Ольга Исаева

 

Быть частью речи

 

В конце восьмидесятых годов двадцатого века русская речь в Нью-Йорке была еще редкостью. Услышав ее, я приходила в такой восторг, что бросалась к незнакомым людям, как к близким друзьям. Нередко это приводило к курьезам. Как-то раз я спешила в гости к родственнице моего мужа, живущей на 52-й улице между Бродвеем и Восьмой авеню, и вдруг услышала обрывок донесшейся до меня фразы, произнесенной по-русски, но, как мне показалось, с иностранным акцентом. Я пошла медленнее, прислушалась. Говорили мужчины, оба картавили и упоминали какого-то Милоша. Я подумала – чехи. Но тогда почему они говорят по-русски и кто этот Милош? Может быть, это режиссер Милош Форман? Я вся превратилась в слух. До меня донеслось:

– Хорошенькая, да?

– На заднем дворе у нее полный порядок, но интересно, каков фасад.

– Уверен, там тоже все в порядке – «шепот, робкое дыханье»…

– «Трели соловья». Может, посвистеть, чтобы она обернулась?

Я поняла, что обсуждают меня, так как никого другого в этот момент вокруг не было. Острое словечко завертелось у меня на языке. Я обернулась и вдруг... Боже мой!

Одного из них я видела полгода назад в Москве. Это был Томас Венцлова. Впервые после долгого изгнания этот известный на Западе поэт приехал встретиться с друзьями. Кто-то устроил у себя его квартирник. Я попала на него случайно, но после чтения сумела пробиться сквозь толпу и спросила:

– Через месяц я уезжаю в Америку. Что бы Вы могли мне посоветовать?

Он ответил:

– Поезжайте в Нью-Йорк. Это лучший город на свете. А про Америку запомните: всё, что вы когда-либо о ней слышали, самое плохое и самое хорошее, – правда.

Сколько раз я с благодарностью вспоминала его слова! И вот я стою на нью-йоркской улице и во все глаза смотрю… НЕ НА НЕГО.

Его собеседник – Иосиф Бродский, мой любимейший поэт, чья отксеренная фотография стояла в Москве у меня на письменном столе в годы, когда это было попросту опасно, особенно, если живешь в одной коммуналке с капитаном милиции, начальником районного ОВИРа, который при первой же встрече строго нас с мужем предупредил: «Сидите и не рыпайтесь. И чтоб никаких этих ваших еврейских сборищ, пока не получу новую квартиру и не перейду на другую работу».   

Но мы рыпались. Мы активно участвовали в самиздате. Муж доставал, а я размножала и распространяла подсудные «Архипелаг ГУЛАГ», «Зияющие высоты», двухтомник Бродского. Того самого, который сейчас стоит передо мной и с интересом меня разглядывает. От изумления я так смутилась, что смогла пискнуть только: «Спасибо», после чего юркнула в подъезд дома мужниной родственницы, а они, улыбаясь, вошли под козырек соседнего ресторана.

Ресторан назывался «Русский самовар». Литературные завсегдатаи, чтобы избежать тавтологии, называли его просто «Самовар». Я много раз проходила мимо, но о том, чтобы зайти туда, даже не думала. Денег у меня в те времена не хватило бы даже на «Макдональдс». Однако вечером, после того, как я увидела, что в него зашли Бродский и Венцлова, решилась зайти и узнать, не требуется ли там официантка. Английского я в то время еще не знала, общаться с американцами было сущей мукой, а тут все-таки русский ресторан.

Робко потянув на себя тяжелую дверь, я вошла в длинное, напоминавшее вагон, помещение, в котором, пахло табаком и вчерашними пельменями. Бар сиял огромными бутылями фруктовых наливок. По стенам висели картины, литографии и фотографии знаменитостей. С потолка свисали зеленые обажуры. На столиках под стеклом красовались павловопосадские платки. Из динамиков доносился хриплый голос великого эмигрантского певца Алеши Дмитриевича. Было еще пусто. Только в глубине смеялись за столиком какие-то подвыпившие господа в смокингах. Из-за своего столика навстречу мне вышел человек в дорогом костюме и с трубкой в зубах. Это был Роман Каплан, напомнивший мне булгаковского ресторатора Арчибальда Арчибальдовича. Было в нем что-то пиратское. Он совсем не был похож на интеллигента, бывшего учителя русского языка и литературы. 

Оказалость, что зашла я вовремя. Несколько дней назад из «Самовара» уволилась официантка. Услышав ее имя, я не поверила. Ее звали Елена Коренева. Я уже слышала, что она живет в Нью-Йорке, но что обстоятельства заставили ее пойти работать официанткой, вызвало во мне острейшее сочувствие. Что должна была чувствовать популярнейшая актриса нашего поколения, разнося подносы. Ужас!

Сама я унижения не испытывала. О гордости, как о тяжкой обузе, пришлось забыть. Когда человеку надо не просто начать жить на новом месте, а выживать, гордость может потянуть ко дну. Да и кто я такая? Подумаешь, бывшая училка. Я уже и уборщицей поработала, и няней. В ресторане-то наверяка хуже не будет. Но хуже было. Клиентами в те годы были в основном американцы. Зная, что официантами в Нью-Йорке работают, главным образом, не профессионалы, а люди творческих профессий, которым нужны деньги, они относятся к ним с уважением и сочувствием. Работая в «Самоваре», я постоянно должна была отвечать на вопросы. Откуда я приехала? Давно ли? Кем была в Москве? Нравится ли мне в Америке? Остались ли у меня родственники в Советском Союзе? Но главным вопросом был, конечно, как я отношусь к Горбачову. О нем спрашивали все без исключения.

Что я могла думать о Горбачеве? Этот человек стоял во главе правительства, когда случилась авария на атомной электростанции в Чернобыле. Дети в Киеве, Минске, Ленинграде гуляли во дворах во время весенних каникул. По всем городам шли первомайские демонстрации. Сколько людей получили облучение из-за того, что правительство и лично Горбачев целую неделю скрывали от народа эту ужасную новость?! С другой стороны, я не могла не испытывать к нему благодарности. Ведь только благодаря инициированной им перестройке, я вместе с семьей смогла уехать из Советского Союза, а это дало нам шанс на выживание. Ответить на вопрос о Горбачеве в двух словах я не могла. На то, чтобы объяснить, что я думаю о нем, словарного запаса не хватало. Никто и не ждал от меня аргументированного ответа, но я этого не понимала. Между мной и моими собеседниками зияла огромная культурная пропасть. Вежливость на разных концах Земли воспринимается по-разному. Внимание к моей полунемой персоне было для меня сущим наказанием. Люди видели мое смущение и думали, что я не решаюсь отвечать на их вопросы, потому что до сих пор боюсь КГБ. Многим я казалась слишком неприветливой, потому что улыбка еще не вошла у меня в привычку. Да и как улыбаться, когда на душе такая боль, что скулы сводит? Словом, именно в русском ресторане я получила первые уроки общения с американцами, и далось мне это нелегко.

Я продержалась три месяца. Хозяин уволил меня, когда я допустила досадную ошибку. Вместо блинов с черной икрой принесла блины с красной. Казалось бы, ничего страшного, ну ошиблась, с кем не бывает. Но клиентка оказалась «звездой». Звали ее Ванесса Редгрейв. Мне это имя ничего не говорило, но у хозяина при виде ее взмокли подмышки. Для нас обоих ее приход был полной неожиданностью. Рядом с «Самоваром» находился театр. Он и сейчас там находится. На полквартала растянулась светящаяся вывеска «Simon  Theater». Ньюйоркцы знают, что это весьма престижное место. Я сотни раз проходила мимо афиши с фотографией примадонны, но без грима ее не узнала. Тетка как тетка – немолодая, неприветливая, с затертым лицом и барскими замашками.

Пьеса, в которой она играла главную роль, называлась: «Кто боится Верджинию Вульф?» Пьесу, разыгравшуюся в реальной жизни, в которой я играла главную роль, можно было бы назвать «Кто боится Ванессу Редгрейв?» Когда в сопровождении всей труппы она заявилась к нам в ресторан, я была одна. Ни бармена, ни помощников, приносящих еду и убирающих грязные тарелки, днем обычно не требовалось. На ланч приходило пять-шесть посетителей. Меня это устраивало. Я получала крошечные чаевые, но без опыта с большим количеством клиентов мне было не справиться. И вот – в один миг все столики заполнились. Всем требовались коктейли и еда, причем немедленно.

На кухне тоже был всего один повар. Он чуть не умер от испуга, когда на него посыпались заказы. Кухня находилась в подвале, бегать по лестнице с полными подносами было очень тяжело. От напряжения у меня голова шла кругом. Если бы Ванесса Редгрейв просто указала мне на ошибку, я бы извинилась и всё исправила, но она сидела рядом с хозяином и, естественно, пожаловалась ему. Он вызверился, выволок меня на улицу, наорал, обзывая самыми обидными словами. Я в тех же выражениях послала его и, благо уже примчались другие официантки, ушла, не взяв с собой ни чаевых, ни положенного мне за две недели жалования.

Я никогда не пожалела о том, что так случилось. И по сей день работа в «Русском Самоваре» остается для меня самым унизительным опытом моей жизни в Америке, но всё же я без горечи вспоминаю о нем, потому что там мне посчастливилось встретиться с Иосифом Бродским. Как-то раз он пришел на ланч с другом, чешским писателем Чеславом Милошем. Вот о ком они говорили с Венцловой во время нашей первой встречи!

Хозяина еще не было. Посетителей – никогошеньки. Я обомлела от радости. Стала предлагать самый лучший столик, но Бродский сказал, что его любимое место в глубине, и провел своего гостя в самый конец ресторана. Я принесла меню. Бродский сказал мне что-то по-английски, но я взмолилась:

– Ради Бога, пожалуйста, по-русски. Я совсем недавно из Союза.

Он оценивающе взглянул на меня и кивнул.

– Хорошо, солнышко, принесите нам для начала водочки, селедки, огурчиков, а там посмотрим.

Внезапно для себя я ответила:

– Хорошо, солнышко, сейчас всё будет исполнено.

Он снова удивленно вскинул на меня глаза.

– Вы что, обиделись?

Я покачала головой.

– Нет, просто Вы – солнышко русской поэзии.

Он захохотал.

– Вот именно – солнышко. Не сердитесь. Я не думал, что Вы меня узнали.

– У меня в Москве была Ваша фотография. Я читала Ваши стихи в самиздате.

– Неужели? Похвально. А как Вас зовут?

– Оля.

Он дотронулся до моей руки.

– Оля, простите за фамильярность. Я всех называю солнышко. Глупая привычка, но всё же не обидная, да?

Я смутилась.

– Да нет, что Вы, я не обиделась, просто пошутила.

Он снова внимательно посмотрел на меня снизу вверх.

– Говорит – пошутила, а глаза грустные.

Я отмахнулась.

– Это от хорошей жизни.

Он напрягся.

– Что, хозяин обижает?

– Пытается, но я не поддаюсь.

– Не поддавайтесь, Оля. Я буду Вас защищать. Я имею некоторое отношение к этому заведению. Ромка меня уважает.

Мне хотелось говорить с ним, видеть его внимательный взгляд, ощущать тепло его сочувствия, но я была всего лишь официанткой, и надо было работать.

С того дня я ждала его каждый день. Он появился через две недели, а может, через месяц. Время тянулось, как во сне. Каждое утро я просыпалась с ощущением, что снова хочу уснуть и оказаться в серой, голодной Москве, где по улицам грохочут танки, где мне страшно, унизительно жить, но всё же там я дома. ДОМА! Снилось мне это в восемьдесят девятом году. Совок хрипел, но еще дышал. На улицах Москвы танков не было, но в моих снах всё уже случилось. И от этого было еще тяжелей.

На сей раз Бродский улыбнулся мне как своей знакомой. С ним был невысокий, удивительно пропорционально сложенный, красивый блондин, чье лицо мне показалось смутно знакомым. Где-то я его уже видела.

– Вот, Миша, познакомься. Это Оля. Она недавно из Москвы, читала меня в самиздате.

Барышников! – вспомнила я. Он привстал, подал мне руку. Лицо его не выразило ни малейшего интереса. А Бродский сказал:

– Оля, Вы сами не догадываетесь, как приятно было встретить москвичку, которая читала мои стихи. Это было уже после?..

Я догадалась, что он хочет спросить о Нобелевской премии.

– Нет, задолго до.

– Удивительно. А что это было? Какой-то самодельный сборник?

– Это был двухтомник.

– Тот, что Костя Кузьминский сделал?

– Да. Бесцветный такой. Сотая копия. У меня его украл один юный поэт. Сказал, что в Америке я куплю другой, а ему надо.

Бродский рассмеялся.

– Я Вам подарю. У меня недавно вышел сборник.

И действительно, буквально через неделю он принес синюю книжку, вышедшую в издательстве «Ардис». Называлась она «Урания». Я испугалась, что он спросит, знаю ли я, что означает это название, но он не спросил. Просто достал ручку и что-то стал писать на титульном листе. Сразу прочесть я не решилась. Бледно поблагодарив (ни одно проявление благодарности не соответствовало бы буре чувств, которая разыгралась у меня внутри), я убежала в подсобку и только там прочла:

 

Ура! Не я тебя предам.

Ура! Не я тебя забуду,

Ура! Не я в твоих глазах,

Отьявленным мерзавцем буду.

 

Милая, Оля, не грустите.

Все наладится.

«Солнышко русской поэзии» – Иосиф Бродский

 

Он был прост со мной, сердечен. Он был именно таким, каким я его себе представляла. Я восхищалась им и, в то же время, не видела в его поведении ничего исключительного. Оценить его такт и достоинство я смогла много позже, когда познакомилась с некоторыми друзьями его юности. После общения с ними у меня оставалось ощущение, что меня изощренно унизили. Спесь, мнимое величие и неумело скрытая обида на великого друга чувствовались за каждым словом.

Когда открылся железный занавес, друзья Бродского стали приезжать в Нью-Йорк, ожидая, что он, бросив все дела, будет водить их по городу, показывать достопримечательности, развлекать, кормить, утолять духовный голод, устраивать их литературные дела. Поначалу он так и поступал, но поток был нескончаем. В начале девяностых друзья-поэты стали приезжать в Америку с чадами и домочадцами по нескольку раз в год, а у Бродского была своя сложная, невероятно интенсивная жизнь. Через некоторое время друзья почувствовали, что его внимание небезгранично. Один из них жаловался мне: «Я приехал на месяц, думал наконец-то пообщаемся, но он просто вручил мне ключи от квартиры, сказал: ‘Живи, сколько надо’ – и уехал в Швецию».

Многие тогда на него обиделись, решили – зазнался. Впрочем, у меня создалось впечатление, что они так решили, как только Бродскому присудили Нобелевскую премию. Незадолго до отъезда в Америку мне довелось побывать на вечере, посвященном этому событию. Помню скорбную речь, которую произнес Евгений Рейн, который впоследствии на всех углах кричал, что он не просто друг, а «учитель» Бродского. Мрачно глядя в зал, Рейн произнес: «Кажется, что над этим залом витает вихрь стодолларовых купюр». Мне так не казалось. Меня возмутила эта фраза. Но дальше было еще хуже. Вместо того, чтобы порадоваться за друга, Рейн заговорил о тяжелой судьбе поэта в эмиграции. Он не упоминал ни о позорном судебном процессе «над тунеядцем» на родине, ни о тюрьме, ссылке, насильном выдворении из страны; он говорил о том, что никакие «нобелевки» не могут компенсировать поэту, живущему в эмиграции, отсутствие массового читателя.

Конечно, он был прав, но на торжестве в честь друга эта речь прозвучала вызывающе. Это почувствовала не только я. Всех, кто был в зале, покоробило то, что ближайший друг лауреата не смог скрыть ни своей зависти, ни взбеленившейся гордыни.

Не он один. Друзья и знакомые по-прежнему называли его Оськой, цитировали его шутки, в воспоминаниях все пытались встать с ним вровень, но на заднем плане чувствовалась нестерпимая боль. Ведь зависть – это душевная боль от того, что у тебя отняли самую драгоценную иллюзию – иллюзию равенства. Только общаясь с Львом Лосевым, Ефимом Григорьевичем Эткиндом, Владимиром Уфляндом я не чувствовала этой скрытой боли. Только им удалось не пораниться об острые края чужой славы.

Однажды, когда я уже не работала в «Самоваре», мы случайно встретились с Бродским на улице. Он обрадовался. О себе я и не говорю. Случайная встреча знакомых в огромном городе – всегда радость. Встреча с Бродским была для меня настоящим счастьем. В то время, когда мы с мужем безнадежно метались по городу в поисках работы, нас поддерживала только литература. Каждый вечер мы читали друг другу вслух Пушкина, Гоголя, Чехова, Зощенко, Булгакова, Мандельштама, Пастернака, Довлатова, Набокова... Но особенно в те годы нас восхищали стихи Бродского. Их трагизм был созвучен нашему мироощущению. В исполнении мужа я могла слушать их часами. От них, отнюдь не жизнерадостных, окрашенных болью, горечью, мудростью страдания в моей душе почему-то оживала надежда, а жизнь наполнялась смыслом.

Скорее всего не в таких выражениях, но во время нашей встречи я ему об этом рассказала. Он не перебил, не отшутился. В его реакции не было ничего манерного, ничего надуманного. Он не скрывал, что ему важно всё, что я говорю. Как в человеке в нем не было заметно ни тени снобизма. Во всем его облике чувствовались благородство, открытость, доброжелательность, обаяние. Помню, мне пришла тогда в голову мысль, что слава может искалечить лишь обыкновенного человека, что единственной защитой от нее может быть подлинное величие.

Увы, все наши встречи с Бродским были слишком короткими, слишком редкими. И все я запомнила как яркий сгусток счастья. В тот раз я, как всегда, спешила домой. От 52-й улицы в Манхэттене до Перри авеню на окраине Бронкса, где мы жили, в сабвее ехать было не меньше часа. Мне надо было успеть забрать дочку из школы. Если бы я опоздала к закрытию, ее отправили бы в полицейский участок. Так однажды и случилось. Повторения этой истории я жутко боялась. В Америке к детям отношение более серьезное, чем было в Советском Союзе. Помню, я ходила из детского сада домой, переходя и через железную дорогу, и через улицу, но никто мою маму за это не думал лишать родительских прав. В Америке меня сразу предупредили: если опоздаешь забрать дочку из школы хотя бы два раза, полиция сообщит в органы опеки, и ее могут забрать из семьи.

Мне надо было бежать. Я стала прощаться, но очень просто, как что-то само собой разумевшееся, Бродский сказал:

– Мне как раз в ту сторону. Давайте дойдем до пятьдесят девятой, Вы сядете в метро, а я пойду по своим делам.

Мы свернули на Восьмую авеню. Шли очень быстро. Оба курили. Я испытывала одновременно и радость, и страх. Очень страшно было в разговоре сморозить какую-нибудь чушь, но Бродский не дал мне окоченеть.

– Оля, вы похожи на героиню Бунина. В вас чувствуется неподдельная печаль. Вас мучит какое-то горе? С нашей первой встречи я хотел спросить... Не могу ли я вам как-нибудь помочь?

От неожиданности у меня слезы хлынули из глаз.

Преодолевая их, я еле смогла вымолвить:

– Мне никто не может помочь. У меня муж болен, но он об этом не знает. У него какая-то болезнь мозга. Он часто теряет сознание, никого не узнает, не понимает, где находится. Это длится несколько минут, а потом он приходит в себя и ничего не помнит. Я пыталась ему объяснить всю опасность, уговорить обратиться к врачу, но он только замыкается в себе и твердит, что я нарочно его обманываю. Может быть, в глубине души он понимает, что я говорю правду, но ему так страшно, что легче меня возненавидеть. Я чувствую, что его надо спасать, но он не хочет жить и внутренне готовится к смерти. Словом, я не знаю, что делать.

Бродский кивнул.

– Да, ситуация ужасная. Он работает?

– Только что устроился.

– Это отлично. Если подобные приступы начнут случаться с ним на работе, коллеги обратят внимание и убедят пойти к врачу. Сейчас вы ничего не можете сделать. Мужчины терпеть не могут, когда женщины говорят им правду. Тем более о болезни. Я по себе знаю. Коллеги – другое дело. Я вам очень сочувствую. А что у вас с работой?

– Пока убираю квартиры. Недавно подала документы в аспирантуру в Русскую школу в Вермонте.

– В Норвич или Мидлберри?

– В Норвич.

– Отличная идея. Обязательно возьмите курсы у Льва Лосева, он мой старинный друг и блестящий интеллектуал. А еще у Эткинда. Может быть, вы читали его «Книгу о стихах»? Замечательный литературовед. У них Вы получите настоящее образование. Я имею в виду не советское. А что случилось в «Самоваре»? Ромка вас уволил?

Я рассказала об истории с Ванессой Редгрейв.

Бродский мрачно сказал:

– Красная могила левых сил. Таких, как она, в Америке называют лимузинными либералами.

Мы подошли к станции сабвея. Бродский сказал.

– Если понадобится помощь, Оля, прошу, не сомневайтесь, звоните мне.

Он вложил мне в ладонь свою визитку.  

– Да, и вот еще. У меня через неделю выступление. Может, вы с мужем придете? Буду рад. Как его зовут?

– Виталий.

Он поискал в портфеле и протянул мне контрамарку. Я взяла ее как драгоценность. Мне всегда было грустно, когда мы расставались, но в тот день особенно. С Бродским я чувствовала себя дома. Когда он был рядом, всё в жизни казалось возможным. Но ничего не поделаешь. Он ушел в золотистый свет Центрального Парка. Я начала спускаться в душный ад сабвея. Сказать, что я была благодарна ему за внимание и сочувствие, – ничего не сказать. Нас разделяла социальная бездна, но каждый раз, когда я общалась с ним, у меня возникало ощущение, что он очень бережно приподнимает меня и подносит к самому сердцу.

Вечер, на который он пригласил нас с мужем, состоял из двух отделений. В первом стихи читал его друг, поэт Анатолий Найман. Читал отлично. Стихи были мастерски написаны, со своей индивидуальной мелодией, но в них не чувствовалось присутствия исключительной личности. Это были хорошие стихи обыкновенного, хоть и талантливого, человека, поэтому они не потрясали до глубины души, а просто доставляли удовольствие. Что, вообще-то, уже немало.

Бродский сидел на сцене за столом и курил, зажигая одну сигарету от другой. Видно было, что он нервничает. В лице его не чувствовалось ни улыбки, ни живости, ни свойственной ему самоиронии. Зал слушал никому не известного Наймана, но все ждали Бродского. Я просто умирала от нетерпения. И вот он встал, подошел к краю сцены и начал… Нет, не читать – завывать свои стихи. Я вся внутреннне сжалась. В голове мелькнула трусливая мысль: «Хоть бы в обморок упасть, лишь бы не слышать странной неестественной интонации, заунывного, гнусавого голоса, так непохожих на его обычную речь». Мой муж читал стихи Бродского в сдержанной, интеллектуальной манере. Услышав, как Бродский читает Бродского, я была разочарована. Его манерность раздражала, вызывала протест... Но потом случилось странное. Я забылась. Ритмичная интонация, как бесконечные, монотонно идущие одна за другой волны, укачала меня. Я впала в забытье – слыша, как Бродский читает стихи и, в то же время, находясь в пространстве, где эти стихи существовали до того, как были написаны. Я испытала этот гипноз всего один раз. С тех пор прошло много лет, но стоит мне открыть книгу Бродского, я начинаю слышать его голос. Именно этим странным заунывным магнетическим голосом его стихи с тех пор звучат в моей душе.

После чтения был фуршет. На нем Бродский познакомил меня с женщиной, удивительно напоминавшей Мадонну с картины мастера Возрождения. Ее звали Мария. Красота ее казалась нереальной. Зато реальным оказался акцент. Так говорили дети эмигрантов, никогда не жившие в России. Бродский представил нас. Разговора быть не могло. Вокруг всё кипело. Очередь из желавших получить автограф опоясывала нас, как многожальная змея. Я стала прощаться.

Бродский подмигнул мне:

– Оля, у Вас вид человека, который увидел Медузу…

Я добавила:

– Или услышал, как Вы читаете стихи. Предупреждать надо. Я и так нервная.

Он рассмеялся.

– Насколько я помню, все девушки нервные. А что Виталий не пришел?

– Ребенка не с кем оставить. Может быть, в следующий раз...

Может быть... Может быть... Может быть. 

Бродский был энергичен, весел. Казалось, он стоит в начале новой счастливой жизни. Так оно и было. Вскоре я узнала, что он женился на Марии, перебрался из маленькой квартирки на Мортон стрит в красивый дом в Бруклин Хайтс, что у них с Марией родилась дочка. Я была счастлива за него.

В моей жизни тоже наметились перемены к лучшему. Как и предрекал Бродский, коллеги мужа обратили внимание на его приступы и настояли, чтобы он показался врачу. Это был знаменитейший в Нью-Йорке нейрохирург. Он сделал томографию и обнаружил в лобной доле связку расширенных, перекрученных в клубок кровеносных сосудов величиной с кулак. Инсульт мог случиться в любой момент. Операцию надо было делать немедленно.

Нам повезло. Мы жили Нью-Йорке, Виталий работал в компьютерном центре, обслуживавшем больницы; ему полагалась хорошая страховка. Это, конечно, удача, но главное везение было в другом. В одной из больниц, которые обслуживал Виталий, работал Алехандро Голдстин, гениальный хирург, в то время единственный во всем мире делавший операции по удалению сосудистых аномалий мозга. Как сотруднику Виталию назначили операцию минуя многотысячную очередь, состоявшую из людей, приехавших со всех концов мира и ожидавших ее годами. Мы готовились к операции со страхом и надеждой. Эта надежда сплотила нас. Отношения стали более сердечными. В них появились доверие и благодарность. Иногда в жизни эти чувства бывают важнее, чем любовь. Так, по крайней мере, было у нас.

На время я будто выпала из жизни, все свои душевные силы сосредоточив на муже и ребенке. И опять нам повезло. Операция прошла успешно. Через месяц Виталий вышел на работу. Мы начали жизнь сначала. Это был счастливейший период моей жизни. Мне казалось, что не только я, но и все вокруг должны быть счастливы. Однажды, зайдя в русский магазин, я взяла с полки газету «Новое русское слово» и на первой странице увидела сообщение: «Умер Иосиф Бродский». Это было так неожиданно, так чудовищно, что я не поверила. Помню, как надрывно и страшно выла сирена припаркованной у магазина машины. Помню, как всю дорогу до дома пыталась побороть слезы, потоком лившиеся из ослепших глаз. Смерть любимого поэта я восприняла как личное горе. На следующий день поехала в похоронный дом прощаться... С кем? С чем? С телом любимого человека? С телом... Как странно звучит эта фраза. Бродский был для меня прежде всего единомышленником, учителем, поэтом, мыслью, образом. И при личном общении, и в стихах я прежде всего восхищалась его личностью. И всё же мне важно, очень важно было в последний раз его увидеть.

Перед выходом из дома я встала под душ, но была так подавлена, что выбежала на мороз с мокрыми волосами. Был первый день февраля. Ветер, мрак. Казалось, мир померк, хотя это был обычный блеклый зимний, хоть и очень холодный, день. Задыхаясь от слез, я бежала к мосту, переезжала его на автобусе, долго ехала в сабвее, металась по Гринвич Виллидж, заблудившись в знакомом месте. Что бы я в тот день ни делала, душа моя выла от боли, а в голове звучал голос Бродского:

                       

Он умер в январе, в начале года,

Под фонарем стоял мороз у входа.

Не успевала показать природа

Ему своих красот кордебалет.

От снега стекла становились уже.

Под фонарем стоял глашатай стужи.

На перекрестках замерзали лужи.

И дверь он запер на цепочку лет…

           

Ему было всего двадцать пять лет, когда он посвятил эти строки поэту Т. С. Элиоту. Через тридцать два года эти строки зазвучали реквиемом по нему самому.

До сих пор помню шок от того, что в вестибюле похоронного дома смеялись какие-то люди. В полутемном зале стоял освещенный гроб. В нем – отрешенный профиль, отсутствие взгляда. В Бродском меня всегда поражал его быстрый, острый, заинтересованный взгляд. Впрочем, взгляд был – из темной ниши тяжелыми, обожженными горем глазами на меня пристально смотрел какой-то человек. На этот раз я сразу узнала – Барышников.

Я провела рядом с телом Бродского несколько минут, но мне показалось, годы. Впервые после смерти мамы я оказалась так близко от смерти. По пути сюда ревела, а сейчас сухими колючими глазами смотрела на тело, которое еще несколько дней назад дышало, мыслило, радовалось, жило. Мне казалось, что душа Бродского совсем рядом, просто к телу уже не имеет никакого отношения. От этой близости я даже успокоилась и вздрогнула, когда меня попросили выйти, чтобы родные могли проститься с ним без посторонних. Темной тенью с белым лицом в полутьме мимо меня скользнула Мария.

Я еле добралась до дома. Меня лихорадило. Кости ломило. В голове настойчиво звучали строки:

 

Тронь меня – и ты тронешь сухой репей,

сырость, присущую вечеру или полдню,

каменоломню города, ширь степей,

тех, кого нет в живых, но кого я помню.

 

Тронь меня – и ты заденешь то,

что существует помимо меня, не веря

мне, моему лицу, пальто,

то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.

 

Дома выяснилось, что у меня поднялась температура. От перенесенного шока я заболела воспалением легких и на похороны пойти не смогла. Я сама еле выкарабкалась. Болезнь долго не отпускала. За время ее я перечитала шеститомник Бродского, который опубликовал в Санкт-Петербурге Генадий Комаров в Издательстве Пушкинского Фонда. Я читала стихи и прозу. Дышала образами, мыслями Бродского. Его смерть стала для меня «концом прекрасной эпохи». Я испытывала острейшее чувство сиротства. И в тоже время она дала толчок моей самостоятельной творческой жизни. Если для Бродского источниками его поэтической личности были Мандельштам, Цветаева, Ахматова, Роберт Фрост, Уистен Оден, то для меня таким источником был он. Пережив кризис, я почувствовала, что свою «личную жизнь» больше откладывать нельзя, что от внутреннего беспокойства и одиночества меня может спасти только литературный труд.

В своей Нобелевской речи Бродский говорил: «Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом – точней, на пугающем своей опустошенностью – месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием».

Мне тоже казалось, что я начинаю на опустошенном месте. Умерли Бродский, Окуджава, Эткинд, Довлатов. Я начинала писать в чужом мире, в чужой стране. Моя родная страна тоже рушилась. Не было больше Советского Союза. Не было моей мамы, дома, друзей, знакомых улиц, запахов, звуков детства и юности. Города заполонили иномарки, улицы изуродовали рекламные щиты; язык, как пустырь, зарос англицизмами и бандитской феней. Жизнь с дикой свирепостью уничтожала прошлое, но я, набравшись смелости у предшественников, решилась восстановить его в своих рассказах.

В середине девяностых годов «ностальгическая проза» никому не была нужна. В литературе главенствовала «чернуха», на книжном рынке – детективы и «фэнтези». Издатели говорили, что моя проза им нравится, но она – «неформат». Я не понимала их языка. Я чувствовала себя никому не нужной, выброшенной на край земли русской писательницей-эмигранткой конца второго тысячелетия, задыхающейся в плену у времени, когда телевизионный ящик заменил человечеству интимный разговор писателя с читателем. Подлинный обмен духовной энергией был заменен эрзацем. Я начинала писать, когда литературу еще окончательно не вытеснили из жизни компьютеры и смартфоны, но чувствовала, что это время близится. Я писала наперекор всему: здравому смыслу, практичности, здоровью. Я писала только потому, что это было мое «личное дело». Через несколько лет в России вышла моя книга, которую издал всё тот же Геннадий Комаров в Издательстве Пушкинского Фонда. Книга называлась «Мой папа Штирлиц». Это ироническое название. На самом деле я глубоко ощущала себя дочерью литературного полка и больше всего на свете хотела стать частью русской речи. «Частью речи вообще. Частью речи.»

 

Нью-Йорк