буквально каждую минуту.

  Началось падение рубля. Многие предприятия начали расплачиваться с работниками не деньгами, а своей продукцией. Обесценивание денег было таким стремительным, что оставлять какую-то сумму на следующий месяц уже не имело смысла.

  Я тогда еще получала зарплату, просто нужно было тратить ее очень быстро. Денег хватало на оплату счетов и на еду, а больше ни на что. Многие пытались менять рубли на доллары. Неофициальный обменный курс непрерывно рос, но люди всё равно продолжали менять. А по официальному курсу рубль по-прежнему оценивался выше доллара. Людям, которые выезжали из страны, разрешали обменивать лишь небольшую сумму. Потом многие предприятия совсем перестали платить зарплату: нечем было. Страну трясло, и все уже понимали, что долго так продолжаться не может.

 

  Мне было сорок три, когда в Советском Союзе началось то, что назвали «перестройкой».

  Это был 1985 год. К власти пришел Михаил Сергеевич Горбачев, который впервые произнес: «Видимо, всем нам надо перестраиваться». Замелькали новые необычные слова «ускорение», «демократизация», «реформы», «рыночные отношения», «гласность», «свобода слова».

  Интересное было время.

  Сначала все радовались: появилась надежда. Бегали по утрам за свежими газетами, обменивались журналами, жадно смотрели по телевизору новости о последних событиях. Ликовали, когда Андрея Дмитриевича Сахарова вернули из горьковской ссылки.

  И я поверила. Поверила, что изменения происходят или произойдут не только на словах, но и на деле. Поверила в добрую волю Михаила Горбачева. Друзья и знакомые посмеивались надо мной и моей наивностью, но я всё равно надеялась. Хотя никаких реальных изменений в нашей повседневной жизни не было. «Может быть, еще рано? Может быть, следует подождать?» – думала я.

 

  Мне было сорок шесть, когда я плакала бессильными слезами, читая о сумгаитском погроме. Сорок семь, когда радовалась началу массовой репатриация евреев в Израиль. И в то же время сжимала кулаки, когда на съезде весь зал захлопывал и затоптывал выступления Андрея Дмитриевича, а Горбачев отключал ему микрофон.

 

  Мне было сорок восемь и сорок девять, когда я с ужасом наблюдала за развитием кровавого конфликта между Азербайджаном и Арменией, возмущалась, когда в Вильнюс вошли советские танки и гордилась вильнюсцами, отстаивавшими свою независимость.

 

  Господи, как мне снова и снова было стыдно, отчаянно, страшно, оттого что мы, люди, – такие, допускаем такое – и будем допускать, будем, потому что мы же не стали лучше, мы стали хуже, в нас еще меньше чести, достоинства, любви к добру. Мы пойдем на любой компромисс, убедим себя, что так было нужно. Нас даже уговаривать не придется: наша совесть так услужливо подбрасывает нам любые оправдания, мы так готовы на всё, что требуется от нас… или только нам кажется, что требуется. Моя честь? Пожалуйста. На колени? С удовольствием. Равнодушные к чужой беде, мы только к самим себе не можем быть равнодушными. Пусть рядом с нами убивают ребенка, мы глаза закроем, пусть обижают, насильничают – нам-то что? А потом мы скажем с чувством собственного достоинства: «Лично я отказываюсь считать себя виноватым. Я не несу ответственности за всё, что происходит в стране».

  И ведь тогда никто из нас еще не знал и не мог знать о российских танках в Украине, о том, что «русские братья» будут равнять с землей украинские села и города, не щадя ни людей, ни древних памятников и храмов. Еще даже представить себе невозможно было, до какого страшного дна насилия, убийств, грабежа и пыток люди способны дойти на самом деле.

  И снова, снова я не понимала, как жить, как принимать происходящее с нами, в котором так перепуталось праведное и грешное. И чем дальше, тем меньше праведного и тем больше грешного. Да, мы все – жертвы. Да, исковерканные наши души – результат долгого кромсания их палачом, да, да, да, всё это так, и нас можно жалеть, потому что нас не только уничтожали в лагерях, с нами сделали что-то похуже: нас оставили жить, искалечив, но не убив до конца наши души. Да, это так. Но пусть нас жалеют другие, пусть жалеют и отказываются судить те, кто имеет на это право. Мы такого права не имеем. Это мы породили и взрастили Сталина, поставили его на пьедестал и начали ему молиться. Это мы все – мы, а не он один, виноваты. Раньше я думала, что знаю, почему так получилось, а теперь не знаю совсем. Но знаю, что надо не виноватого искать, а каяться. Почти семьдесят лет мы прожили в позоре, в преступлениях, потом взвалили всю вину за это на одного только Сталина, а сами опять чистенькие – и, значит, можно как ни в чем не бывало жить по-прежнему: жрать, спать да баб ласкать. И всё. Да и Сталина не больно ругаем уже: соскучились по сильной руке.

  Я понимала, что улучшить жизнь можно. Можно вернуть из лагерей и тюрем невинных людей – и не сажать их туда больше. Да ведь это было уже однажды при Хрущеве, а чем окончилось? Можно отменить нашу изоляцию от всего остального мира. Можно научиться спасать людей от болезней, которые считаются неизлечимыми, можно продлить срок жизни человека. Можно отменить цензуру и дать людям возможность читать всё, что было написано, – и писать свободно. Да ведь это уже и делалось. Может быть, это самое лучшее, что делалось в то время. Многое можно было сделать – и делалось. И потому я радовалась переменам в нашей стране, тому, что называли «перестройкой». Вот только найти свое место в ней, понять, наконец, как жить всё равно не получалось.

  Я мучительно размышляла. О чем? О жизни человека. О том, что ее срок – 50-70-100 лет – это крохотное мгновенье в жизни всего человечества. Но для самого человека это бесконечно много – целая Вселенная. О том, что никто из нас не может сдвинуть свой срок влево или вправо на линии жизни человечества и поэтому должен жить по законам своего времени. О том, что нет «хорошего» и «плохого» времени для жизни, что всякое время вбирает в себя всю бесконечность.

  «Я живу, ощущая свою связь с бесконечным числом людей, существ и растений во времени и в пространстве, – думала я. – С неведомыми существами, которых древние люди в Египте и других странах называли ‘богами’, потому что те умели делать невозможное и учили этому землян. Эти боги совсем не похожи на моего Бога, которого я люблю, но как много они сделали для нашей Земли, а значит, и для меня тоже… Это большое и радостное чувство. Но почему оно не помогает мне преодолеть нелюбовь и неприятие моих ближних?»

  А как быть с жестокостью? Она проявлялась во все времена в свирепых войнах, которые люди вели друг с другом. Да разве только в войнах? Когда женщине за измену присуждали смертную казнь, отрубали руку у вора, подвергали людей жесточайшим пыткам?

  Я говорила себе то, что сама же могла опровергнуть. Говорила, например, так: «Они жестоко карали воровство, и потому их общество не знало краж». А могла сказать иначе: «И если за украденную картошку они засыпали человека землей, живьем закапывали его в землю, то чего стоит их честность, и нужна ли она, такая честность, вскормленная на крови и жестокости?»

  Во мне бурлила жажда дела, действия, хотелось немедленно изменить общество, весь мир к лучшему. В то же время я понимала, что борьба добра со злом существует столько, сколько человек живет на планете. Что решить это сразу, быстро, ни мне, ни кому-то другому, разумеется, не удастся.

 

  Я думала о трех мальчиках, погибших во время путча в августе 1991-го. 22-летний Дмитрий Комарь, 37-летний Владимир Усов и 28-летний Илья Кричевский. Что было бы с ними, не погибни они тогда?..

  Я рассуждала примерно так: Пушкин дружил с декабристами, и на вопрос царя, где бы он был 14 декабря, окажись в тот день в Петербурге, ответил: «На Сенатской площади». Но я-то у Белого дома не была! Я сидела у телевизора, смотрела не отрываясь, волновалась. Мне казалось, что толпа перестала быть толпой и снова стала народом.

  Это время, когда все мы надеялись и верили – или хотели верить, – оно было таким коротким! А могло ли оно быть длиннее?

 

  «Отнял Бог. Не заслужили.» Эти слова я произнесла, когда узнала о смерти Сахарова. Но почему отнял, почему?

  Почему ни одна революция, тем более в России, не обходилась без бесовщины? Да только ли революции?

  Вот уж не знаю, был ли в этом мире человек светлее Иисуса, а ведь и Его именем сколько бесовщины творилось! Сколько бесы во имя Его жгли, резали, топили, несли смерть, мрак, страх, предательство, страхом порожденное, отречения, компромиссы…

  Может, мы, люди, и не умеем иначе? По образу и подобию Бога сотворенные? Но почему, почему не умеем?

  «Дьявол начинается с пены на губах ангела…» А если бы у ангела не появилась пена на губах? Если бы он был терпелив и терпим – и не бросался бы на зло с пеною на губах, а только бы вздыхал тихонечко? Но не такому ли ангелу было сказано: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих»[xi]. Так где же выход? Где та узкая тропинка между пеной на губах и?.. И как пройти по ней, даже если она отыщется? Выход столь же прост, сколь недоступен. Это то, о чем сказал Святой Августин: «Возлюби Бога и делай что хочешь».

  Неожиданно перестройка отразилась и на моей судьбе. Перестал действовать запрет на педагогическую работу, и мне разрешили учительствовать в Одессе. Правда, не в вузе и не в школе, а в Доме пионеров, но это было даже лучше, потому что мне не нужно было придерживаться единой официальной программы. Я могла делать, что хочу и как хочу: начальство контролировало только посещаемость занятий. Осуществилась моя мечта о школе радости. Мы играли почти всё время урока. С мячом, с игрушками, в эстафеты, в настольные игры. Играли на равных – ребята и я. Они даже не замечали, что всё это подчинено какой-то учебной цели. «Мы будем сегодня играть или учиться?» – спрашивали они меня. И с восторгом играли, то есть учились, и я с не меньшим восторгом играла с ними, то есть учила их.

  С детьми было хорошо. Мы с ними любили друг друга, занятия проходили весело, дети начинали говорить по-английски, даже не замечая этого. Мне не приходилось принуждать и наказывать их, а им на меня обижаться. Да, с детьми было хорошо. А вот со взрослыми…

  ...Помню то ужасное общее собрание. Решался вопрос о снятии с работы преподавательницы Хромовой. Все присутствовавшие злобствовали, как звери, почуявшие кровь. И приняли решение о снятии «по недоверию». Так снимали проворовавшихся продавцов. Голосовали 46 человек: 35 за снятие, я одна против, 10 воздержались.

  Впервые я видела, как целая группа, казалось бы, нормальных людей, среди которых были и умные, и добрые, и интеллигентные, на глазах превратилась в толпу – единую общую массу, готовую разорвать на куски человека, с которым вместе работали, болтали о жизни, рассматривали фотографии детей.

  Я думала о демократии. Вот это собрание, которое было бы невозможно до перестройки, оно тоже – одно из проявлений демократии? Так что же такое демократия? Власть народа? Был бы на собрании вместо меня мудрый человек, который поговорил бы с людьми, и решение могло бы быть другим. От чего же зависит решение? От того, кто ведет этот народ, направляет? И чего я хочу? Власти народа? Это опасно. Власти вожаков? Тоже опасно. И я опять не видела пути. То есть видела его для человека, для себя, для тех, с кем говорила потом, после собрания, для каждого в отдельности, но не видела его для общества, для массы. Я опять была не с теми и не с другими. Ни с кем. Но и не против кого бы то ни было.

  Удивила меня наша «профсоюзная богиня». На мой шутливый вопрос, возьмет ли она меня в будущем году в профком, она ответила неожиданно серьезно: «Возьму. Нам обязательно нужен человек, который выступает против, не идет за большинством». Но зачем ей нужно было, чтобы я выступала против? Она объяснила, что не хочет,  чтобы все единогласно бездумно принимали решение, надеется, что мое «против» заставит людей думать. И ее, в том числе.

  Сестра писала письма из Америки и требовала, чтобы я выезжала как можно быстрее. Я отвечала ей: «Если в безнадежные застойные времена я не хотела уезжать из этой страны, неужели уеду сейчас, когда всё в ней меняется?» Она не верила, что перемены к лучшему возможны, и говорила, что всё окончится плохо. Что те, кто сейчас у власти, не уйдут и не переменятся, а только поменяют обличье. Что те, кто был у кормушки, у нее и останутся, а те, кому было голодно, будут продолжать голодать. «Никогда не будет в этой стране правды и справедливости. Никогда ты не сможешь почувствовать себя в безопасности», – писала Рита.

  К сожалению, приходилось признать, что во многом она была права. Я не сетовала на свою неустроенность и необеспеченность. Но жизнь вокруг становилось всё жестче, всё труднее было выживать, люди становились всё более агрессивными. Постепенно эйфория спадала. Всё быстрее обесценивался рубль. Пустели полки в магазинах. Всё меньше нравились лидеры, вещавшие с телевизионных экранов и газетных страниц. События в Нагорном Карабахе, погромы, резкое обострение антисемитизма... всё это усиливало ощущение незащищенности.

  Многие уезжали тогда из страны. Даже те, кто совсем недавно были уверены, что никогда не уедут.

 

  Однажды посреди бела дня я шла по довольно оживленной улице, и какой-то незнакомый мужчина замахнулся на меня со словами «У-у, жидовка! Скоро мы вас всех уничтожим!» Я испугалась. Ведь он мог и ударить. И никто, решительно никто не вступился бы, даже внимания бы не обратил. Все шли своей дорогой. Сердце колотилось так, что я не могла ни дышать, ни разговаривать. «Почему? – сама удивлялась. – Из-за чего я так расстроилась? Не от боли, конечно. Он же меня не ударил. Не от страха. Всё это длилось несколько мгновений. Да и чего бояться? Что он больно изобьет? Нет. Это же днем происходило, даже утром. Под ярким солнцем. В людном месте. Ну стукнул бы, так что же страшного? От обиды? Так ведь я не обиделась бы на зверя, если бы он набросился на меня… Что же все-таки произошло? Почему я никак не могла успокоиться? А сердце всё колотилось от ужаса, что меня могли ударить. Что какая-то чужая рука какого-то огромного разъяренного животного в синем костюме и беретике коснулась бы меня, чтобы сделать больно, унизить, оскорбить...»

  «Почему, – думала я, – так много злобы и раздражения в воздухе, так мало доброжелательности и радости? Наверное, это правда, что люди выдыхают что-то невидимое, из чего образуется атмосфера, в которой мы живем. Например, атмосфера вражды, равнодушия, взаимного желания подавлять. Или, наоборот, атмосфера покоя, тишины, доброжелательности. Как было бы хорошо вдыхать и выдыхать светлую нежность друг к другу. И жить в любви. Например, к этому неизвестно чем разъяренному мужику?» Я пыталась убедить себя полюбить и его, но как-то не получалось.

  Постепенно, конечно, успокоилась. Сходила на урок к маленькому Мишеньке, хорошему доброму мальчику, который уже читал Жюль Верна, но всё еще был уверен, что козел тоже дает немножко молока. А может быть, и вправду мог бы дать хоть несколько капелек, если бы очень постарался?

  Сходила на рынок купить овощи. Вспомнила, как в детстве боялась силы, боялась толпы, очередей, криков, драк. И подростком боялась. Но всегда больше всего обиды боялась – что обидят, унизят. Боялась, что сама кого-нибудь обижу или унижу, боялась, что при мне обидят, унизят. Вспомнила, как лет в двенадцать очень наивно размышляла об этом: «А что, если кто-то подойдет и щелкнет меня по носу или плюнет в лицо, или даст пощечину – что тогда? Что если кто-то оскорбит меня? Ведь девчонок и девушек часто оскорбляют просто так…» И смертельно этого боялась. Не боялась почему-то, что убьют или ограбят. А вот этого всегда боялась.

  Да ведь и сегодня не стала умней. И сегодня не знаю, что делать, как слабому защищаться от сильного наглеца. Как, защищаясь, не оказаться на одном уровне с грубияном. Как сохранить достоинство в такой ситуации. Как при этом научиться тому, что в детстве называли «не обращать внимания»? Ведь портится же настроение, портится. И мерзко тебе. И трусом себя чувствуешь, и не зря ведь.

  Я всегда знала, что не умею «постоять за себя», считала себя слабой, трусливой. «Потому что теряюсь, – говорила себе, – и потому что стыжусь. И еще потому, что не знаю, как себя вести. А люди любят обижать. Просто так, ради удовольствия. Даже дети. Дети, играя, что делают? Подставляют ножку, дразнят друг друга. Почему они именно так играют? Почему, если видят перед собой слабого, у них почти всегда возникает соблазн унизить его, ударить, подчинить себе?..»

  А потом была та телевизионная передача – то ли «Взгляд», то ли «Прожектор перестройки», то ли «Час пик». Журналист Юрий Щеко-чихин неожиданно на всю страну объявил, что в Москве намечаются еврейские погромы – и даже назвал предполагаемые даты. Это стало шоком для меня и для миллионов других телезрителей. Мы все понимали, что этими словами Щекочихин спас евреев, потому что после его выступления погромов в эти дни не будет. Но себя он тогда погубил.

  Щекочихин умер 3 июля 2003 года – уже при Путине. Московские следователи отмечали, что картина смерти Щекочихина точно такая, как у Литвиненко, но официально отравление Юрия Щекочихина не признается до сих пор.

  Ему было 53 года. Все его близкие, родные, коллеги были уверены в том, что его отравили из-за профессиональной деятельности. Дело Щекочихина то открывали, то закрывали. Журналистам удалось собрать множество косвенных доказательств – например, показания эксперта, проводившего вскрытие, – который рассказал, что Щекочи-хина действительно отравили.

  Тогда, во время телевизионной передачи, я ничего не знала об этом человеке, но навсегда запомнила его имя, понимая, что многие и многие, и я в том числе, обязаны ему жизнью.

  Через несколько дней после предупреждения о погромах снова позвонила сестра Рита, и я рассказала ей всё. Она отреагировала мгновенно: «Немедленно, немедленно оформляй бумаги на выезд в Америку. Я твоя сестра. Я твоя старшая сестра. Я отвечаю за тебя перед нашими родителями. Кто тебя защитит? Кто поможет тебе? Я прошу тебя, я требую. Не хочешь приезжать сейчас? Ладно. Но пусть у тебя будут оформлены все документы. Пусть у тебя будет возможность бежать, если это понадобится». И я решила анкету заполнить. Чтобы всё было готово на случай необходимости срочно спасаться.

  Через несколько месяцев меня вызвали на интервью в Москву, в американское посольство. По результатам этого интервью мне должны были либо утвердить статус беженца, либо отказать в нем, если бы у меня не оказалось оснований считать себя преследуемой. К сожалению, этих оснований было более чем достаточно...

  В Москве я встретилась с одноклассником Ленькой Беренблю-мом, нашим математическим гением. Собиралась ночевать у родственников, но они меня не приняли. «Понимаешь, – смущенно говорил двоюродный брат, – время сейчас такое… ты же знаешь, как относятся к отъезжантам. А у меня на работе с этим строго.»

  Я стала думать, куда бы приткнуться на ночь. Гостиница – дело безнадежное, а знакомых в Москве не было. Вот тогда-то и позвонила Леньке. Не на ночлег проситься, а посоветоваться, что делать. А он без колебаний пригласил к себе.

  Через час я уже сидела за столом с Ленькой и его женой Генриет-той, которую он ласково называл Генечкой.

  Он встретил меня так, будто в последний раз мы виделись только вчера, а перед этим – на прошлой неделе.

  – Ленька, – спросила я, – неужели ты так хорошо помнишь наше детство? Столько лет прошло, столько новых друзей и событий, новых связей. А мы встретились с тобой – и будто всё еще за одной партой сидим. И ни капельки наша связка не истончилась. Хотя мы были всего только одноклассниками, даже и не дружили особо.

  – Вот и видно, что ты – чистый гуманитарий, – отвечал он то ли всерьез, то ли со скрытой улыбкой. – А знаешь ли ты, кто такой Дирак? И что такое уравнение Дирака? Не знаешь. А жаль, потому что его считают самым красивым уравнением в физике. Оно описывает феномен квантовой запутанности, в котором говорится, что если две системы взаимодействуют друг с другом в течение определенного периода времени, а затем отделяются друг от друга, их можно описать как две разные системы, но они уже существуют как иная уникальная система. То, что происходит с одной, продолжает влиять на другую – даже на расстоянии световых лет. Вот мы с тобой взаимодействовали, то есть учились вместе довольно долго. И теперь по законам квантовой запутанности будем связаны всегда.

  Стало ясно, что он смеется и шутит, но смеется озорно, по-мальчишечьи, а шутит игриво и благодушно – и вообще, встрече со мной рад.

  Беседа за столом текла непринужденно. Сначала «как дела?» – «а у тебя как?», рассказы, расспросы об общих знакомых. Потом, разумеется, об эмиграции.

  – Как, и он уехал?

  – Представь себе.

  – Так кто же вообще из наших остался?   

  – Да уже почти никого…

 

  Интервьюировала меня женщина польского происхождения, говорящая по-русски. Никогда раньше чиновник в официальном учреждении не разговаривал со мной так вежливо, так участливо, доверительно, по-человечески. Она улыбалась, расспрашивая меня, задавая вопросы. Понимала, что я волнуюсь, и пыталась помочь мне, поддержать. «Подумать только, – сокрушалась я, – впервые в жизни чиновник, от которого зависит моя судьба, мне улыбается. И это – представитель другой страны. Страны, которая соглашается принять меня, но не была и никогда не будет моей родиной…»

 

  Вечером, сидя за чаем у Леньки с Генриеттой, я говорила с тоской:

  – Вот прожила на своей родине всю свою жизнь – и всю жизнь любила ее, но никогда не чувствовала себя любимой ею. Ни разу за всю свою жизнь не почувствовала, что моя родина хочет меня защитить, что ей важна моя судьба. С самого детства мы знали, что должны быть готовы отдать за нее жизнь. Помнишь, Ленька, как мы распевали «Мы мирные люди, мы родину любим, и жизнь мы готовы отдать за нее»? И нам всё время твердили о пионерах-героях, которые отдали свои жизни за родину. Но ни разу, ни разу никто не сказал нам о том, чем она готова пожертвовать ради нас. И ни разу, понимаешь, ни разу мне не улыбнулся ни один чиновник, а только всячески показывал, что он хочет поскорее от меня избавиться и, если можно, отказать мне в любой моей просьбе.

  Ленька понимал мою тоску, мое смятение и говорил со мной мягко, сочувственно:

  – Это время у тебя такое. У нас у всех сейчас такое время. Раньше не было выбора. А сейчас мы можем выбирать свою дорогу. Только это очень трудно, оказывается.

  – Я хочу сделать выбор и не могу. Потому и мучаюсь. Я не умею жить, не знаю, как обустраивать эту жизнь, как зарабатывать деньги, как не привлекать к себе внимание гэбэшников, как оставаться незаметной, как скрывать свою абсолютную невозможность идти в ногу большинством. Что же мне делать, Ленька? Я не могу избавиться от чувства какой-то обреченности. Мне кажется, что я непременно должна погибнуть или умереть, потому что не смогу прижиться в этом мире, как какое-нибудь растение умирает, потому что его пересадили «не туда», и оно не может прижиться в чужой почве. Мне тоскливо, сиротливо и страшно.

  – Ты сегодняшняя не сможешь ничего выбрать. Любой твой выбор будет плох. Нужно не выбирать, нужно жить дальше, жить в завтра. Нужно стать той, которая сделает этот выбор легко и незаметно, потому что выбора не будет, просто не надо будет выбирать. Та, завтрашняя, сможет это сделать незаметно и безусильно.

  – Мне дали разрешение на эмиграцию. Мне дали статус беженца. И это означает, что если я приеду в Америку, мне с первого дня начнут помогать – продуктами, деньгами, медицинским обслуживанием. Мне будут оплачивать квартиру и даже дадут какую-то мебель на первое время. Меня будут учить английскому языку и помогать найти первую работу. Не знаю, что еще они будут делать для меня. Но знаю, что помогать они будут с готовностью, будут со мной доброжелательны и деликатны, не попрекнут тем, что я отнимаю у них драгоценное время, не покажут мне, что я им в тягость, и они хотят поскорее от меня избавиться. Нет, все они будут улыбаться мне. Но – я этого не хочу. Я хочу, чтобы всё это было на моей родине. Хочу остаться здесь до тех пор, пока здешние чиновники не начнут улыбаться нам.

 

  Мудрец Померанц сказал: «Наше дело – идти по выбранной̆ дороге, но не хулить чужие дороги». И сам всю жизнь так поступал. Но он не подсказал, как научиться этому. Где найти в себе силы и мудрость не осуждать другие дороги, но и со своей не сворачивать.

 

  – Мне трудно и страшно, Ленька. Нужно сделать выбор, а я не могу, не готова. Я хочу быть достойной того, что со мной происходит. Я верю Богу. Очень верю Богу и поэтому надеюсь, что всё будет правильно. Думать об эмиграции для меня – это как думать о смерти, о том, что она рано или поздно случится – и тогда твоя жизнь вроде бы прекратится, хотя, может быть, начнется новая. И это мне всё еще страшно…

  …Когда я вернулась домой в Одессу, меня ожидала повестка – вызов в компетентные органы. На этот раз со мной говорили уже не так спокойно, как в прошлый, и довольно сухо объяснили, что мое положение за это время ухудшилось.

  – Вы не должны обольщаться и думать, что нам ничего не известно о ваших связях с антисоветскими элементами. Вам удалось обманным путем проникнуть на какое-то время в сельскую школу, но вы должны понимать, что больше мы этого не допустим. Это же относится и к Дому пионеров, где вы сейчас работаете. Нам известно, где проживает ваша сестра с семьей. Но не надейтесь, что с ее помощью вы сможете жить на нетрудовые доходы, нигде не работая. Да, она имеет право отправлять вам посылки, но вы не имеете права продавать то, что она вам пришлет. Это называется спекуляцией и будет караться по всей строгости закона. Вас не привлекли пока к уголовной ответственности за вашу антисоветскую деятельность, но вы понимаете, что мы можем сделать это в любой момент. Оснований более чем достаточно. Пожалуй, мне следует повторить вам свой совет. Самым лучшим вариантом для вас была бы эмиграция. Подумайте. Пока у вас еще есть выбор. Но времени на раздумья осталось мало.

 

  Вскоре после этого мне приснился сон. Я на пляже. Одни люди купаются, другие собираются кучками, смеются чему-то, бродят по берегу. Словом, идет обычная курортная жизнь. Я стою одетая и с сумкой через плечо. Мне не хочется купаться, но почему-то я медленно иду к воде, вхожу в воду как есть, в одежде и обуви, и медленно иду вперед. «Что это? Я собираюсь утопиться? Но почему? Ведь у меня всё еще есть выбор – ехать или остаться? Или этот выбор – иллюзия? А как же люди на берегу? Разве им не кажется странным, что человек входит в воду в одежде и с сумкой через плечо?» Так думала я во сне, а сама медленно погружалась всё глубже и глубже. Мне не было страшно. Мне было – никак.

  Вдруг чья-то рука легла на мое плечо. Чья-то рука схватила меня за рукав, и я услышала: «Ты чего? Ты чего? Ты давай выходи». Я оглянулась и увидела незнакомого парня. «Послушайте, – он говорил со мной мягко, так разговаривают с больными или со скорбящими, чтобы хоть как-то их утешить. – Послушайте. Никогда, никогда в нашей стране чиновники не будут нам улыбаться. Никогда, никогда наша страна не станет любить нас и дорожить нами. Никогда мы не будем дороги ей. Никогда не будет она заботиться о нас, а лишь о себе только. Никогда она не будет нас защищать. Потому что мы не нужны ей. У вас есть возможность уехать? Уезжайте без колебаний и без сожалений. Пусть чужая родина станет для вас своей. Пусть она полюбит вас, защитит, позаботится. Поезжайте и полюбите ее. Пусть она станет для вас матерью».

  И я почему-то не стала сопротивляться, а пошла с ним к берегу: «Да ладно, – сказала себе, – вытащили и вытащили. Чего уж теперь».

  Мне было пятьдесят, когда после долгих колебаний и внутреннего сопротивления я всё же решилась на эмиграцию. Мы с тетей Лизой, которой исполнилось к тому времени восемьдесят четыре года, уехали к сестре в Америку.

  Перед отъездом я молилась. Сначала просила об отдельных людях и называла их по имени. Но мне всё время было стыдно, что, прося об одних, не прошу о других. Я боялась забыть и обидеть кого-нибудь – и, конечно, забывала и обижала, потому что нельзя же было перечислить всех. И тогда постепенно как-то само собой получилось, что молитва моя зазвучала иначе:

  «Прошу Тебя, Господи, сохрани и продли тетину жизнь. Не дай ей умереть. Сделай так, чтоб она еще пожила на этом свете. Сжалься над ней, помилуй ее, благослови ее, Господи. Не принимай в расчет ее слабости и грехи, не принимай в расчет мои грехи и слабости. Продли ее жизнь, пусть еще не начинается то страшное, помоги ей, Господи, помоги ей!

  Помоги, Господи, и другим людям. Помоги всем, кто нуждается в Твоей помощи. Все нуждаются в твоей помощи, Господи. Сделай так, чтоб они могли нести свой крест. Сделай так, чтоб каждый мог нести свой крест, чтоб крест этот не оказался слишком тяжелым, чтоб человек смог нести его, и не сломаться, и не упасть по дороге. Помоги им всем, Господи!

  Помоги тем, кто ищет Тебя и не может найти. Помоги им найти Тебя!

  Помоги тем, кто не ищет Тебя, потому что не знает о Тебе. Дай им познать Себя. Дай им узнать о Тебе, чтоб в них проснулась тоска по Тебе, томление по Тебе, и чтоб они начали искать Тебя, Господи.

  Помоги тем, кто сначала искал Тебя, а потом перестал, потому что между Тобою и миром выбрал мир, между вечным и временным – временное. Сделай так, чтобы они поняли свое заблуждение не разумом, а душою – и вернулись на истинный Путь, и снова захотели бесконечного, и начали бы снова искать Тебя.

  Помоги и мне, Господи. Помоги тем, что пребудь во мне во все времена и минуты моей жизни. Не оставляй меня. Не дай мне оставить Тебя даже ненадолго. Будь во мне в печали и в радости, будь во мне, когда я занимаюсь делом. Я слаба и легко увлекаюсь, а в увлечении путаю конечное и бесконечное. Вношу одно в другое и могу забыться и не заметить, что отдаюсь не бесконечному, а предельному. Помоги мне, пребудь в душе моей во все минуты, во все моменты, во все времена. Всегда пребудь во мне, Господи!»

  Вот примерно такая была молитва. А почему именно такая, а не иная, почему именно об этом, а не о другом, мне говорить стыдно и неловко. Так уж получилось…

 

  Мне был пятьдесят один год, когда я приехала в Соединенные Штаты. Сначала было очень тяжело. Потом оказалось, что воздух здесь и не другой, и не такой, как был дома. Что Земля вращается везде одинаково. Что живу я вовсе не в Украине, не в Америке и даже не на планете Земля, а в том мире, который был мне предложен и который сама выбрала. И да, этот мир и есть моя родина и мой дом. И мне не нужно учиться жить в нем. Трудности? Сомнения? Трагедии? Опасности? Конечно, конечно, всё это есть и будет. Но через них проходишь так же естественно, как ребенок, когда учится ходить или разговаривать.

  Вместо Черного моря у меня за окном теперь дерево. Оно живет в унылом и пустынном дворе, окруженное унылыми стенами домов. Может быть, ему тоже, как и мне, хочется найти кого-то среди никого. Ему труднее, чем мне в моих поисках: оно стоит там, где его посадили, и не может ни ездить, ни летать, ни ходить. С другой стороны, оно смиренней и безропотней в принятии своей судьбы и роли. Как оно называется, я не знаю. Попробую выяснить. Впрочем, какая разница.

 

  В первый год иммиграции я праздновала Хануку в одиночестве, но соблюдая все традиции. «Лучше зажечь свечу, чем проклинать тьму.» Это китайская пословица. Она могла бы быть не китайской, а древнееврейской, или древнегреческой, или русской, или индийской, или арабской, или японской, – любой. Но как зажечь эту свечу? Она не зажжется сама по себе ни от ненависти ко тьме, ни от любви к свету… А может быть, зажжется? Может быть, тяга и любовь людей к Свету – это и есть то чудо, благодаря которому восемь дней вместо одного горел святой огонь в Иерусалимском храме, освобожденном восставшими маккавеями? Может быть, наши души – это и есть горящие фитильки, может быть, как бы ни были они малы, их призвание – поддерживать Свет?

 

  Мне было пятьдесят два, когда я поступила на работу в Нью-Йорке. Это была офисная работа, она мне не очень нравилась. Но иммигрант любой работе рад.

  Часто мое «здесь», в офисе, где я трудилась и получала зарплату, оказывалось в «не-здесь». И мое пребывание в «не-здесь» было не менее, а может быть, и более реально, чем пребывание в офисе.

  Мое постоянное отсутствие в «здесь», то есть за моим рабочим столом, со временем перестало удивлять сотрудников, хотя и было чревато санкциями начальства. Они видели мой отсутствующий взгляд, обращенный на документы или компьютерный монитор. И пытались помочь мне, возвращая меня в «здесь».

  «Не здесь» не отпускало меня, но снисходительно позволяло моему телу притворяться, изображать присутствие «в нужном месте в нужное время». И таким образом избавляться от неприятностей.

  Все правильно. «Здесь» и «не-здесь» не спорят: каждый берет свою долю, каждый дает свою долю. И даже как будто понятно, для чего.

 

  Мне было пятьдесят шесть, когда я снова почувствовала себя, как в отрочестве, совершенно одинокой. Рядом были друзья, которых любила я, которые любили меня, но я ощущала невидимую стену, которая отделяла меня от всех. И не с кем было говорить на одном языке. Вакуум вокруг меня снова сгустился. И хотя мир уже не казался таким чужим и чуждым, как тогда, в подростковые годы, но было так же страшно, что еще долго придется жить в этом мире изолированной от всех. И я сначала испугалась, потом как бы оцепенела, потом решила, что душа моя умерла и, следовательно, жизни больше не будет.

 

  Мне было пятьдесят восемь, когда я поняла, что мои друзья своей любовью увели меня от смерти в жизнь, но процесс оживления только начинался. Я оживала не вся сразу, а мозаично. И мертвое – забытое? – перемежалось во мне с живым – вспомненным? С острой болью вспоминала я о бесконечности мира, в котором жила раньше, когда, например, заплеванный и грязный двор казался частью Космоса – и частью Вселенной был кусочек неба над ним. Бесконечность проглядывала в самых обычных вещах, предметах, явлениях.

  Вспоминая это, я ужасалась тому, что живу в клетке предметного мира, где двор – это просто двор, где всё имеет конец и начало, а параллельные прямые никогда не пересекаются… И начинала понимать, что умирать не надо. Не надо уходить от любимых и любящих.

  Я опять училась жить и быть счастливой, и весь враждебный и чуждый мир не был сильнее моего... Он был больше не властен над моим миром – или властен в очень малой степени.

 

  Мне было шестьдесят, когда осуществилось пожелание одной из моих одесских подруг: «Пусть Бог пошлет тебе слышащего тебя и говорящего с тобой на одном языке. И любящих, которым ты будешь нужна и которых ты будешь слышать и говорить с ними на их языке».

 

  Мне было шестьдесят восемь, когда ко мне пришла болезнь, и я оказалась в больнице. Сначала была только боль. Она наплывала, сжимала всё сильнее и сильнее и когда казалось, что вот сейчас дожмет до конца и прекратится вместе с сознанием или жизнью, я кричала: «Ну сделайте же что-нибудь, чтобы не было так больно!» Может быть, это мне только казалось, что я кричу – и кричу громко. На самом деле был только стон, жалующийся и отчаянный. Но, видимо, что-то делали. Потому что боль начинала отплывать. И тогда наступало ничто. Пустота. А потом в этой пустоте – жизнь, но уже какая-то иная. Она была странной, в ней перемешивалось знакомое и чужое, в ней были страшные сны и мучительные бреды, но боли в ней не было.

 

  Желтая бабочка играла с травами и цветами.

  Жужжал шмель.

  Порхали какие-то птички. Кружили стайкой, резвились на солнце, переносились с дерева на дерево. И от этого меня охватывала радость и благодарная нежность к этим крохам. «Как же так, – думала, – я их люблю, но ничего для них не делаю. А они и вовсе не знают о моем существовании, а помогают так ощутимо. Это ведь всегда так, наверное: мы полезнее всего, когда сами не знаем об этом. И радость всегда начинается, когда горе еще не изжито. И надежда всегда рождается, когда еще живо отчаяние. И свет самый яркий – во тьме.»

  А птахи знай себе щебечут, синими крылышками на солнце машут. Вот еще одна – чуть поменьше воробышка, красновато-коричневая, с ярко-синим хвостиком. Она на меня не смотрит, у нее свои дела и заботы. А я на нее смотрю. И во мне тихонько звучат голоса, слова, полуфразы:

                        В небе, в море, в воздухе...

                        Небом, небом овеяно...

                        Тяжелого или темного не будет...

                        И вообще ничего не будет...

                        Кроме вот этого парящего, плывущего...

                        Прощать или не прощать – это уже судить...

                        Ничего от вас, всё только для вас, понимаете?

                        Устает ли душа от любви, от полета...

                        Сморщилась душа к старости...

                        Сморщилась и потускнела...

                        И разучилась расширяться и вбирать в себя Бесконечность?..

                        И вдруг резко так, так пронзительно: «Новгород, Новгород, город, грод, град!»

  Это петух орет человеческим голосом слова человечьи – и почему-то о Новгороде. Недавно о Новгороде читала, вот и застрял где-то там. «Город, грод, град…»

 

  И опять болезнь, усталость и пустота. Не та, что готова наполниться Богом, ибо Ему одному лишь раскрыта. А та, что ничем не наполнится, потому что она и не сосуд вовсе, а плотная масса, стена, сквозь которую не пройти. Эта пустота – мертвая. Она ничего не рождает и даже не эманирует. Всё исчезает. Всё.

  Так что же со мной происходит? Я живу во сне? Или вижу сны о жизни?..

  Постепенно успокаивается сердце, выравнивается дыхание и, укачивая сама себя, прикрываю глаза, незаметно задремываю и отключаюсь.

  Просыпаюсь в поту и в страхе от звука собственного голоса, который кричит: «Почему, почему?» Который кричит: «Как же теперь жить?!»

  Засыпаю опять. Сплю долго, без сновидений – и просыпаюсь отдохнувшей. Боли нет. Есть только слабость. Есть только желание ле-жать неподвижно и ни о чем не думать. Ко мне подходит медсестра и берет за руку. «Не шевелите меня», – говорю ей, закрываю глаза и засыпаю снова. Медсестра вводит в капельницу очередную порцию лекарств, измеряет давление и температуру. Всего этого я уже не чувствую. Стою у какого-то дерева, смотрю вверх и думаю о том, что небо кажется мне таким беспредельным, потому что я гляжу на него снизу, с земли. И вижу весь небесный купол. А будь я в нем, видела бы всё ина-че – и вокруг себя, и вверху, и внизу. И тогда небом казалось бы мне то, чего я не могу видеть сейчас, а земля, может быть, представлялась бы такой же величественной и беспредельной, каким кажется сейчас небо. Ведь тогда передо мной был бы весь земной купол, как сейчас небесный.

 

  Мне было семьдесят, и я думала, что жизнь кончается и пора подводить итоги. А юношеские вопросы «Как можно улыбаться, когда кто-то плачет?», «Как можно жить, если была атомная бомба в Хиросиме?» Где они были, эти вопросы, все эти годы? Исчезли или остались? А если остались, то остались такими же – или превратились в другие, похожие?

  Я снова была больна, лежала в постели под теплым одеялом из верблюжьей шерсти и дрожала от холода. Отчего я мерзла? От слабости? От старости? От болезни? От жалости к самой себе? Мне было страшно. Но почему? Чего я боялась? Смерти? Немощи? Увечья? Обиды, которую кто-то может мне нанести?

  Я боялась не успеть. Мне казалось, что я должна сказать что-то важное. Что-то очень важное должна я сказать. Если успею, если скажу, мир преобразится. Зло не будет больше торжествовать и насмехаться над добром. Добро перестанет стыдиться себя и прятаться по углам. Люди забудут обижать друг друга. Исчезнут предательство, ложь, насилие, злоба. И только взаимная доброжелательность и ласковая участливость останутся с людьми.

  Но для этого я должна успеть сказать это важное. И я могу его сказать. И хочу сказать именно его. Но почему-то не получается. Почему-то вместо тех самых важных слов наползают другие, маленькие и мелкие; они мешают, они всё заслоняют собой и всё превращают в такое же маленькое и мелкое. И поэтому я мерзну и дрожу в одиночестве под теплым одеялом из верблюжьей шерсти, переходя от бодрствования ко сну, а потом возвращаясь в полудрему, полную всяких видений, причудливых и бредовых. Просыпаюсь на мгновенье и снова впадаю в сон. И снится мне всё не то, всё не то…

 

  С самого детства мне хотелось знать, зачем я родилась, к какой цели иду, зачем моя жизнь и куда она меня ведет. И вдруг с удивлением обнаружила, что у меня, кажется, и нет цели, что я не хочу знать, куда приду. Хочу жить. Просто хочу жить. Разве этого мало?

 

  Мне было восемьдесят, когда Россия напала на Украину – и снова началась война. И опять снился мне страшный сон – на этот раз не только тяжелый, но и странный для женщины, тем более, больной и старой.

  Мне снились резкие звуки стрельбы и взрывов. Я знала во сне, что это наша атака, что нужно идти вперед, но мне было страшно, и я не могла заставить себя встать и выпрыгнуть из окопа. «Нет, нет, нет, нет, я не встану, – кричала я самой себе, не слыша своего голоса, слыша только эти грозящие смертью звуки. – Нет, я не побегу, я не хочу умирать, не хочу в эту свистящую вокруг смерть, не хочу, не хочу, нет!»

  Я понимала, что надо встать, надо бежать вперед со всеми, нельзя оставаться на месте, но не могла подняться, просто не могла заставить себя подняться. А они, другие? Как же они все? Им тоже страшно, наверное, но они же встали, они бегут, они бегут и падают, но подымаются и бегут всё равно, а я не могу, я трусиха, я не могу, не могу с ними!

  Вот кто-то подбегает ко мне. Сержант? Командир? Ротный? «Вставай, – кричит, – вставай, падло, что разлегся, вставай! Тут смерть, а там еще неизвестно. Вставай, мать твою!» Он хватает меня и тащит, а я упираюсь не потому, что не хочу, а потому что не могу встать, – не могу даже с его помощью, совсем не могу, вот не могу – и точка. Он бьет меня сапогом, а я хватаю этот сапог как спасенье, как соломинку, хватаю и не отпускаю. И он тащит меня, ругаясь и осыпая презреньем и матом, тряся сапогом, с которого пытается меня стряхнуть. Но я всё равно не могу встать и бежать со всеми, только не отпускаю его сапог и мешаю ему тащить себя, и лицо мое обливается при этом чем-то горячим – потом, слезами?

 

  ...Открываю глаза. Я в постели. Лицо мокрое. От слез или от пота? Колотится сердце. Дыхание – как после километровой пробежки. Руки сжаты в кулаки, будто за что-то держатся и отпустить не могут. Но – никакой войны. Никакой свистящей смерти. Никто не стреляет. Никто никуда не бежит – и мне не нужно бежать.

  Значит, это только приснилось. Иду в ванную и долго мою лицо холодной водой. Иду к холодильнику, хватаю бутылку воды и пью прямо из горлышка. Иду на балкон и смотрю на обычную мирную жизнь. Вот две девушки что-то рассказывают друг дружке и смеются. Вот старушка входит в магазин, вот едут машины – обыкновенные, не военные. И приснится же такое! Чушь какая-то... И этот сапог! Никто уже сапоги в армии не носит, ботинки у всех. И не бегут они в атаку, как в той, Второй мировой. Это всё из кино, из фильмов советских, из детства. Всё иначе сейчас. Всё ли? А страх? А свистящая смерть вокруг? Моя смерть, моя, не чья-то. И открытие о себе: я – трусиха. Я хуже всех. Все преодолели свой страх, а я не смогла. Если бы я выжила там, во сне, меня судили бы мои побратимы. Именем всех погибших судили бы меня. И это было бы справедливо.

  Но я же не солдат, я вообще – не мужчина, а женщина, больная и старая. И я не в Украине и не в России, а в благополучной Америке.

  Звонит телефон. Виктор. Опять станет пересказывать последние события в Украине. Сколько обстрелов, сколько «хлопков», сколько погибших и пострадавших. Вот уж кто не испугался бы на поле боя! А впрочем… Ведь и он обо мне не знает, как я на самом деле труслива. Нет, не стану отвечать ему сейчас. После перезвоню. Нужно от сна отойти. Хорошо все-таки, что это был только сон.

 

  Почему папа никогда не рассказывал нам с сестрой о войне? Какие-то дурацкие смешные истории рассказывал, а о фронте, о боях, о том, как всё это было на самом деле, – никогда. Мой Вовочка отправился защищать Украину. Защищать Украину от русских? Не от русских, конечно, от россиян, среди которых и буряты, и чеченцы, и евреи, да и украинцы тоже.  Научился ли он там, на войне, ненависти к России? А я? Как я отношусь к сегодняшней России, которая каждую минуту может убить моего Вовку и убивает тысячи и тысячи других Вовок и Мыколок? И кто убивает? Такие же Вовки и Николки? Тамиры и Арданы? Тимуры и Каримы? Как, как мне относиться к России?!

  Мне больно, и стыдно, и горько... Вспоминаю, как когда-то давно у стен Кирилловского монастыря мучил меня вопрос: «Какие вы были? Какие? Вы понимали, что вы строите? Вы понимали, где вы живете?» И говорила, что хочу машину времени, хочу увидеть тех, кто строил эти стены. Хочу понять, как у темных, грубых мужиков, которых так живо представляла себе – грязных, оборванных, сидящих в лаптях, в зипунах, с луком, хлебом и водкой, беседующих о чем-то, переплетающих речь бранными словами... Как же у них получилось это? Почему в их постройке Бог присутствует? Откуда? Ведь никто другой, а они построили все эти святые молитвы – церкви! И в этих церквах Бог живет. Да, они детские, но они Божьи. Значит, Бог прощал, или попускал, или не знаю что. Но только Он не отворачивался, не покидал их, скверных и мерзких, не лишал их Своей благодати. Так могу ли я отречься от них?

  А как же те украинские мальчики, которых лечит мой Вовка в госпиталях и медсанбатах? И как те российские мальчики, которых лечат другие Вовки? Мне хочется обнять их всех – и украинцев, и россиян, – обнять и укрыть от их боли, от их страха, от крика подгоняющего их в атаку командира, от стоящей рядом и поджидающей своего часа смерти.

  Так хорошо любить всех вместе. Так трудно по одному…

  Но ведь это неправильно. Я не должна жалеть всех одинаково, потому что одни нападают, а другие защищаются... И разве я не на чьей-то стороне? Конечно, на чьей-то. Я, безусловно, на стороне украинцев, но... Кто подскажет мне меру жалости к ним, и к тем, кто убивал или ранил их, а теперь сам лежит раненый или убитый? Кто научит меня не впускать в себя ненависть, которая никогда не умела порождать жизнь, а смерть только.

  И я все повторяю про себя: «Господи, не дай гневу разрушить нас изнутри! Помоги нам обратить его в добрую силу! Помоги победить силы зла!»

 

  В последнее время я особенно остро и виновато ощущаю свое родство с природой – не только с растениями, но и с камнями, горами, водой… А вдруг это потому, что она обращается ко мне, зовет меня... Может такое быть? Ведь я часто разговариваю с нею, почему бы и ей не поговорить со мною? А если это правда, что мне тогда делать? Я не могу понять, о чем она меня просит…

  Человек – часть природы. Напрасно он возомнил себя чем-то особенным. Он такое же дитя Бога, как волк и ягненок, и дерево, и куст.

  И опять, опять бесконечные вопросы, на которые не найти ответы. А главное, по-прежнему непонятно, как же все-таки жить. Почему за восемьдесят лет я так и не узнала, так и не научилась этому, но не исчезла, не погибла, а уцелела – и даже считаю себя счастливой? Может быть, именно потому что «выпало мне счастье жить в том мире, который был мне предложен и который сама выбрала»?

  Кастанеда рассказывал о первом задании, которое дал ему Дон Хуан Матус: нужно было найти свое «пятно». «Свое идеальное пятно есть у любого человека, но прежде, чем ты отыщешь свое, нужно почувствовать каждое», – объяснял Дон Хуан. Почувствовать каждое – значит научиться видеть невидимое. Кастанеде это долго не удавалось, но в конце концов он увидел и нашел свое «пятно», свое «место силы».

  А я, наверное, так этому и не научилась. Не сумела войти в свое самое глубинное, а потому своего «пятна», своего «места силы» так и не нашла.

  Долгую жизнь я прожила. День моего появления на свет был четыреста десятым днем войны с немецкими оккупантами. В Советском Союзе мы называли ту войну Великой Отечественной. В этот день шли ожесточенные бои на южных подступах к Сталинграду, из которого моей беременной мною маме удалось выбраться в Сибирь, где я и родилась.

 

  Мой восьмидесятый день рождения стал сто шестьдесят третьим днем вторжения России в Украину. В этот день российские оккупанты трижды обстреляли Запорожскую АЭС, и весь мир с напряжением и страхом ждал: произойдет или не произойдет утечка водорода, случится или не случится распыление радиоактивных веществ, разгорится или не разгорится пожар на станции. В этот же день я узнала, что в Николаеве во время обстрела погибла Вера – моя бывшая однокурсница, с которой вместе готовились к экзаменам и проходили преддипломную практику.

  Долгую жизнь я прожила. Всё оказалось преодолимо. Но не было в этом моей заслуги. Не моя это была заслуга. Не я делала всё это. Не я справлялась с трудностями, поражениями, страхами и провалами. Всё это делалось со мною. Всё было подарено мне.

  Иногда мир становился Богом, и Космос – Богом и вся Вселенная – Богом. И всё сливалось вместе и принимало меня в себя. Я чувствовала себя любимой всем этим, любимой Богом. Мне казалось тогда, что я растворяюсь и тоже сливаюсь с миром. Это было похоже на чувство счастья – только намного, намного больше.

  В другое время небо закрывалось и превращалось в твердый потолок. Я становилась несчастной и толковала о богооставленности. Но и тогда понимала, что это не Бог оставил меня, а я оставила Бога. Что Он ждет меня, только нужно подняться повыше.

  Я выжила, но не нашла того, что искала всю жизнь. Всегда искала. Но так и не сумела найти. Сегодня мне восемьдесят лет, и я всё еще не знаю, как жить.

  ...Боюсь ли я смерти? Скорее всего, боюсь. Но если верить даосским раскладам, чувством, уравновешивающим страх, ослабляющим его, является вовсе не храбрость, которая – только разновидность гнева. Чувством, уравновешивающим страх, оказалась нежность. Такие дела.

 

Нью-Йорк

______________________________________

 


i. Город в Кировоградской области

ii. Ханука, Ханука, светлый праздник (идиш)

iii. Я желаю всем евреям здоровья до ста двадцати лет, счастья, радости и удовольствия от детей и внуков! (идиш)

iv. Евгений Евтушенко. «Наследники Сталина» (Написано в 1961 г., опубликовано 21 ок-тября 1962 г.).

v. Была опубликована в 1967 году в издательстве «Посев».

vi. Первое полное издание книги на русском языке вышло в 1967 году в издательстве Ymca-press в Париже.

vii. Неполная публикация издательства Harcourt, Милан, Италия.

viii. Николай Данилович Руденко (1920–2004), украинский писатель, поэт и редактор, правозащитник, руководитель и один из основателей Украинской Хельсинкской группы.

ix. Василий Барладяну (1942–2010), один из основателей Украинского Хельсинского Союза, публицист, в советские времена – политзаключенный, посажен за националистические идеи; отсидел в лагерях шесть лет.

x. Анатолий Тихонович Марченко (1938–1986), правозащитник, известный диссидент, писатель.

xi. Откровение ап. Иоанна Богослова, глава 3, стих 15. (Апокалипсис)